Голос новой реальности
Голос новой реальности
В 1932 году Шаламов возвращается в Москву.
С присущей ему энергией и стремлением наверстать упущенное за отнятые годы, он активно включается в литературную жизнь, активно сотрудничает в газетах, журналах, пишет статьи, очерки, фельетоны, рассказы…
В первом номере журнала «Октябрь» за 1936 год опубликована новелла Шаламова «Три смерти доктора Аустино». В ней, несмотря на романтическую приподнятость тона, уже более или менее ясно проступает поздний Шаламов. Но даже и некоторые наиболее характерные мотивы его будущих вещей уже присутствуют здесь, хотя пока еще в закамуфлированном, ослабленном виде.
Вишерский опыт требовал своего выражения.
В новелле — тюрьма, приговоренные в ожидании расстрела. В их числе доктор Аустино, которого буквально за мгновение дополнения приговора вызывают к жене начальника тюрьмы, так как у нее начались преждевременные роды.
Доктор Аустино колеблется: начальник — зверь, собственноручно избивающий заключенных, жена его не многим лучше. Отказавшись, он был бы тут же расстрелян, но и стал бы вместе с тем орудием возмездия. Но он врач, давший клятву, и он лелеет тайно надежду, что в благодарность ему будет оставлена жизнь.
Доктор благополучно принимает роды, а на следующий день палачи снова ставят его к стенке.
Появление этой новеллы в печати может показаться несколько странным. Скорей всего это стало возможным только на фоне испанских событий предшествующих лет, когда пафос ее мог быть расценен как антифашистский, без всяких аллюзий на отечественную реальность, контуры которой — во всяком случае, если смотреть из сегодня — вполне различимы в новелле, в отдельных ее деталях.
Ровно через год после публикации новеллы, в январе 1937 года, эта реальность для самого Шаламова вновь проявляется во всей своей грозной очевидности: писателя снова арестовывают. На этот раз приговор — пять лет Колымских лагерей. Потом эти пять превратятся в пятнадцать, поскольку в 1943 году Шаламову добавят еще десять — за антисоветскую агитацию. Агитация же заключалась в том, что он назвал эмигранта Бунина русским классиком.
Понятно, что не будь такого повода, нашелся бы другой, не менее, а может быть, и более дикий и фантастический. Как любили шутить следователи: был бы человек, а дело найдется.
Шаламову предстояло еще раз проверить себя, испытать свои силы — физические и нравственные. Уточнить выводы, сделанные на Вишере.
У него уже был немалый опыт. Он крепко стоял на ногах. На Колыму Шаламов отправлялся уже не новичком, а значит, в какой-то мере защищенным, в отличие от тех, кого сразу швырнули в эту гигантскую ледяную топку.
Впрочем, защищенность эта, как оказалось, была иллюзорной.
Об этом и поведал писатель в «Колымских рассказах», которые создавались с 1954 по 1973 год.
Он сам разделил их на шесть книг: «Колымские рассказы», «Левый берег», «Артист лопаты», «Очерки преступного мира», «Воскрешение лиственницы» и «Перчатка или КР-2».
В широком смысле все рассказы Шаламова, написанные после освобождения, — колымские. Хотя некоторые из них к Колыме вроде бы отношения не имеют — как, например, «Крест», «У стремени» и другие. В них воплощен и опыт первых послереволюционных лет, и вишерский, но все они объединены не только уже окончательно сформировавшейся авторской поэтикой, но, главное, новым колымским зрением и миропониманием.
Страшный колымский опыт, состоявший из многократных смертей и воскресений, из безмерных мук от голода и холода, из безмерных унижений, превращающих человека в животное, — вот что легло в основу шаламовской прозы, которую он называл новой.
Можно сколько угодно нанизывать устрашающих эпитетов к этой запредельной реальности, но только умом мы можем постичь всю ее бесчеловечность, представить же — вряд ли. Шаламов и исходил из того, что «все тамошнее слишком необычайно, невероятно, и бедный человеческий мозг просто не в силах представить в конкретных образах тамошнюю жизнь…».
Многое в системе человеческих представлений и ценностей в свете этого нового, дотоле неведомого опыта требовало пересмотра, словно в самой сердцевине, в самой сущности человеческого существования обнаружился смертоносный нарыв.
Что Шаламову удалось выразить этот опыт — именно в «конкретных образах», говорит то неизгладимое, переворачивающее душу впечатление, какое производят на читателя его рассказы.
Характерно в этом отношении, думается, такое признание: «К этому времени я прочитала те его рассказы, что ходили в самиздате. „Тифозный карантин“ вызвал просто боль, пронзительную боль в сердце. Казалось, что-то нужно сделать сейчас же, неотложно. Иначе жить, иначе думать. Подломились какие-то основы, опоры души, привыкшей верить в справедливость, конечную справедливость мира: что добро восторжествует, а зло будет наказано.
Я шла к нему как к новому пророку, чтобы спросить: как жить?» (И.Сиротинская).
Симптоматична сама реакция читательская — как бы внеэстетическая, иного — духовно-экзистенциального — порядка: «подломились какие-то основы, опоры души…» Рушится привычный, традиционный образ мира.
Естествен и вопрос — к нему, к автору, вынесшему в себе этот экстремальный опыт, а, следовательно, постигшему последнюю истину об этом мире и человеке в нем: как жить? Автор воспринимается не иначе как носитель некой истины, как пророк, способный если не восстановить распавшиеся связи, то, во всяком случае, научить, указать путь, выход из бытийного тупика.
Однако именно от этого открещивался Шаламов — от учительства.
Именно здесь заключалось его главное расхождение с гуманистической русской литературной классикой прошлого века, на которую автор «Колымских рассказов» обрушивает яростные инвективы. Ее он обвиняет в прямой причастности к трагедиям безумного XX столетия, к главным историческим преступлениям века.
«Несчастье русской литературы… в том, что она лезет в чужие дела, направляет чужие судьбы, высказывается по вопросам, в которых она ничего не понимает…»
Или еще жестче:
«Русские писатели-гуманисты второй половины XIX века несут на душе великий грех человеческой крови, пролитой под их знаменем в XX веке. Все террористы были толстовцы и вегетарианцы, все фанатики — ученики русских гуманистов. Этот грех им не замолить. От их наследия новая проза отказывается».
Шаламов не первый и не последний, кто упрекал русскую классику в наивности ее гуманизма, за ее нравственный пафос или социальное недовольство.
Не думаю, что русская литература прошлого века так уж нуждается в защите. Сказать, что она только учила, «ничего не понимая», а не предчувствовала и не предрекала грядущие катастрофы, что она не стремилась понять, — значит представить проблему слишком односторонне, упростить и обеднить ее.
Впрочем, у самого Шаламова имеются и другие высказывания по этому поводу, свидетельствующие, что его отношение к русской классике не было столь уж однозначным. Не он ли выделял, к примеру, Достоевского с его пророчествами и предвидениями, выразившимися в тех же «Записках из подполья», «Бесах», «Сне смешного человека» и других произведениях?
У русской классики была своя правда, основанная на духовном опыте ее творцов, от ее лица она и выступала, помогая человеку верить в свое высокое предназначение, в реальность победы добра над злом.
Голос Шаламова должен был прозвучать — как голос новой реальности, свидетельствовавший о крахе гуманистических идей прошлого столетия, изнутри нее, чтобы потом сверять ту правду с этой, новой, чтобы жить лицом к лицу с ней, постоянно помня о той близкой и часто не очень заметной грани, за которой распад и бездна. За которой утрата истинно человеческого.