ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

Вступление России в войну сначала не вызывало большой тревоги у большинства образованных людей. Поэты вдохновлялись былыми победами русского оружия. В их стихах — обманчивое ощущение силы и спокойствия.

Алексей Жемчужников напечатал в «Современнике» стихотворение «К Русским» :

...Недаром грозная царила тишина.

Есть мера кротости, конец долготерпенью!

Предавшись буйному, слепому увлеченью,

Они хотят войны?.. Война!..1

Федор Глинка вспоминал, «как двадцати народов каски валялися на Бородине», как «мы ж... белым знаменем прощенья прикрыли трепетный Париж»2.

Во всех трактирах читали стихотворение неизвестного автора.

Вот в воинственном азарте

Воевода Пальмерстон

Поражает Русь на карте

Указательным перстом.

Вдохновен его отвагой

И француз за ним туда ж

Машет дядюшкиной шпагой...3

Заговорил стихами и Достоевский :

...Звучит труба, шумит орел двуглавый,

И на Царьград несется величаво!4

Но постепенно громкое «Ура!», заглушавшее другие голоса, начинает стихать. И уже московский генерал-губернатор

Закревский требует объяснений от Алексея Хомякова, который, возвав: «Вставай, страна моя родная», с болью продолжает :

В судах черна неправдой черной

И игом рабства клеймена;

Безбожной лести, лжи тлетворной,

И лени мертвой и позорной,

И всякой мерзости полна!

О, недостойная избранья,

Ты избрана!..

Тютчев тоже верит в избранничество России, но он предчувствует беду :

...Одна ли выя,

Народ ли целый обречен?

Слова неясны роковыя

И смутен замогильный стон.

Тютчев хорошо знает истинное положение дел. Алексей Константинович Толстой тоже знает, что шапкозакидательское настроение к добру не приведет. Он готов действовать.

Летом 1854 года союзный флот маячит у Кронштадта. Ожидается высадка английского десанта на балтийском побережье. Если враг ступит на русскую землю, то война станет народной. Надо вооружать людей для будущих партизанских действий. Толстой с графом Алексеем Бобринским, будущим министром путей сообщения, хотят на собственные средства вооружить каждый по сорок человек и, объединившись с другими добровольцами, создать партизанский отряд.

У союзников — нарезное оружие, винтовки, у русских солдат — гладкоствольные ружья, да и тех не хватает. У партизан должно быть дальнобойное оружие. Толстой заказывает в Туле сорок карабинов. Он вербует в отряд людей, объезжает побережье, знакомясь с местами будущих военных действий. Заехав позавтракать к Тургеневу, жившему на даче между Петергофом и Ораниенбаумом, он встречает Некрасова и Анненкова. Они всматриваются в мерцающую даль залива — где-то там крейсирует англо-французский флот...

Но вскоре планы Толстого и Бобринского меняются. Союзники вроде бы не собираются высаживать большой десант, а потому решено приобрести быстроходную яхту и под видом прогулок в финские шхеры вести каперскую войну против английского торгового флота. Дни проходят в хлопотах по покупке парохода, в переговорах с оружейниками, поездках в Финляндию. Мать поддерживает его начинания, но у ее братьев предприятие Толстого вызывает опасение. Каперство запрещено международными договорами.

Толстому все рисуется так — держать планы в тайне, выходить в море якобы для невинных прогулок, встречу с английским судном изобразить для властей, как случайную, а нападение — как спровоцированное противником... 15 июля Толстой насчитал за Ораниенбаумом тридцать одно английское судно. Его письма к Софье Андреевне исполнены боевого духа. Но предприятие сорвалось. Тайна не была соблюдена. После «хаоса советов, указаний, предостережений» последовало, очевидно, запрещение проявлять самостоятельность.

Толстой все не унимается. Он приходит к своему дяде, министру уделов Льву Алексеевичу Перовскому, с идеей создать дружину из «царских» крестьян, то есть тех, кто не был в крепостной зависимости от помещиков.

— Опоздал, — сказал ему Перовский. — Вот рескрипт, повелевающий мне образовать стрелковый полк императорского семейства из удельных крестьян.

Он показал бумагу, которую сочинял в ту самую минуту, когда вошел Толстой. Перовский адресовал ее самому себе... от царского имени.

«Образование Стрелкового полка мы возлагаем на вас...»

25 октября Николай I начертал на этом документе, превращенном министерским писарем в произведение каллиграфического искусства:

«Быть по сему».

В полк записывали добровольцев из Новгородской, Архангельской и Вологодской губерний. Брали искусных стрелков, охотников, ходивших в одиночку на медведя. Приезжали таежные промысловики из Сибири, молодые владимирские и нижегородские богатыри. Одного к одному, лучших из лучших представителей русского крестьянства сколачивали в воинскую единицу, но никто и подумать не мог, какая нелепая, злая судьба их ожидает...5

2

А тем временем Козьма Прутков продолжает печататься в «Современнике». В октябрьском номере появляется очередная порция «Досугов». В 1854 году в журнале впервые под своим именем опубликовал стихи и Алексей Константинович — «Колокольчики мои...», «Ты знаешь край, где все обильем дышит...», «Ой, стоги, стоги...», «По гребле неровной и тряской...». В них сквозила мысль об объединении славянства. Все они, как и прутковские произведения, были написаны в прежние, более спокойные годы.

В ноябре-декабре Алексей Толстой снова мчится на санях в Смальково, а 1 января 1855 года уже пишет Софье Андреевне из Петербурга:

«Я не заметил зимы, ни дурной погоды. Мне казалось, что была весна, я вывез из Смалькова впечатление зелени и счастья... Мой друг, нам, может быть, много лет жить на этой земле — будем стараться быть лучше и достойнее ; ни ты, ни я не рискуем стать менее щедрыми... Завтра, если ничего мне не помешает, я уединюсь, чтобы дать тебе отчет о вечере Тургенева... Некрасов просил у меня стихотворений, но не знаю — дам ли я ему...»

