Глава девятая ЭЛЕГИЧЕСКИЕ ПЕСНИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава девятая

ЭЛЕГИЧЕСКИЕ ПЕСНИ

Узы дружества

Блестящий Петербург начала 1820-х годов кипел молодостью и жизнью, а на юге страны, в тесном городке Кишинёве Пушкин томился от скуки, ждал писем, жадно разрезал листы свежих столичных журналов. Про свою музу шутил с небрежной мрачностью: дескать, та «от воздержанья чахнет / И редко, редко с ней грешу».

Это — из послания к «парнасскому брату» Дельвигу.

<…> К неверной славе я хладею;

И по привычке лишь одной

Лениво волочусь за нею,

Как муж за гордою женой.

Я позабыл её обеды.

Одна свобода мой кумир,

Но всё люблю, мои поэты,

Счастливый голос ваших лир <…>.

Едва ли не пристальнее всех следил Пушкин за счастливцем Боратынским: тот был близок вдвойне — и как собрат по Парнасу, и как собрат по неволе. В начале 1822 года именно ему посвящены два стихотворения:

БАРАТЫНСКОМУ

Из Бессарабии

Сия пустынная страна

Священна для души поэта:

Она Державиным воспета

И славой русскою полна.

Ещё доныне тень Назона

Дунайских ищет берегов;

Она летит на сладкий зов

Питомцев муз и Аполлона,

И с нею часто при луне

Брожу вдоль берега крутого;

Но, друг, обнять милее мне

В тебе Овидия живого.

И, видимо, следом:

ЕМУ ЖЕ

Я жду обещанной тетради:

Что ж медлишь, милый трубадур!

Пришли её мне, Феба ради,

И награди тебя Амур.

«Живой Овидий» тем временем бродит на набережных Невы: в Петербурге Боратынский вместе со своим полком провёл добрую половину всего 1822 года.

Братья по «Союзу поэтов» тоже сильно скучали по Пушкину. В начале марта Боратынский со своим приятелем Лёвушкой Пушкиным и его отцом Сергеем Львовичем посетили в гостинице Демута приехавшего из Кишинёва И. П. Липранди, чтобы в подробностях расспросить его о жизни сосланного поэта. А чуть позже семья Пушкиных дала обед для гостя с юга; за столом собрались Дельвиг, Боратынский, Розен и несколько близких товарищей: читали стихи Пушкина и пили его здоровье.

В «Послании к цензору» Пушкин вновь вспоминает Боратынского:

<…> Ни чувства пылкие, ни блеск, ни вкус,

Ни слог певца Пиров, столь чистый, благородной, —

Ничто не трогает души моей холодной <…>.

Не трогает — но чувства не забывает же, о нём думает…

В сентябре 1822 года Пушкин пишет из Кишинёва Вяземскому: «<…> Мне жаль, что ты не вполне ценишь прелестный талант Баратынского. Он более, чем подражатель подражателей, он полон истинной элегической поэзии <…>».

А затем — младшему брату Льву: «<…> Читал стихи и прозу Кюх<ельбекера> — что за чудак! Только в его голову может войти жидовская мысль воспевать Грецию <…> славяно-русскими стихами, целиком взятыми из Иеремия. Что бы сказали Гомер и Пиндар? — но что говорят Дельвиг и Баратынский? <…>».

Собратья-поэты были разлучены разве что судьбой, но не душой и сердцем. Как писал тогда же Боратынский:

<…> Развеселясь, в забвеньи сердце пели,

И, дружества твердя обет святой,

Бестрепетно в глаза судьбе глядели <…>.

(1822)

В этих строках из ранней редакции послания к Дельвигу незримо присутствуют и Пушкин, и Кюхельбекер…

Не один только Пушкин следил за тем, как стремительно взлетал к вершинам поэзии Евгений Боратынский. Прославленный переводчик Гомера Н. И. Гнедич прислал молодому поэту свежую книжку «Сына отечества» со своей идиллией «Рыбаки». Боратынский хворал — и ответил сердечной запиской: «Почтеннейший Николай Иванович, больной Боратынский довольно ещё здоров душою, чтоб ему глубоко быть тронутым вашей дружбою. Он благодарит вас за одну из приятнейших минут его жизни, за одну из тех минут, которые действуют на сердце, как кометы на землю, каким-то електрическим воскресением, обновляя его от времени до времени <…>».

В апрельском номере «Сына отечества» вышло «Письмо к издателю» Павла Катенина: известный поэт и драматург обращался к Н. И. Гречу, оценивая его труд об истории русской литературы, и замечал: «Из молодых писателей упомянули вы об одном Пушкине; он, конечно, первый между ими, но не огорчительно ли прочим оставаться в неизвестности? <…> Признаюсь вам, мне особенно жаль, что вы не упомянули о Баратынском. Хотя, к сожалению, большая часть его стихов написана в модном и несколько однообразном тоне мечтаний, воспоминаний, надежд, сетований и наслаждений; но в них приметен талант истинный, необыкновенная лёгкость и чистота». Греч ответил Катенину со страниц журнала, что собирается писать о Боратынском и других поэтах во втором издании своего труда.

Ангел Софи

В конце мая 1822 года в Петербург приехала навестить брата сестра София, сопровождаемая одной из тётушек. Соша, Сошичка, как её звали домашние, годом младше Евгения, была, наверное, ему ближе и любимее всех других сестёр и братьев. Они были погодки, выросли вместе и с детства лучше всех понимали друг друга. 30 мая она писала матери в Мару:

«Вот уже три дня мы в Петербурге, любезная маменька. Брата я застала здоровым. Вы не можете вообразить нашей радости, давно я не чувствовала ничего подобного. Если бы вы видели его восторг и удивление; он просто не верил своим глазам. Он совершенно здоров и телом, и душою; очень похорошел, прекрасно выглядит, и то же, всё то же сердце, которое живёт только надеждой видеть вас; его любовь к вам неизъяснима: ему мнится видеть во мне часть вас самой. — Он в самом деле поменял квартиру; когда мы наконец её нашли, то застали там порядок и чистоту, меня изумившие; он живёт с бароном Дельвигом; нам пришлось ночевать у них, ибо было очень поздно, а его друг уехал в гости на всю ночь <…>» (здесь и далее — перевод с французского).

Утром гостьи попали под опеку дядюшки Петра Андреевича, устроились у него на даче, пили чай в саду; старый адмирал был так рад, что после обеда даже не соснул по обычаю и всё не отпускал от себя племянницу. «<…> потом он показывал мне примечательные места Петербурга; это красиво, очень красиво, но мы с братом не уставали повторять, что нет ничего лучше нашей деревушки! <…> надеюсь, очень надеюсь, что Бог наконец внемлет моим бесконечным молитвам, и брат вернётся навсегда; дядюшка так добр, что делает даже невозможное для его избавления; я передала ему вашу благодарность за доброту, с коей он относится к брату; сама благодарила его и ещё просила за брата, что его очень растрогало, он даже прослезился <…>. Есть много новых сочинений брата, из которых ни одно не напечатано, ибо они написаны только для себя; среди них весьма милые вещицы, мы привезём их вам. Сегодня обедал с нами Дельвиг; у него такое ужасное зрение, что он почти ничего не видит и только в очках кое-что разбирает <…>».

В последующих письмах Софии маменьке (а прожила она в Петербурге больше двух месяцев) брат Евгений по-прежнему не сходит с её уст:

«Чем более я наблюдаю брата, тем более обнаруживаю в нём достоинств; более же всего меня трогает то, что он говорит о вас и о том, что вы для нас делаете, с нежностью и признательностью неизъяснимой, это доказывает, как он понимает вашу нежность; такое открытие тронуло меня до глубины души. Да сохранит Господь то расположение духа, которое начинает в нём развиваться».

«Мы с братом строим воздушные замки и мечтаем, как вместе поедем есть вишни; а вдруг так и будет, кто знает? оставьте нам на всякий случай одно-два деревца. Флигель дядюшки занят французской семьёй, и трое малышей бегают по нашему саду; мы с Евгением забавляемся тем, что говорим с ними».

«<…> Брат мой в очень хорошем расположении духа, очень весел. Ах! да поддержит Господь его мужество! Сейчас его у него достаточно <…>».

«Мы живём в полном уединении, разве брат время от времени уходит к друзьям. Его дружба меня утешает».

На сердце у двадцатилетней Софии только одно — освобождение брата.

«<…> Я молю Господа, чтобы он воодушевил тех, кто может действовать; будьте уверены, дядюшка и тётушка не упускают ни одного случая и используют все способы для освобождения брата. Да услышит Господь наши мольбы и избавит его. Мне кажется, время дорого. Сердце разрывается, когда я слышу, как говорят о чём-то другом, о каких-нибудь пустяках, а не о деле, те, кто знает положение брата и кто может помочь всем нам; счастье брата могло бы меня вполне утешить. Дядюшка делает всё возможное, уверяю вас. Я же не вижу никого и ничего, кроме вас, брата и его неволи; ваша материнская нежность может представить себе мои чувства; они — эхо ваших; вы одна можете простить моё нетерпение, ведь речь идёт о тех, кого любишь. Точно известно лишь одно: брат приедет из Финляндии нынешней осенью в отпуск — вот всё, что я могла пока выяснить. <…> Несколько дней назад мы были на прогулке в Летнем саду. <…> Брат показал мне Крылова; тот часто прогуливается в Летнем саду. Несколько раз его окружали дети и следовали за ним, а он читал им басни. <…> Брата не было весь день; только что он вернулся и рассказал много забавных случаев. К примеру, Крылов недавно написал трагедию, которую прочёл и которой восхитились все поэты; теперь его снова просили прочитать её; а он настолько рассеян, что уже забыл о написанном, ищет её дома и обнаруживает истоптанную ногами на полу. Брат рассказал ещё множество анекдотов о Хвостове <…>».

«<…> Г-н Лутковский был у нас позавчера; это очень славный человек и к брату относится как отец; пока он будет его полковником, можно быть в любом случае спокойным насчёт Евгения; он не перестаёт усерднейше рекомендовать брата перед теми, от кого зависит его судьба <…>».

«Ещё одна забава дядюшки: стоило мне надеть новое платье, он решительно пожелал, чтобы брат нарисовал на меня карикатуру. Евгений сделал несколько — в разных костюмах. <…> Я даю уроки музыки Евгению, он очень прилежный ученик и уже начинает играть гаммы; я объяснила ему ноты; он очень любит музыку и готов целыми днями наигрывать гаммы и песенки, какие знает, я хочу, чтобы он научился аккомпанировать <…>».

Приезд чистой и восторженной Сошички был, по всей видимости, как нельзя кстати: он совершенно исцелил Боратынского от душевной смуты, вызванной разрывом с Пономарёвой. Радостное настроение не покидает его — не ему ли он обязан одним из самых светлых своих стихотворений, ей посвящённым…

И ты покинула семейный, мирный круг;

Ни степи, ни леса тебя не задержали?

И ты летишь ко мне на глас моей печали —

О милая сестра, о мой вернейший друг!

Я узнаю тебя, мой Ангел-утешитель,

Наперсница души от колыбельных дней;

Не тщетно нежности я веровал твоей,

Тогда ещё, тогда достойный их ценитель!..

           Приди ж — и радость призови

           В приют мой, радостью забытой;

Повей отрадою душе моей убитой

И сердце мне согрей дыханием любви!