У Тургенева они были вместе с Алексеем и Николаем Жемчужниковыми и слушали, как Писемский с «очень оригинальным выговором, как у костромских мужиков», читал свой скучный для Толстого роман, а хозяин дома все восторгался: «Прекрасно! как верно!», что он делал обычно в присутствии автора.

Толстой подробно рассказывает Софье Андреевне свои впечатления о литературных встречах, хвалит герценовский роман «Кто виноват?», запальчиво противопоставляя его Писемскому, Достоевскому — «все эти писатели натуральной школы скучны и утомительны сравнительно с этой книгой!»

Но это так, между прочим... Его тревожат вести из осажденного Севастополя, и все чаще в письмах он пишет о жертвах тифа... Грязь, болезни наносят больше урона русской армии, чем пули союзников.

Церемониймейстер Алексей Толстой черпал сведения о скверном положении на фронте из секретных донесений, поступавших во дворец. Там царило уныние. Император Николай I, которому было всего пятьдесят восемь лет, который всегда хвастался своей бодростью и неутомимостью, вдруг сдал. После того как в феврале 1855 года пришла весть о поражении под Евпаторией, он плакал, по ночам клал земные поклоны перед иконами, а потом слег. Всю жизнь император был непоколебимо уверен в своей непогрешимости, в мощи России и ее армии, в том, что все «крепко основано и свято утверждено». А оказалось, что главное, ради чего оправдывается существование государства, сильной власти, армии, не выдержало испытания. Он не дал России ни покоя, ни безопасности...

И вскоре Александр Герцен уже мог написать, что «Николай Павлович... держал тридцать лет кого-то за горло, чтоб тот не сказал чего-то», и раздавать лондонским мальчишкам-газетчикам мелочь, чтобы они побыстрее разнесли весть о смерти императора от «Евпатории в легких».

Утром 18 февраля Алексей Толстой поднялся на «верх» посмотреть на умиравшего в душной спальне императора, которому придворный медик Мандт обернул ноги клеенкой, «чтобы притянуть подагру и вызвать боль».

И в тот же день Толстой сообщил Софье Андреевне, что присутствовал на панихиде. Бюллетени же о ходе болезни императора публиковались еще несколько дней подряд. Лишь 21-го появился манифест нового царя:

«Среди неусыпных забот о благоденствии России и славе русского оружия, любезнейший родитель Мой Государь Император Николай Павлович перешел в жизнь вечную...»

В народе разнесся слух, что император был отравлен, и до сих пор в исторических исследованиях выясняется вопрос, покончил ли с собой Николай I и дал ли ему яду медик Мандт?..

Император Александр II считал Алексея Толстого «другом детства», и ожидалось, что на церемониймейстера изольется поток милостей. Но Толстой просил лишь об одном — зачислить его в «Стрелковый полк императорской фамилии», который уже кончал формировать Лев Алексеевич Перовский. Толстому был дан чин майора, его хотели назначить ротным командиром, но он не счел себя вправе командовать людьми, не пройдя сам военной подготовки.

3

Сборный пункт Первого батальона был в большом новгородском селе Медведь. Стрелки занимались на плацу. В отличие от солдат других полков, они получали в месяц три рубля серебром. Форма у них была необычная, подчеркнуто русская — красные рубашки, полукафтаны, широкие штаны, меховые шапки, топор на ремне через плечо...

Вместе с рядовыми стрелками занимаются и добровольцы из дворянских фамилий, среди которых вскоре оказался, кроме Алексея Толстого, еще и Владимир Жемчужников, произведенный из коллежских регистраторов в прапорщики.

Толстой гордится тем, что у него хорошие отношения и с рядовыми стрелками, и с офицерами. «Я уверяю тебя, что меня уже любят, — пишет он приехавшей в Петербург Софье Андреевне, — все очень откровенны и доверчивы со мной — я еще не имел случая заставить себя полюбить солдат, так как я ничем не командую... но я очень прилежно отношусь к службе...» Ему нравятся офицеры, которые «все живут в дружбе и все имеют отвращение к телесному наказанию».

Он подчеркивает это, потому что видит, как в соседних частях господствует палочная дисциплина. Они с Владимиром общаются и с кадровыми офицерами, набираются впечатлений, которых потом с избытком хватит для «военных афоризмов».

В свободное от службы время стрелки играют в городки, офицеры слушают, как Толстой читает свои стихи. Живет он широко, держит повара. Слуги Денис и Захар достойно обставляют вечера, которые Толстой устраивает для офицеров. Часто обедает там командир батальона полковник Жуков.

«У меня было 14 человек за обедом... Все без мундиров — в красных рубашках. Всякий день поют Славу...»

Толстой сочинил песню, ставшую полковой.

...А эту песню мы святой Руси поем...

Чтобы не было русского слова крепчей,

Слава!

Чтобы не было русской славы громчей,

Слава!

Чтоб не было русской песни звучней,

Слава!

Да чтоб не было царских стрелков удалей,

Слава!

Алексей Константинович Толстой.

Запевал песню Владимир Жемчужников, а офицеры хором подхватывали: «Слава!»

Всякому новоприбывшему офицеру подносили большой серебряный кубок с вином, пели народную «Чарочку». В ходу были старые залихватские песни: «Бурцов, иора, забияка, собутыльник дорогой...», «Где друзья минувших лет, где гусары коренные...» и «Станем, братцы, в круговую, грянем песню удалую...»

Пели и еще одну, сочиненную Алексеем Толстым:

Уж как молодцы пируют

Вкруг дубового стола;

Их кафтаны нараспашку,

Их беседа весела.

По столу-то ходят чарки,

Золоченые звенят;

Что же чарки говорят?

Вот что чарки говорят:

Нет! Нет!

Не бывать,

Не бывать тому.

Чтобы мог француз

Нашу Русь завоевать!

Нет!