Как чистая роса живит своей прохладой

Среди нагих степей спасительной усладой —

           Так оживишь мне чувства ты.

(1822)

Этим же светлым настроением дышит и его письмо маменьке, написанное в конце июля 1822 года: «Я именовал Софи ангелом не потому, что такова моя прихоть, но потому, что она того заслуживает. Если она будет и впредь вести себя столь же прекрасно, как ныне, я не премину возвести её в серафимы. Она взяла учителя музыки, она носит новые наряды, которые велела себе пошить, она с удовольствием сопровождает нас в театр и не знает ничего лучшего, чем летать по городу, — это ли не бытие сущего ангела? Мы только что отпраздновали именины Ильи Андреевича у здешнего дядюшки — обед был очень весел, а мой ангел — очень любезен. Мой ангел обретает в Петербурге самобытность, и это доставляет мне истинное удовольствие. Что до меня, то, беззаботный и равнодушный, как обычно, во всём, что касается себя самого, я всецело предаюсь счастью располагать моей Софи, мне нравится видеть её рядом, я смотрю на то, как она существует, и с меня довольно. Тем не менее мне хотелось бы — у кого нет желаний? — мне хотелось бы никогда не расставаться с нею, следовать за нею повсюду, — и, коли она мой ангел, я желал бы надеяться, что однажды она возвратит меня к вам <…>» (здесь и далее — перевод с французского).

Затем Боратынский переходит к самому главному — своему тайному и заветному желанию, которое он никак не смог бы осуществить без материнского одобрения и поддержки:

«Дела мои всё в прежнем положении. Обещают замолвить за меня словечко перед императором, когда будут выходить наши полки, иначе говоря, в конце августа; видимо, император, следуя своим правилам, откажет. В последнем случае я решился просить отставки, если вы не будете тому противиться. Я не охотник до званий, и как ни блистателен чин прапорщика, он мало соблазняет мою пресыщенную душу. Но надобно вам знать, что для осуществления моего намерения одной моей философии недостаточно. Нужно, чтобы за дело взялся дядюшка, если вы напишете ему несколько слов, любезная маменька, только для того, чтобы он знал, что моё намерение вас не устрашает и что ваш сын, отказавшись от чинов в свете, может, мечтая быть любезным для вас, получить высокий чин при вашей особе <…>».

Как легко и шутливо ни обставил Боратынский свою просьбу об отставке, Александру Фёдоровну это опечалило и насторожило. Она слишком хорошо понимала: без офицерского чина настоящего освобождения не будет и сын лишится всякого положения в обществе. Годы службы в Финляндии пойдут насмарку; император воспримет поведение подданного не иначе как своеволие. — Мать с твёрдостью отказала сыну. «Поведение Александры Фёдоровны заслуживает похвалы: она осталась непреклонной», — подытоживает биограф Гейр Хетсо.

Тем временем Нейшлотский полк покидал Петербург и возвращался в Финляндию. Последние письма Софии к матери всё так же полны заботы о брате.

«Петербург сейчас в великих переездах: гвардия пришла, а те полки, что были на её месте, уходят. Быть может, суматоха и поход полка, в котором состоит брат, будут ему полезны? Им очень интересуются, дают обещанья, но я уж не верю обещаньям; они столько раз не исполнялись, что нельзя верить никому. Я не осмеливаюсь подавать вам уже ни малейших надежд. — Но всё-таки есть ещё некоторые способы, и у нас хватит решительности, чтобы использовать их, хотя бы для очищения совести. Я же не уеду отсюда, не испытав всех средств, не сделав всё, что зависит от меня. Успокоимся насчёт брата, прошу вас. Вы просто не знаете, что за человек полковник Лутковский! Брату так же хорошо у него, как в кругу нашей семьи. — И в конце концов, у нас есть надежда увидеть его в отпуске. — Как-то раз, болтая с Евгением, я сказала, что начинаю думать, будто он очень важная персона в Финляндии и без его там присутствия Петербург окажется в большой опасности; он ответил мне тем же тоном, что и Юг не может быть спокоен без него и что вообще он единственный, кто защищает границы, особенно когда спит, надев ночной колпак».

Наконец, она сообщает матери новый адрес Евгения в Роченсальме и добавляет о брате: «<…> Он рассказал мне странную вещь: Фридрихсгам сгорел дотла; квартира, где он жил, находилась в центре города и единственная уцелела». — Так оно и было на самом деле.

…София Абрамовна Боратынская прожила в Маре всю жизнь. Замуж не вышла; по всей видимости, до конца ухаживала за больной матерью. Она умерла в один год с Боратынским… Ангел Софи, верный ангел…

Заочные беседы и перепалки

Крепость Роченсальм была построена русскими в Финском заливе на почти необитаемом острове Котка (в переводе с финского — Орёл) и охраняла южные границы завоёванной страны. Вход в гавань защищали батареи на островах, вдающихся в море.

Знал ли Боратынский, что попал именно туда, где когда-то, в русско-шведскую войну, его отец томился в шведском плену? Скорее всего, нет, если, конечно, дядюшки не поведали ему о своей и брата своего военной молодости и морских сражениях. Но постаревшие адмиралы, возможно, ничего не рассказали племяннику: по крайней мере ни в его письмах, ни в стихах ни намёка о том, что его занесло в те края, где прежде служил отец. Лишь свинцовые воды залива и мерный шум прибоя веяли промозглым холодом и словно бы напоминали о том, чего он не в силах был припомнить…

Боратынский устроился в Роченсальме и вскоре отправился в отпуск. Свидетельств о том, где он провёл время до января 1823 года, не сохранилось, — наверно дома в Маре, там его в ту пору и ожидали родные. Впрочем, миновать по дороге Петербург он никак не мог. Однако как раз в это время журнал «Благонамеренный» принялся осмеивать «Союз поэтов», не трогая лишь Пушкина. Биограф А. Песков не без оснований предполагает, что поводом для «полемической вспышки» послужили сатирические куплеты «Певцы 15-го класса», сочинённые «унтер-офицером Баратынским с артелью» незадолго до этого.