И вот смотр полка на Софийской площади Царского Села. Три тысячи стрелков прошли церемониальным маршем перед императором. Шефом полка считался министр Лев Алексеевич Перовский, но командовал им молодой полковник — преображенец Д. А. Арбузов. При перестроениях перед одним из взводов оказались сразу два взводных командира.

— Это что? — спросил император у Арбузова.

— Из штатских, ваше императорское величество, — ответил тот с грустью.

— А!

Стрелкам выдали по рублю, угостили обедом в саду, а офицеров пригласили к царскому столу.

За обедом царю подали депешу о потере Малахова кургана. Он молча сунул ее в карман, вышел на террасу к песельникам и сказал офицерам:

— Мне говорили, что некоторые из вас тоже лихо пляшут и поют.

Офицеры спели «Славу». Потом царь говорил о народном русском характере новой части, вспомнил о подвигах предков, о национальном самосознании. Об этом вспоминали только тогда, когда враг уже топтал русскую землю...

Положение в Севастополе было отчаянное. Непрерывные бомбардировки, штурмы, смерть Нахимова... Полк давно должен был выступить в Крым, но его держали под Петербургом, все опасаясь английского десанта.

Наконец полк погрузился в вагоны и прибыл в Москву. Там стало известно, что Севастополь оставлен.

На Красной площади был отслужен молебен, солдатам раздали кресты. Толстой тоже получил большой солдатский крест. На фотографии того времени у Толстого длинные, опущенные книзу усы и крест поверх рубашки.

Стотысячная армия прошла маршем всю Москву и двинулась через Серпуховские ворота дальше, на юг, походным порядком, так как железных дорог в России стараниями Канкрина и воспитанных им преемников не строили.

Толстой задержался, собираясь нагнать полк потом. Владимир Жемчужников проделал весь путь с солдатами. Из Задонска он писал отцу:

«Мы подъехали прямо к церкви... Я отслужил молебен чудотворной иконе Божией Матери, молясь не о том, чтобы остаться живым (Бог знает — нужна ли моя жизнь — потому Сам укоротит или продлит ее), но о том, чтобы исполнить свой долг, как следует, и умереть честно и по-христиански, успев помолиться также и о том, чтобы благословил Бог тебя и род твой»6.

Странно читать это у не раз высмеивавшего церковь и ее служителей, самого либерального из друзей Козьмы Пруткова. Дыхание смерти вновь окунуло его в богобоязненное детство...

4

Художник Лев Жемчужников выехал в Крым раньше братьев. Он рисовал «грустные картины» застрявших в грязи обозов с боеприпасами. «От недостатка в порохе, бомб, ядер, гранат и пр. через Ростовцева было отдано секретное распоряжение, чтобы на пятьдесят выстрелов неприятеля отвечать пятью. По степи валялась масса трупов лошадиных и воловьих, более и более встречали раненых, которых везли, как телят, на убой; их головы бились о телеги, солнце пекло, они глотали пыль, из телег торчали их руки и ноги, шинели бывали сверху донизу в крови. Меня все больше охватывала жалость и досада, а фантастические мечты о картине Севастопольской обороны исчезали и, наконец, не только исчезли, но и дух мой был возмущен до крайности, и меня взяло отвращение от войны».

В Севастополе не хватало питьевой воды, солдаты «против штуцеров отстреливались дрянными ружьями», интенданты воровали, поставщики, все те же гинцбурги и горфункели, наживали сказочные состояния. Они, писал Жемчужников, «не доставляли мяса, полушубков, разбавляли водку...» Генералы-штабисты оказались неспособными вести планирование боевых операций. «Гладко было на бумаге, да забыли про овраги, а по ним ходить...» — распевали в Севастополе на мотив «Я цыганка молодая» песню Льва Толстого, присочиняя к ней все новые и новые куплеты. Про князя Горчакова, нового командующего, Жемчужников услышал такое добавление: «Много войск ему не надо, будет пусть ему отрада — красные штаны...»

Когда умер Николай I, жена наследника плакала и все повторяла: «Pauvre Alexandre, pauvre Alexandre!», Алексей Толстой пытался ее утешить. Первое решение «бедного Александра» было изменить форму обмундирования. В Севастополе недоумевали: «Такое ли теперь время, чтобы заботиться о форме мундиров», и по примеру прозвищ прежних царей — Александр Благославенный, Николай Незабвенный — придумали еще одно : Александр портной военный.

Лев Жемчужников был в Севастополе, когда начался второй генеральный штурм города. На его глазах уходили солдаты и матросы за вторую линию обороны. Под жестоким артиллерийским огнем противника оставалось пять-шесть тысяч солдат. И в который раз уже они отбросили шестидесятитысячную армию союзников и сами перешли в атаку. Командующий Горчаков приказал начать отступление из Южной стороны Севастополя. Многие солдаты и матросы плакали, не желая покидать города, где погибли тысячи их товарищей.

Горчаков в своем приказе писал: «Храбрые товарищи, грустно и тяжело оставить врагам нашим Севастополь, но вспомните, какую жертву мы принесли на алтарь Отечества в 1812 году: Москва стоит Севастополя! Мы ее оставили после бессмертной битвы под Бородиным. Триста сорока девятидневная оборона Севастополя превосходит Бородино!»

Войска отступили в полном порядке и заняли оборону на Северной стороне и к востоку от города. Но Жемчужников, человек штатский, воспринял отступление трагически. Оно показалось ему паническим, а «реляция главнокомандующего» — лживой. Он не понял, что именно героические контратаки русских солдат, а не глупость неприятеля, дали возможность нашим войскам отойти, сохранив боеспособность. Он видел лишь негодные кремневые ружья солдат, «бесполезную трату сил», «русское авось», бессмысленные передвижения войск...

Недалекий в сврем озлоблении, так и не понявший духа Севастополя, Лев Жемчужников выехал из Крыма на Украину. В Линовице у него была возлюбленная, крепостная девушка Ольга, ставшая впоследствии его женой. Там он получил известие о том, что через Ахтырку будет проходить полк стрелков, в котором служили его братья.