Возможно, вся артель состояла из одного Антона Дельвига: проживая вместе с Боратынским, они порой вдвоём сочиняли шуточные стихи, — это повелось ещё с Семёновских рот. Да и в салоне Софьи Пономарёвой, куда приятели наведывались постоянно, им приходилось сталкиваться с «благонамеренными»: Измайловым, Панаевым и прочими. Тут замешивалось и личное: соперничество за прихотливое внимание обаятельной и взбалмошной хозяйки… Так, волей-неволей то в гостиной, а то и на заседаниях «соревнователей» они знакомились с весьма обильной, но не слишком доброкачественной литературной продукцией почтенных разве что возрастом литераторов. Немудрено, что однажды, в досужую весёлую минуту, приятели и нанизали весь сплочённый круг «благонамеренных» на свои острые молодые перья.

В Табели о рангах последним считался 14-й класс — ниже не было. Но чем не подаришь горе-певцов! Так и появился 15-й класс…

Князь Шаховской согнал с Парнаса

И мелодраму, и журнал;

Но жаль, что только не согнал

Певца 15-го класса. <…>

Не мог он оседлать Пегаса —

Зато Хвостова оседлал,

И вот за что я не согнал

Певца 15-го класса.

(Теперь певцы говорят сами:)

<…> Я перевёл по-русски Тасса,

Хотя его не понимал,

И по достоинству попал

В певцы 15-го класса.

Во сне я не видал Парнаса,

Но я идиллии писал

И через них уже попал

В певцы 15-го класса. <…>

Я конюхом был у Пегаса,

Навоз Расинов подгребал

И по Федоре я попал

В певцы 15-го класса. <…>

Хотел достигнуть я Парнаса,

Но Феб мне оплеуху дал,

И уж за деньги я попал

В певцы 15-го класса.

Кой-что я русского Парнаса,

Я не прозаик, не певец,

Я не 15-го класса,

Я цензор — сиречь, я подлец.

Братья по «Союзу поэтов» задели всю без исключения 15-разрядную братию: издателя А. Измайлова, переводчика Н. Остолопова, стихотворцев В. Панаева, О. Сомова, М. Лобанова, Д. Княжевича, Д. Хвостова, досталось и цензору А. Бирукову. Однако если сатирические куплеты Боратынского и Дельвига ходили только в рукописных списках, то журнал Измайлова развернул целую кампанию в печати, из номера в номер обличая «модных» поэтов. Поначалу «благонамеренные», недолго думая, ответили в духе самих куплетов, попросту собезьянничали:

Барон я! баловень Парнаса.

В Лицее не учился, спал

И с Кюхельбекером попал

В певцы 15-го класса.

Я унтер — но я сын Пегаса.

В стихах моих: былое, даль,

Вино, иконы, <б….>… жаль,

Что я 15-го класса.

Не только муз, но и Пегаса

Своею харей испугал

И, совесть потеряв, попал

В певцы 15-го класса.

Потом принялись сочинять вирши по отдельности. Измайлов туповато шутил, хромая ударениями, над Боратынским:

Остёр, как унтерский тесак.

Хоть мыслями и не обилен,

Но в эпитетах звучен, силен —

И Дельвиг сам не пишет так!

Остолопов бранил его же, неграмотно и неприлично:

Он щедро награждён судьбой!

Рифмач безграмотный, но Дельвигом прославлен!

Он унтер-офицер, но от побой

Дворянской грамотой избавлен.

Б. Фёдоров сначала попытался высмеять Боратынского в отдельном стихотворении («Он в людях ест и пьёт за трёх») — в упор не видя в нём поэта, а затем принялся за всю троицу:

            Сурков Тевтонова возносит;

Тевтонов для него венцов бессмертья просит;

Барабинский, прославленный от них,

            Их прославляет обоих.

Один напишет: мой Гораций!

Другой в ответ: любимец граций! <…>

Тевтонова Сурков в посланьях восхвалял:

            О Гений на все роды!

Тевтонов же к нему взывал:

            О баловень природы!

            А третий друг,

            Возвысив дух,

Кричит: вы баловни природы!

А те ему: о Гений на все роды! <…>

О. Сомову, видимо, показалось, что он написал сатиру: «<…> Хвала вам, тройственный союз! / Душите нас стихами! / Вильгельм и Дельвиг, чада муз, / Бард Баратынский с вами! <…>» и т. д., хотя ничем сатирическим в стихах и не пахло…

Кюхельбекеру, пииту возвышенному, было не до вирш «благонамеренных»; Дельвиг вновь не пожелал тратить попусту время; Боратынский же ответил оппонентам не чинясь — несколько грубоватыми эпиграммами.

Я унтер, други! — Точно так,

Но не люблю я бить баклуши.

Всегда исправлен мой тесак,

Так берегите — уши!

И следом, издателю Измайлову:

Ты ропщешь, важный журналист,

На наше модное маранье:

«Всё та же песня: ветра свист,

Листов древесных увяданье»…

Понятно нам твоё страданье:

И без того освистан ты,

И так, подвалов достоянье,

Родясь гниют твои листы.

Но тут подошло время для вещей куда более серьёзных — посланий Гнедичу, который «советовал сочинителю писать сатиры».

Осталось неизвестным, насколько коротким было знакомство Боратынского с Гнедичем, как часто встречались они за важными беседами. Несомненно, такие встречи были: молодой поэт искренне уважал старшего собрата, а тот следил за его творчеством и видел истинный талант. Николай Иванович Гнедич был знаменит прежде всего великолепным переложением на русский язык «Илиады» Гомера. Современники ясно понимали: эта работа подвижничество и подвиг. Гнедич не скрывал своих взглядов: поэзии надобно служить, как отчизне, без высокой цели нет истинного поэта. Летом 1821 года он произнёс в Вольном обществе любителей российской словесности пламенную речь и призвал сочинителей к выполнению гражданского долга: «владеть пером с честью», бороться «с невежеством наглым, с пороком могущим». Вполне возможно, что Гнедич прочитал в списках куплеты о певцах 15-го класса: это могло его только огорчить: разве допустимо разменивать талант на пустяки! И, вероятно, при встрече или же в беседе он посоветовал Боратынскому всерьёз отнестись к сатире. Боратынский ответил Гнедичу двумя пространными посланиями, честными и глубокими. Сам размер, выбранный для них, — чеканный шестистопный ямб — свидетельствует, как ответственно он отнёсся к этому заочному разговору.

Враг суетных утех и враг утех позорных,

Не уважаешь ты безделок стихотворных;

Не угодит тебе сладчайший из певцов

Развратной прелестью изнеженных стихов:

Возвышенную цель поэт избрать обязан.

К блестящим шалостям, как прежде, не привязан,

Я правилам твоим последовать бы мог,

Но ты ли мне велишь оставить мирный слог

И, едкой желчию напитывая строки,

Сатирою восстать на глупость и пороки?

Миролюбивый нрав дала судьбина мне,

И счастья моего искал я в тишине;

Зачем я удалюсь от столь разумной цели?

И, звуки лёгкие затейливой свирели

В неугомонный лай неловко превратя,

Зачем себе врагов наделаю шутя?

Страшусь их множества и злобы их опасной. <…>

Боратынский не отрицает «полезности» сатиры для общества, но ему самому не по душе «язвительных стихов какой-то злобный жар», да и сомневается он в том, что слово способно ужаснуть порочных людей:

Но если полную свободу мне дадут,

Того ль я устрашу, кому не страшен суд,

Кто в сердце должного укора не находит,

Кого и божий гнев в заботу не приводит,

Кого не оскорбит язвительный язык!

Он совесть усыпил, к позору он привык. <…>

Не верит он обществу: слишком велико «людское развращенье», и даже самого благородного гражданина оно судит по себе и видит в нём не его искренний подвиг, а «дурное побужденье».

Нет, нет! разумный муж идёт путём иным

И, снисходительный к дурачествам людским,

Не выставляет их, но сносит благонравно;

Он не пытается, уверенный забавно

Во всемогуществе болтанья своего,

Им в людях изменить людское естество.

Из нас, я думаю, не скажет ни единый

Осине: дубом будь, иль дубу — будь осиной;

Меж тем как странны мы! Меж тем любой из нас

Переиначить свет задумывал не раз.

Г<неди>чу», 1822–1823; 1826; 1833)

В более ранней редакции этого послания Боратынский впервые оценивает себя, свой дар: я беден дарованьем. А в первой редакции — самооценка ещё суровее: талантом я убог. Что это: самоумаление? скрытая гордыня?.. А если скромность, то какая — истинная или же ложная?..

Разумеется, к тому времени он знал себе цену и чувствовал в себе нарастающую силу. Да и прозорливые современники понимали это. «Баратынский по гармонии стихов и меткому употреблению языка может стать наряду с Пушкиным», — писал А. Бестужев в конце 1822 года в своей статье о русской словесности. (Правда, В. Одоевский в отзыве на эту статью сомневается в том, что Боратынского можно упоминать в одном ряду с Пушкиным — «новым Прометеем и триумвиром Поэзии».) Самооценка Боратынского больше всего похожа на смирение и вызвана, пожалуй, пониманием того, что всё на свете относительно, а перед величием Творца и бесконечного Времени — и ничтожно. Даже вдохновенное поэтическое слово.

Так зарождалась его знаменитая поэтическая формула:

Мой дар убог, и голос мой не громок… —

та отшлифованная, как бриллиант, мысль о своей осуществлённой самобытности, которую он выразил уже позже, в 1828 году…

В этой же ранней редакции послания Гнедичу есть строки, напрямую связанные с травлей «Союза поэтов» и теми, кто её затеял:

<…> Признаться, в день сто раз бываю я готов

Немного постращать парнасских чудаков,

Сказать, хоть на ухо, фанатикам журнальным:

Срамите вы себя ругательством нахальным,

Не стыдно ль ум и вкус коверкать на подряд,

И травлей авторской смешить гостиный ряд;

Россия в тишине, а с шумом непристойным

Воюет Инвалид с Архивом беспокойным;

Сказать Панаеву: не музами тебе

Позволено свирель напачкать на гербе;

Сказать Измайлову: болтун еженедельной,

Ты сделал свой журнал Парнасской богадельной,

И в нём ты каждого убогого умом

С любовью жалуешь услужливым листком.

И Цертелев блажной, и Яковлев трахтирный

И пошлый Фёдоров, и Сомов безмундирный,

С тобою заключив торжественный союз,

Несут тебе плоды своих лакейских муз <…>.

Меж тем иной из них, хотя прозаик вялой,

Хоть плоский рифмоплёт — душой предоброй малой!

Измайлов, например, знакомец давний мой,

В журнале плоский враль, ругатель площадной,

Совсем печатному домашний не подобен,

Он милой хлебосол, он к дружеству способен:

В день Пасхи, Рождества, вином разгорячён,

Целует с нежностью глупца другова он;

Панаев — в обществе любезен без усилий

И верно во сто раз милей своих идиллий.

Их много таковых — на что же голос мой

Нарушит их сердец веселье и покой?