Он часто выходил за город встречать его и наконец увидел колонну, впереди которой шли его дядя Лев Алексеевич, брат Владимир Жемчужников, бывший предводитель тульского дворянства Алексей Бобринский, ставший командиром роты... Лев присоединился к полку и пробыл со своими две недели.

«Шли мы весело, дружно, шутили, смеялись, но у всякого на душе была тяжесть и в голове нерадостные думы. Однажды случилось мне провести полк сокращенным путем через степь, по которой я знал дорогу. Полк был молодецки вооружен не кремневыми ружьями, как прочие ополченцы, а штуцерами, и одет в первый раз по-русски и со смыслом, по наброскам Алеши Толстого и моего брата Владимира».

В декабре Алексей Толстой нагнал полк, который направили защищать побережье у Одессы. Штаб полка был в Севериновке, а Первый батальон разместился в болгарском селе Катаржи. Жители села понравились Толстому, они были красивы, а женщины, вдобавок, «и честные — что не нравится офицерам», как сообщил он Софье Андреевне.

В той местности свирепствовала эпидемия тифа. В штабе Южной армии знали это, но штабное головотяпство сказалось и тут. На другой же день полк уже насчитывал шестьсот больных тифом и дизентерией. Больные стали умирать десятками. Свалился в тифу командир батальона Жуков, и Толстой принял на себя командование.

«У нас нет госпиталя, — пишет Толстой, — больные размещены по избам — один на другом, умирают лицом к лицу».

Офицеры, не щадя себя, ухаживали за больными. Не было врачей, медсестер, даже солому на подстилки больным привозили из Одессы. Через месяц из трех тысяч двухсот стрелков в строю осталась едва половина. Заболели почти все офицеры, юнкера командовали ротами. Слегли Владимир Жемчужников и Алексей Бобринский.

В январе остатки полка перевели в Одессу, и Толстого назначили командиром учебной роты, готовившей стрелковых начальников для всех полков и находившейся в одном из окрестных сел. Беспокоясь о судьбе больных товарищей, он задержался на несколько дней в Одессе и свалился сам.

Об этом сообщили самому императору, и он велел ежедневно докладывать ему о состоянии здоровья Толстого. Но тут большую роль играли хлопоты Перовских, чем забота царя. Узнав о болезни, в Одессу тотчас выехала Софья Андреевна.

Еще до ее приезда у Толстого, как сообщали императору, «показался благодетельный нот».

Толстой верил в Софью Андреевну, был выше подозрений. Своей любовью он добился глубокого ответного чувства. Она не думала о себе, приехав в Одессу, где еще можно было увидеть груды неубранных трупов.

Всего полк потерял тысячу человек, так и не побывав в деле.

5

В марте 1856 года был заключен Парижский мирный договор. В Одессу прикатил и Лев Жемчужников, чтобы по мере сил помочь братьям.

«Я застал брата Владимира уже выздоровевшим, обритым; Бобринского тоже выздоровевшим и обритым; Алексея Толстого еще лежащим в тифе и около него любимую им Софью Андреевну Миллер, жену полковника, на которой он впоследствии женился. В другой комнате лежал в тифе офицер того же полка Ермолов, бывший мой товарищ по корпусу... Болезнь шла обычным ходом, и полк таял».

Как-то Лев подъехал к двухэтажному дому, в котором жили братья, усадил Алексея Толстого в коляску и повез покататься к морю. Толстой радовался, вдыхал полной грудью воздух, но на первый раз быстро утомился. Прогулки продолжались. В самой Одессе ветер носил по улицам тучи известковой пыли, от которой воспалялись глаза и все время першило в горле.

Вскоре Толстой уже настолько окреп, что предложил Льву поехать в каменоломни, где, по слухам, прятались грабители. Любители острых впечатлений вооружились револьверами, но Толстой сказал, что больше надеется на нож, который никогда ему*не изменял. Одно его смущало — он не чувствовал в себе прежней силы. Впрочем, и Лев был детина хоть куда. Они облазили все пещеры, но, к досаде своей, никаких грабителей не встретили.

Вскоре Льву представилась было другая возможность подраться. Он частенько затевал разговоры о том, что видел в Севастополе, о воровстве интендантов и вообще «о безобразии нашего строя». Бобринский как-то стал возражать ему, они наговорили друг другу колкостей, ссора кончилась тем, что Бобринский вызвал Льва на дуэль. Она не состя-лась лишь из-за вмешательства Алексея Толстого и Владимира Жемчужникова, уговоривших забияк пойти на мировую.

После войны Одесса веселилась. Ко многим офицерам приехали жены. Все непременно прогуливались по Бульвару, Дерибасовской, заходили в Пале-Рояль, где была знаменитая кондитерская Замбрини. Дворянская молодежь, вступившая в ополчение, — Строгановы, Ростопчины, Толстые, Аксаковы — собиралась, говорила целыми днями об осаде Севастополя, бестолковости начальства, подвигах матроса Кошки, вылазках Бирилева... О командующем князе Горчакове рассказывали, что он совсем рамолик — когда его дочери сделали предложение, он ответил сватающемуся: «Хорошо, подайте мне об этом докладную записку».

Самыми веселыми и популярными молодыми людьми в тогдашней Одессе были два адъютанта высокопоставленных генералов — Богданович и Аммосов.

Е. В. Богданович, изящный, живой, славился своими похождениями и был героем многих анекдотов. Сорок с лишним лет спустя он опубликовал книгу о стрелках императорской фамилии, в которой рассказал о печальной судьбе полка, где служили Толстой и Жемчужников.

Вторая одесская знаменитость — Александр Николаевич Аммосов был сыном известного артиллерийского генерала Николая Алексеевича Аммосова, который изобрел пневматические «аммосовские» печи. Генерал славился своим остроумием. Когда он был начальником Сестрорецкого завода, ему приходилось жестоко воевать с артиллерийским департаментом, отстаивая свои начинания. Рапорты его были так резки, что генерал получил строгий выговор за их «неуважительный тон». Оправдываясь, Аммосов написал, что никогда не терял уважения, ибо знает, что артиллерийский департамент есть нужное в России место. «Каламбур имел такой успех, что даже строгий Николай I приказал указать ему Аммосова издали на разводе»7, — вспоминал один из его современников.