Зачем я сделаю нескромными стихами

Их, из простых глупцов, сердитыми глупцами? <…>

Впоследствии Боратынский выбросил эти строки, да и вообще сильно сократил своё послание, местами рыхлое и торопливое. Может, потому оно сразу и не пришлось по сердцу Пушкину, написавшему 16 ноября 1823 года, по прочтении, Дельвигу: «Сатира к Гнед.<ичу> мне не нравится, даром что стихи прекрасные; в них мало перца; „Сомов безмундирный“ непростительно. Просвещённому ли человеку, русскому ли сатирику пристало смеяться над независимостию писателя?»

По возвращении из Мары в Роченсальм Боратынский написал второе послание Гнедичу: теперь отставлена в сторону вся злоба дня и суета мирская — и разговор только о судьбе и поэзии.

Нет! в одиночестве душой изнемогая

Средь каменных пустынь противного мне края,

Для лучших чувств души ещё я не погиб,

Я не забыл тебя, почтенный Аристипп,

И дружбу нежную, и русские Афины! <…>

Нет, нет! мне тягостно отсутствие друзей,

Лишенье тягостно беседы мне твоей,

То наставительной, то сладостно отрадной:

В ней, сердцем жадный чувств, умом познаний жадный,

И сердцу, и уму я пищу находил. <…>

Новое послание ясно, мужественно, бодро по духу: никакого уныния, ни малейших жалоб на изгнание:

Судьбу младенчески за строгость не виня,

И взяв тебя в пример, поэзию, ученье

Призвал я украшать моё уединенье.

Леса угрюмые, громады мшистых гор,

Пришельца нового пугающие взор,

Свинцовых моря вод безбрежная равнина,

Напев томительный протяжных песен финна —

Не долго, помню я, в печальной стороне

Печаль холодную вливали в душу мне.

Я победил её и не убит неволей. <…>

И дальше о животворной радости вдохновения, о благодарной любви к искусству, о спасительной силе поэзии…

И, не страшась толпы взыскательных судей,

Я умереть хочу с любовию моей. <…>

(Заметим, последняя строка стихотворения оказалась пророческой.)

Однако ни любомудрие, ни стихи всё же не могут заменить друзей «для сердца милых». Все думы его — о пышном Петрограде, о полноте истинной жизни, которую он ощущал только там:

За то не в первый раз взываю я к богам:

Свободу дайте мне — найду я счастье сам!

Н. И. Гнедичу», 1823)

Так, на высокой ноте, завершился его заочный разговор с тем, кто был «дарованиями, душою превосходный, / В стихах возвышенный и в сердце благородный!».

Стихия созерцаний и мысли

В Роченсальме они снова живут вместе с Николаем Коншиным. Домик упёрт окнами в каменную гору. Тишина, шум сосен, влажное дыхание моря… Сначала маются со скуки, ходят по гостям, заглядывая порой и к недругам. Слушают сочные рассказы старых моряков, как видно уже навсегда бросивших якорь на финской земле. Флотская молодёжь возит двух поэтов по кораблям, — в честь Боратынского там устраиваются пиры, порой даже под надутым парусом. Николай Коншин вспоминал: «<…> старики адмиралы ласкали его как сына, быв или друзьями, или сослуживцами его отцу и дядям; те же из офицеров, кои принадлежали более по образу мыслей и по просвещению к поколению новому, чтили в нём отечественного поэта, имя которого было уже из знаменитостей того времени». Когда однажды на пирушке Боратынский со скуки вдруг взялся за карты да и проигрался, полковые товарищи так взволновались, что чуть ли не обвинили в этом хозяев вечеринки. «— Как можно играть с нашим Евгением в серьёзную игру, — говорили добродушные нейшлотцы, — когда он прост в жизни своей, как младенец!» — приводит слова своих товарищей Коншин. Боратынский был тронут и обещал больше не играть.

«— Вот ещё картинка из того времени, — продолжает Н. Коншин. — Раз на утреннем ученье один из молодых капитанов, соперник Боратынского в паркетных финляндских победах, в слепом порыве ревности принёс мне на него жалобу за бальную перед собой неучтивость. Как я ни удивился этой новизне, но не возразил ни слова и обещал дать удовлетворение. Дитя моего сердца не думал, не гадал услышать подобную странность. Он весело встретил меня с чаем и начал было рассказывать свои любезности на вчерашнем бале. — Как громом поражённый остановился он от моих слов! — Вот ты говоришь не роптать!.. Вот моё положение!.. Что я ему сделал! — говорил он с жаром. Успокоив его, показав вещь просто и прямо, я сказал: если он поступил с тобой как капитан с унтер-офицером, то и ты поступи с ним как унтер-офицер с капитаном: надень солдатскую шинель и поди просить прощения. Он одобрил мой план и развеселился. Ангелом кротости, покорный к своему положению, он, наш любимец, окружённый и славой, и любовью, и дружеством, окружённый участием целого края, побрёл в солдатской шинели к Нейшлотскому г. капитану просить прощения. Долго я смотрел на него из окон нашей хижины и помирал со смеху, как неуклюже перебирался он через каменья в своём странном наряде, которым взбудоражил целую казарму! Я предвидел сцену, какая произойдёт из этого: обиженный так растерялся, что не находил долго слов, он сам стал просить прощения у Евгения Абрамовича со слезами на глазах; но за всем этим, будучи благородным в душе человеком, долго совестился своей выходки и бегал от нас».