Сын его Александр был не менее остроумен и к тому же стихотворец. Он сочинял сатиры на всех выдающихся одесситов, чем не только не повредил своей карьере, но и пленил дочь строителя севастопольских укреплений Волохова и получил место управляющего акцизными сборами. Та же способность сдружила его с Толстым и Жемчужниковым.

Александра Аммосова так увлек Козьма Прутков, что впоследствии он стал помещать в журнале «Развлечение» свои шуточные стихи под псевдонимом «Последователь Козьмы Пруткова».

В 1859 году в октябрьской книге «Современника» Аммосов под инициалами «А. А.» поместил известное потом стихотворение «Серенада» («Город спит в дали туманной...»), и тотчас под ним напечатана была впервые басня «Пастух, Молоко и Читатель», которая затем вошла в «Полное собрание сочинений Козьмы Пруткова».

Когда авторские права друзей Козьмы Пруткова стали оспариваться, поэт П. В. Шумахер с возмущением писал в одном из писем: «Братья Жемчужниковы нечестно поступили, умолчав об Александре Аммосове, который более Алексея Толстого участвовал в их кружке. «Запятки» и «Пастух и молоко» — не их, а Аммосова. Это знают многие, а будь жив граф Алексей, он, как человек честный, правдивый, не допустил бы этой передержки»8.

С «Незабудками и Запятками» ясно все, но авторство басни «Пастух, Молоко и Читатель» до сих пор остается загадкой...

6

Алексей Толстой, Владимир Жемчужников, Бобринский и Софья Андреевна отправились в поездку по Крымскому берегу. В Байдарской долине у Льва Перовского было имение «Мелас». Там они отдыхали в разграбленном союзниками и кое-как приведенном в порядок доме.

Приветствую тебя, опустошенный дом,

Завядшие дубы, лежащие кругом...

Едва лишь я ступил под твой знакомый кров,

Бросаются в глаза мне надписи врагов,

Рисунки грубые и шутки площадные,

Где с наглым торжеством поносится Россия...

Так писал Толстой в своих «Крымских очерках». Он вообще много пишет в это время. Одно стихотворение прекраснее другого читает он Софье Андреевне. В стихах его любовь. И грусть. Будущее не сулит ничего приятного — ему предстоит объяснение с матерью, ей надо добиться развода от мужа, который все еще надеется на ее возвращение...

Лев Жемчужников поехал в Линовицы.

Несмотря на внушительную подорожную, лошадей получить было почти невозможно. На станциях неделями жили офицеры, проедая последние прогонные.

Жемчужникова выручали деньги, а он выручал кое-кого из бедняков-офицеров, измученных грубостью и вымогательством содержателей станций.

Он гостил у владельцев Линовиц помещиков де Бальменов и тайно встречался с Ольгой, их крепостной.

Там он получил письмо от Толстого, ожидавшего его в Киеве. Лев рассказал Алексею Константиновичу и Софье Андреевне о своей любви. Они грустно кивали и обещали устроить судьбу влюбленных...

Толстой расстался с Софьей Андреевной и поехал к матери в Красный Рог. Следом прикатил Лев Жемчужников. Он был впервые в Красном Роге и внимательно рассматривал липовые аллеи гетманских времен, дом с бельведером, откуда открывался прекрасный вид, столовую с куполом и верхним светом...

Тетушка Анна Алексеевна тайком от сына расспрашивала Льва о Софье Андреевне. Она была возмущена связью сына, плакала, не веря в искренность женщины, которую полюбил ее Алеша.

Лев старался разубедить мать Алексея Толстого. Но, видно, не преуспел в этом. «Чуткое материнское сердце...»— писал он потом. Наверно, он вспомнил свою встречу на Украине с Иваном Сергеевичем Аксаковым. Тот собирался тогда жениться на Екатерине Федоровне Миллер, сестре мужа Софьи Андреевны, и порассказал многое из того, что слышал в семье Миллеров. Быть может, это были только сплетни, но они, скорее всего, передавались Анне Алексеевне и тяжело ранили ее...

Алексей Толстой увлекал Льва в березняк и там, сидя на траве, говорил со слезами на глазах все о том же — о своей любви и к Софье Андреевне, и к матери, которая обвиняла милую, талантливую, несчастную Софью Андреевну в лживости и расчете. «Такое обвинение, конечно, должно было перевернуть все существо доброго, честного и рыцарски благородного А. Толстого»,— писал Лев Жемчужников.

Анна Алексеевна дала Льву тысячу рублей, и он уехал в Линовицы решать свои любовные дела. Он потерял всякую охоту к рисованию, мечтал поселиться с милой Ольгой в глухом местечке, жить патриархальной жизнью, обзавестись детишками...

«Образованный и свободомыслящий» граф де Бальмен охотно принимал у себя Льва и дарил его своей дружбой, но когда тот попросил отпустить Ольгу на волю, граф изменился в лице. Тогда Лев предложил выкупить Ольгу за любую цену, которую назначат де Бальмены. И тут началось нечто совершенно мерзкое — отца Ольги обвинили в краже копен с поля и наказали розгами. Придравшись к чему-то, высекли и Ольгу. Со Львом хозяева вели себя холодно, слуги перестали менять ему белье, подавали прокисшие сливки и черствый хлеб. Но он не уезжал, надеясь, что благоприятный случай позволит ему увезти девушку.

Когда хозяева отлучились, Лев сделал вид, что уезжает тоже. Наняв фургон, он вместе со знакомым англичанином, служившим управляющим в соседнем имении, ночью отправился за Ольгой и увез ее.

На первой же станции их задержали.

— Видите ли, ваше благородие, дано нам знать, что может проехать с барином девушка, бежавшая от помещика, так велено, чтобы ее задержать. А эта девушка, что с вами, подозрительна: пани — не пани, девушка — не девушка...

Выручил англичанин, который показал свою подорожную, выписанную на иностранного подданного. Иначе Льву грозил суд и тюремное заключение — с крепостным правом шутки были плохи.

Не зря Лев договаривался с Софьей Андреевной. Беглецов приняли и укрыли в Смалькове. Оставив Ольгу на Бахметьевых, Лев уехал в Петербург. Отец был недоволен выбором сына, но * вслух своего недовольства не высказывал. Алексей Жемчужников отнесся к любви брата сочувственно, а Софья Андреевна пошла на преступление по тогдашним законам и выдала Ольге паспорт, как своей крепостной.

Вскоре Ольга, ожидавшая ребенка, поселилась в Петербурге, в квартире, приготовленной к ее приезду Львом Жем-чужниковым...

7

В августе 1856 года в Москве готовились к коронационным торжествам. Стрелки уже пришли походным порядком в старую столицу и расположились лагерем на Ходынском поле. Девять старших офицеров полка были назначены «для принятия балдахинов в день коронования», и в их числе — майор Алексей Толстой.

С утра 26 августа по всей Москве зазвонили колокола. Царское шествие к Успенскому собору открыли кавалергарды, соблюдался церемониал, утвержденный еще Петром I. Алексей Толстой был в Успенском соборе, где московский митрополит Филарет венчал и миропомазал Александра II, восседавшего на алмазном троне царя Алексея Михайловича. Для целования новому императору был поднесен крест, который, по преданию, защитил грудь Петра Великого в Полтавской битве.

Империя свято хранила традиции. По красному сукну, под балдахином, Александр II шел из Успенского собора в Архангельский, чтобы приложиться к иконам и поклониться гробам Рюриковичей. Гремели пушки, били барабаны, заливались оркестры, с трибун, окружавших Соборную площадь Кремля, неслось «Ура!».

Мысли Алексея Толстого были несозвучны торжеству. Они известны из письма, отправленного в тот же день Софье Андреевне.

Он знал, что сегодня его произведут в подполковники и назначат царским флигель-адъютантом. Толстой заранее писал дяде и просил сделать так, чтобы назначение не состоялось. Лев Алексеевич показал письмо царю, но тот непременно хотел видеть Толстого возле себя.

«...Все для меня кончено, мой друг, сегодня моя судьба решилась; сегодня — день коронации...»

Толстому будущность при дворе представляется «тьмой», в которой все должны ходить с закрытыми глазами и заткнутыми ушами. Одна лишь мысль тешит его — вдруг представится случай сделать доброе дело и сказать «какую-нибудь правду, идя напролом... пан или пропал!».

Ну, а если он ничего не сможет сделать, то продолжать такую жизнь грешно, он порвет со своим прошлым.

«...Я начну в 40 лет то, что должен был начать в 20 лет, т. е. жить по влечению своей природы...»

Разумеется, можно лавировать и выжидать ради истины, ради пользы, но для этого нужна ловкость, особое «дарование», а где ж ему, с его прямотой...

«Что я грустен, более чем когда-либо, нечего тебе и говорить!..»

Но жалобы жалобами, а пишет он много, печатается в «Современнике». Московские славянофилы, прочитав «В колокол, мирно дремавший, с налета тяжелая бомба грянула...» и «Ходит спесь, надуваючись, с боку на бок переваливаясь...», ликовали. Они увидели в Толстом самобытного русского поэта, искали с ним встреч.

Хомяков во время коронационных торжеств трижды приезжал к Толстому, уверял, что у того «не только русская форма, но и русский ход мысли», и просил стихов для «Русской беседы».

Толстого уже спрашивали в обществе: «Не вы ли тот, который написал...» Это льстило его самолюбию и заставляло еще упорнее добиваться отставки.

Он уже в Петербурге и злится, когда его отрывают от стихов, от «Князя Серебряного» и зовут во дворец.

«Помоги мне жить вне мундиров и парадов», — умоляет он Софью Андреевну.

А через несколько дней набрасывает :

Исполнен вечным идеалом,

Я не служить рожден, а петь!

Не дай мне, Феб, быть генералом,

Не дай безвинно поглупеть!

О Феб всесильный! на параде

Услышь мой голос свысока:

Не дай постичь мне, бога ради,

Святой поэзии носка!

Он уговаривает дядю Льва Перовского вычеркнуть его из списков регулярного батальона, в который превратился полк стрелков-добровольцев. Никто из крестьян-охотников, переживших одесское несчастье, не остался служить в мирное время. Царь заметил, что имени Толстого нет в списке офицеров, и велел внести...

У светлого Феба, бога лиры, была другая ипостась, которую звали Аполлоном-губителем. Древние греки изображали его грозным стрелком из лука, но одеть в мундир не догадались.

Толстой просто бредит искусством. «Неужто я себя чувствую больше поэтом и художником с тех пор, как ношу платье антихудожественное и антипоэтическое?» Как бы «назло мундиру», он работает все усерднее, все больше стихов отдает Панаеву для «Современника».

Но во дворце из Толстого упорно хотят сделать государственного деятеля. Император, не спрашивая его согласия, включает Толстого в состав «Секретного комитета о раскольниках». Напрасно Толстой доказывает царю, что тот имеет дело не с чиновником, а поэтом... Ознакомившись с делами, Толстой преисполнился сочувствия к гонимым старообрядцам. Он испытывает чувства прямо противоположные тем, которые ему полагается иметь, как делопроизводителю репрессивного комитета. Впрочем, он не против репрессий, но каких... Он пытается действовать через влиятельную фрейлину Тютчеву, дочь поэта, и перейти в какую-нибудь другую комиссию, заняться делами, «в которых нельзя допускать никаких снисхождений к высокопоставленным лицам». А таких дел хватало...

Или «если бы, например, меня употребили на дело освобождения крестьян, я бы шел своей дорогой, с чистою и ясною совестью, даже если бы пришлось идти против всех».