По весне в пасмурной Финляндии особенно томительно. Конец апреля, а каменистые склоны ещё в клочьях снега; ветер несёт с моря туманы, холод и влагу. Невольно вспоминаются тамбовская степь, ласковые волны тепла, запахи нагретой земли, аромат свежей травы, цветов. «<…> уже близится Пасха. Поздравляю вас от всего сердца. — У вас праздники будут великолепны, весна в разгаре, воображаю, как прекрасны небеса и солнце. — Наш удел не так счастлив: хорошая погода ещё не наступила <…>, — пишет он матери из Роченсальма. — Это томит меня, ибо я люблю весну и жду её прихода. Время я провожу весьма однообразно, впрочем, совсем не скучаю. Следую вашим наставлениям: много хожу. Рассеиваюсь тем, что взбираюсь на наши скалы, обретающие понемногу свою особенную красоту. Зелёный мох, покрывающий их, выглядит в лучах солнца дивно прекрасным. — Простите, что говорю лишь о погоде, но уверяю вас, здесь она занимает меня более прочего. Пребывая почти наедине с природой, я вижу в ней истинного друга и говорю с вами о ней… как говорил бы о Дельвиге, будь я в Петербурге. <…> Так проходят дни, и я рад тому, что чем больше их уходит, тем ближе моя цель — день, когда к удовольствию узнать Финляндию я смогу прибавить удовольствие покинуть её надолго <…>».

Внешне он живёт вроде бы обычной жизнью: необременительная служба, вечерние чаи среди офицеров, продолжительные прогулки по округе, шумные балы в доме полковника, стихи в альбом его племянницы Анетты Лутковской… А внутри душевное напряжение, непрерывная работа мысли…

Счастливцу 23 года…

Всё-таки недаром чуть ошибся в его возрасте Пушкин, когда восхищался элегиями друга: золотые, грустные, печальные, откровенные — совершенные строки слетают с его пера и уносятся в вечное небо Поэзии!..

Желанье счастия в меня вдохнули боги:

Я требовал его от неба и земли

И вслед за призраком, манящим издали,

            Жизнь перешёл до полдороги;

Но прихотям судьбы я боле не служу:

Счастливый отдыхом, на счастие похожим,

Отныне с рубежа на поприще гляжу

            И скромно кланяюсь прохожим.

(1823)

Первоначально эта элегия называлась — «Безнадёжность». Здесь в точности угадан срок, отмеренный Боратынскому на земле: полдороги — ровно половина его жизни. И выражено здесь неуловимое: глубинной интуицией он понял, что рубеж своеволия пройден и отныне вся его жизнь неподвластна собственным желаниям. Надежда на свою волю, свои «требования» обернулась безнадёжностью. Что же последует? Какой силе теперь отдана его жизнь? Божьей воле?.. — однако про Бога ни слова. Что же тогда незримо открывается вдали, чего и назвать-то нельзя словом, а можно лишь скромно дожидаться?.. Ответа на эти невольно возникающие вопросы в стихотворении не дано, — поэт, наверное, и сам их не знает. Но одно очевидно: безнадёжность ясно понята им, осознана — а значит, частично ли, полностью ли, изжита.

В одном из последующих стихотворений, впервые опубликованном под названием «Истина. Ода», Боратынский вновь возвращается к этой теме.

О счастии с младенчества тоскуя,

            Всё счастьем беден я,

Или вовек его не обрету я

            В пустыне бытия? <…>

«Младые сны» и надежды — отлетели, а «новой цели» нет.

«Безумен ты и все твои желанья», —

            Мне тайный голос рек;

И лучшие мечты моей созданья

            Отвергнул я навек.

Тайный голос принадлежит Истине — её узрел поэт. И она отнюдь не «мечтанье», а реальность. Истина, «гостья неземная», обещает покой, но это покой могилы, и ищущуму счастья не годится:

<…> Покинь меня: кой-как своей дорогой

Один я побреду.

Прости! иль нет: когда моё светило

            Во звёздной вышине

Начнёт бледнеть и всё, что сердцу мило,

            Забыть придётся мне,

Явись тогда! Раскрой тогда мне очи,

            Мой разум просвети,

Чтоб, жизнь презрев, я мог в обитель ночи

            Безропотно сойти.

(1823)

Собственно, это стихотворение о том, что земное счастье невозможно.

О том, что человек принуждён жить, сознавая эту тяжкую истину. Обречён жить один, кое-как брести своей дорогой по земле…

…А тот вопрос, что ранее был задан самому себе перед явлением Истины: «<…> Но для чего души разуверенье / Свершилось не вполне? <…>» — остаётся без ответа.

«Романтический максимализм Боратынского сказывается в этом вопросе достаточно убедительно: если вера — то вера безграничная, если неверие — то уж неверие полное. Страстная душа поэта мечется между двумя противоположностями, не в силах совместить их в себе», — рассуждает филолог Евгений Лебедев.

Заметим, однако, что о вере говорить не приходится: поэт отвергнул навек свои лучшие мечты и разве что «слепое сожаленье» об утраченном ещё тлеет в душе. Евгений Лебедев продолжает развивать свою мысль:

«<…> Сознание Боратынского трагически разрывается между двумя мирами. Между логической Истиной, которая одна, сама по себе, не есть счастье, и „радостями земными“, которые также не равны счастью. Сознание его — посередине. Поэт отказывает умозрению в праве на выработку практически безупречной, практически действенной формулы счастья:

Покинь меня, кой-как своей дорогой

                Один я побреду.

Куда „побреду“? Вновь в „пустыню бытия“, подчиняясь „дольному жребию“? Но ведь там-то счастья тоже нет! Ведь там вновь ожидает его крушение надежд, отсутствие цели, неверие, полная безысходность, безумие. По грани двух миров? Но в стихотворении два мира — две необходимости — сталкиваются под таким острым углом, что линия их соприкосновения не может служить убежищем для сознания, терзаемого сомнениями, но может только усугубить его и без того невыносимую муку, в конечном счёте бесповоротно разорвать, рассечь его надвое. Грань — это мучительная трагедия души, дерзнувшей на соединение двух реальностей. И вот здесь Боратынский вновь, как и в „Безнадёжности“, всю философскую нагрузку стихотворения возлагает на его название — „Истина“. Абсолютная правда о жизни души не в том, что говорит Истина в тексте. Это один из противоположных полюсов, к которому тяготеет душа. Абсолютная правда — в метаниях, в разрыве души между ними. Иначе говоря, всё, о чём рассказывается в стихотворении, и составляет содержание, само существо Истины».