8

Случай сделать доброе дело представился очень скоро.

По восшествии на престол императору Александру положили на стол список политических заключенных, разжалованных, сосланных, которым должно было объявить амнистию. Увидев там имя Шевченко, царь вычеркнул его и сказал:

— Этого я не могу простить, потому что он оскорбил мою мать.

О Шевченко ходатайствовал дядя Алексея Константиновича, вице-президент Академии художеств Федор Петрович Толстой. Он поехал к министру двора Адлербергу, но тот наотрез отказал. Тогда Федор Петрович обратился к президенту Академии великой княгине Марии. Николаевне. Но и она не рискнула просить за человека, вычеркнутого из списка помилованных самим царем.

— Ну, так я сам, от своего имени подам прошение! — сказал раздосадованный скульптор.

— Что с вами? — спросила великая княгиня. — Я, сестра его величества, не смею этого сделать, а вы...

— А я подам.

— Да вы с ума сошли!

Федор Петрович подал прошение во время коронации. Но ответа так и не получил. Жена, дочери называли поступок Федора Петровича «выходкой» и ожидали «самых ужасных последствий»9. Последствий не было. Скорее всего, Федор Петрович обратился за помощью к племяннику...

Несмотря на неудачное ходатайство, к лету 1857 года рядовой Тарас Шевченко был уволен со службы, а еще через полгода появился в Петербурге.

Кто же ему помог?

Ответ на этот вопрос дал Лев Жемчужников в своих «Письмах о Шевченко» :

«По смерти императора Николая граф А. К. Толстой, высоко ценивший талант Шевченко, был неизвестным, но не бессильным, участником прощения Тараса Григорьевича. Любимец императора Александра II и императрицы, с которыми видался ежедневно, он пользовался случаем и действовал в пользу Шевченко ; так он действовал некогда и в пользу И. С. Тургенева, когда тот был арестован».

В Петербурге 17 апреля 1858 года в дневнике Шевченко появилась запись: «Белозерский познакомил меня с тремя братьями Жемчужниковыми. Очаровательные братья»10.

Это были Алексей, Александр и Владимир Михайловичи. Лев Жемчужников с Ольгой надолго уехал за границу.

В воспоминаниях Д. Н. Мордовцева «О батьке Тарасе и еще кое о чем» есть интересный рассказ. Играя роль эдакого «щирого казака Данилу Мордовца», мемуарист поведал, как однажды они с женой зашли к Костомарову, арестованному в свое время вместе с Шевченко, и застали там Чернышевского.

— Не видали Тараса? — спросил Костомаров.

— Нет! А что?

— Да бог его знает, что и думать! Вот уже три дня и три ночи как не был он в Академии, и нигде его не видно!

— А может быть, он, как Иона, — во чреве китове, — сказал Чернышевский, кривя в усмешке тонкие губы, намекая на III Отделение.

— Может быть, и там, на беду, — согласился Костомаров. — Я уж посылал Фому и к графу Федору Петровичу Толстому и кое к кому еще, так они ничего не знают.

«Очень горько нам стало, — продолжает Мордовцев. — Не попал ли случайно он снова, любезный, в ту же государственную «холодную», что у Цепного моста? А за что? На это никто не мог дать ответа... Так, может быть, за понюшку табака и заперли. И пропадет человек ни за грош... А разве долго и побыл он на воле!..

Вдруг слышим — кто-то в коридоре за дверью бормочет... Прислушиваемся — и тут раздается :

Ой, зiйди, зiйди, зipoнько вечiрняя...

Мы думали — это Фома.

Да нет! Про волка речь, а волк на пороге...

Скрипнула дверь — и на пороге стоит Тарас.

Жена моя как сорвется с места да к нему :

— Голубчик! Где же это вы пропадали?

— Да застукали меня, как поется это в песне:

Застукали мене

Розсукини сини,

Богучарьсi пани...

Простите, мамаша, за этих «панов» не утерпел... Застукали меня проклятые паны Жемчужников да этот граф Алексей Толстой... Заманили, как козла на капусту, на украинские вареники, да и продержали у Толстого под стражей целых три дня, пока не сбежал,— туда им сто болячек!..»11

Шевченко, любившему веселую компанию, общество Толстого и кого-то из братьев Жемчужниковых пришлось явно по душе.

Жемчужниковы не оставляли Шевченко своими заботами до самой его скорой смерти. Владимир выхлопотал в Литературном фонде ссуду поэту, тяжело больному и нуждавшемуся в уходе. Шевченко был близким другом семьи Льва Жемчужникова, вернувшегося в Россию в 1860 году.

Еще не зная Льва лично, Шевченко записал в своем дневнике 10 ноября 1857 года: «Какой милый оригинал должен быть этот Л. Жемчужников. Как бы я счастлив был увидеть человека, который так искренне, нелицемерно полюбил мой родной язык и мою прекрасную бедную родину».

И вот эта встреча состоялась. После приезда Льва и Ольги Жемчужниковых в Петербург, часов в одиннадцать вечера их поднял с постели стук в дверь. Шевченко был в бараньей шапке и овчинной шубе, каким он изображен на одном из портретов. То-то было разговоров и слез, которые в девятнадцатом веке, судя по письменным источникам, охотно проливали даже мужчины.

Всего несколько месяцев они и провели друг с другом. Шевченко хотел поселиться на крутом берегу Днепра, чертил план целого поселка, желал, чтобы Жемчужников купил землю рядом... Осуществиться его мечте не было суждено. «Не стало Шевченко! Смерть разлучила нас навсегда с великим поэтом», — начал Лев Жемчужников свою опубликованную тогда же статью «Воспоминания о Шевченко, его смерть и погребение».

Лев первый прочел дневник Шевченко, подготовил его для печати в журнале «Основа» и едва ли не первый начал писать грустную повесть жизни великого кобзаря.

«Жизнь Шевченко вся, вместе взятая, — есть песнь. Это печальное, высокохудожественное произведение. Вырванный из народа, он представляет собой самый поэтический его образчик.

Добрый до наивности, нежный и любящий, он был тверд, силен духом, как идеал его народа. Самые предсмертные муки не вырвали у него ни единого стона из груди. И тогда, когда он подавлял в самом себе мучительные боли, сжимая зубы и вырывая зубами усы, в нем достало власти над собой, чтоб с улыбкой выговорить «спасибi» тем, которые об нем вспоминали вдали и на родине...»

В те дни, когда Лев Жемчужников писал эти строки, его посетил незнакомый человек. Завтракавший с женой и детьми Лев пригласил его к столу, но тот не стал есть, а сразу же предложил написать для «Современника» статью о Шевченко. Лев отказался, потому что писал уже для журнала «Основа». Потом он узнал, что это был Чернышевский.

Некоторое время спустя Лев пошел навестить брата Владимира, жившего в квартире отца. Михаил Николаевич Жемчужников сказал сыновьям, что арест Чернышевского — дело решенное. На другой же день Лев был у Чернышевского и предупредил об опасности.

Революционер «засмеялся своим оригинальным нервным смехом » :

— Благодарю за заботу. Я всегда готов к такому посещению... Ничего предосудительного не храню...

В ночь на 8 июля 1862 года Чернышевский был арестован, заключен в Петропавловскую крепость, а потом приговорен к четырнадцати годам каторги, хотя никаких прямых улик на суде не фигурировало.

В крепости, при сочувствии Петербургского военного губернатора, либерала А. А. Суворова, за двадцать два месяца Чернышевский написал около пяти тысяч страниц. Это был настоящий подвиг. Статьи, беллетристика, знаменитый роман «Что делать?»... В то время он пользовался у молодежи большей популярностью, чем произведения всех романистов, вместе взятых.

После суда над Чернышевским, как-то зимой Алексей Константинович Толстой был приглашен на царскую охоту под Бологое. Обычно поезд с охотниками отходил в полночь.

К пяти утра приезжали, перекусывали, отдыхали, и к десяти егеря разводили титулованных охотников по лесу, ставя их у нумерованных столбов. Потом загонщики с собаками поднимали страшный шум и выгоняли либо лося, либо медведя навстречу смерти... Однажды Толстой с возмущением узнал, что во время такой охоты в Гатчине, за неимением иного медведя, взяли почти ручного в зоопарке и выгнали на царя...

Как выразился один из составителей дореволюционного критического сборника об А. К. Толстом: «Случай и распоряжение обер-егермейстера поместили нашего поэта и государя рядом. Чтобы скоротать время ожидания, пока собаки и загонщики подымут медведя, государь стал тихо, с глазу на глаз беседовать со своим давнишним другом. Конечно, беседа не могла не коснуться литературы. Государь спросил своего бывшего церемониймейстера, не написал ли он чего нового.

— Русская литература надела траур по поводу несправедливого осуждения Чернышевского! — смело отвечал Толстой государю.

Государь не дал договорить фразы и прервал рыцарски-благородного поэта:

— Прошу тебя, Толстой, мне никогда не напоминать о Чернышевском »12.

Этот случай подтверждается и другими источниками. Как ни доброжелательно относился Александр II к Толстому, он уже давно не доверял ему, не видя в нем слепого («с закрытыми глазами и заткнутыми ушами») исполнителя своей воли.

В 1863 году Толстой вступился за Тургенева, которого на этот раз привлекли к делу о лицах, обвиненных в сношениях с «лондонскими пропагандистами» Герценом и Огаревым. Годом раньше он хлопотал об Иване Аксакове, которому запретили редактировать газету «День». А еще раньше, в 1858 году, когда учреждался негласный «Комитет по делам книгопечатания», на предложение министра народного просвещения Е. П. Ковалевского включить в него писателей и людей, «известных любовью к словесности», царь раздраженно ответил:

— Что твои литераторы, ни на одного из них нельзя положиться!

Сперва назывались имена Тургенева, Тютчева, Алексея Толстого...

Вошли же в комитет граф А. В. Адлерберг 2-й (сын министра двора), Н. А. Муханов (товарищ министра просвещения) и А. Е. Тимашев (начальник штаба корпуса жандармов и управляющий III Отделением). Поэт Тютчев тотчас окрестил это новообразование «троемужием», но потом туда же ввели четвертого — известного цензора А. В. Никитенко.

Но имеет ли все это отношение к Козьме Пруткову?

Самое прямое.

Достаточно полистать документы, собранные Мих. Лемке в «Очерках по истории русской цензуры», чтобы убедиться, что фразеология их удивительно напоминает прутковский «Проект: о введении единомыслия в России».

Вот совет министров обсуждает создание нового комитета и считает, что его цель:

«1) Служить орудием правительства для подготовления умов посредством журналов к предпринимаемым мерам; 2) направлять по возможности новые периодические литературные издания к общей государственной цели, поддерживая обсуждение общественных вопросов в видах правительственных»13.

Вспомним дату, стоящую под прутковским «Проектом». 1859 год. Император подписал «повеление» об учреждении негласного комитета 24 января 1859 года.

Что же касается прутковского «руководительного правительственного издания», то у Никитенко был план «направления общественного мнения» путем создания правительственной газеты, и такая газета вышла 1 января 1862 года в виде воскрешенной «Северной Почты», а министр внутренних дел разослал губернаторам циркуляр с предписанием «вменить полиции в обязанность побуждать подписываться на новый орган»...14.

И Алексей Толстой, и Владимир Жемчужников, который написал «Проект» и отдал редакции «Современника», были прекрасно осведомлены обо всех перипетиях, связанных с попыткой правительства «нравственно» воздействовать на печать. Для них, вхожих в любые канцелярии и апартаменты, вплоть до дворцовых покоев, «негласность» не существовала.

Но насколько успело правительство в своем воздействии на печать, видно хотя бы из того, что злой прутковский «Проект» был опубликован.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.