Но эта абсолютная правда о жизни души — исключительно земная по своему существу, она почти никак не затрагивает духовности, а следовательно, Истина тяготеет лишь к одному «полюсу» — полюсу разуверения. Да, душа мечется, разрывается — но разрывается она между слабой верой в смысл жизни и полным безверием. Наверное, оттого Истина и не способна разрешить томление по тому «разуверенью», что «свершилось не вполне».

Погружение в душевную смуту

Рассматривая круг идей в элегиях Боратынского 1820-х годов, Е. Лебедев определяет основной мотив поэта как «разорванное сознание»: «По всесторонности охвата, по интенсивности разработки и глубине трактовки этой темы уже молодой Боратынский не имеет себе равных среди русских поэтов. Причём, размышляя над причинами духовного раскола, раздвоенности натуры современного ему человека, поэт, как правило, приходит к выводу о том, что нарушение пропорций, отход от „идеала прекрасных соразмерностей“ носит фатальный характер именно в переходные периоды истории, когда разрушаются старые верования, а новые „сердечные убеждения“ ещё не успевают утвердиться. В пору исторического „промежутка“ свою родовую миссию выполняет в человечестве поэзия. По мысли Боратынского, выполняет только в том случае, если она находит в себе достаточно нравственной силы „изведать, испытать“ „всего человека“, измерить всю глубину его душевной смуты и всю его трагическую удалённость от идеала. Позднее он писал: „Поэзия индивидуальная одна для нас естественна. Эгоизм — наше законное божество, ибо мы свергнули старые кумиры и ещё не уверовали в новые. Человеку, не находящему ничего вне себя для обожания, должно углубиться в себе. Вот покамест наше назначение“ (из письма И. В. Киреевскому, июнь 1832 г.). На первый взгляд может показаться, что Боратынский под эгидою „поэзии индивидуальной“ проповедует уход искусства от действительности, укрытие в цитадели субъективизма от враждебного натиска извне.

Но это не так. „Углубиться в себе“ для Боратынского означало подвергнуть беспощадному исследованию индивидуальность в том противоречивом виде, в каком сформировала ее жизнь <…>. Боратынского-лирика можно сравнивать с заболевшим врачом, для которого одинаково важно найти скорейший путь к выздоровлению и записать максимально точно историю поразившего его (и не только его) недуга. Вот отчего требование индивидуальной, „эгоистической“ поэзии и самоуглубления преследует у Боратынского самые гуманные цели: такая поэзия общественно полезна именно в силу своей исследовательской беспощадности».

Все эти рассуждения и доказательства были бы ещё вернее, если б прямо и определённо назвали главную причину душевного недуга индивидуальности, «сформированной жизнью», а причина эта очевидна, и сам Боратынский, хоть и косвенно, свидетельствует о ней. — Это утрата веры в Бога. Безверие в том или ином виде, избегая категоричности определения, поэт называет «свержением старых кумиров». Не отсюда ли пошла индивидуальная поэзия, с её «законным божеством» в виде «эгоизма»…

Перед лицом Истины-смерти, обещающей душе вечный «суровый хлад» и «покой», Боратынский выбирает жизнь и тот едва заметный свет надежды, что ещё теплится во мраке разуверения…

Предельно глубокий и взыскательный взгляд на жизнь души, исключительно честный разбор всех её движений — вот что значит для него «красота правды». Элегия «Признание», написанная тогда же, в 1823 году, лучшее тому подтверждение: здесь эти качества выражены с необыкновенной художественностью, суть которой — в небывалой психологической глубине, в поразительной точности того, как поэт схватывает в целом и запечатлевает в подробностях душевную жизнь.

Притворной нежности не требуй от меня:

Я сердца моего не скрою хлад печальной.

Ты права, в нём уж нет прекрасного огня

            Моей любви первоначальной. <…>

Пушкин, прочитав это стихотворение, был восхищён: «Баратынский — прелесть и чудо; „Признание“ — совершенство. После него не стану печатать своих элегий…» (Из письма Александру Бестужеву от 12 января 1824 года.) Может быть, последняя фраза сказана немного в шутку, зато первая — вполне серьёзно. Конечно, вовсе печатать своих элегий он не перестал, но, как заметил, уже в наше время, в своей статье Алексей Машевский (Литература. 2002. № 4), было чему удивляться:

«Стандартной элегической темой были жалобы на изменившие чувства (но не поэта-меланхолика, а его возлюбленной), на разлуку с любимым человеком, на общую разочарованность в жизни. У Баратынского всё предельно конкретно и необычно: разлюбил сам герой, причём его холодность нелогична, измена, если только это можно назвать изменой, не спровоцирована новыми романтическими стремлениями, более того, поэт тоскует по прежней страстной взволнованности, но не может её оживить:

Напрасно я себе на память приводил

И милый образ твой, и прежние мечтанья:

            Безжизненны мои воспоминанья,

            Я клятвы дал, но дал их выше сил.

Вот эта „свышесильность“ любых наших обязательств, любых наших мечтаний, любой уверенности и становится темой стихотворения. В нём в столкновение приведены две стихии: мощная потенция аналитического рассудка, способного понять, предвидеть и назвать по имени каждое уклонение сердца, — и негодующее чувство изумления перед неверностью, опрометчивостью собственной природы. Всё понимаю — но принять этого своего понимания не могу. Не могу принять. Но осознаю, что деться будет некуда:

Грущу я, но и грусть минует, знаменуя

Судьбины полную победу надо мной.

Кто знает? Мнением сольюся я с толпой;

Подругу без любви — кто знает? — изберу я.

<…> Будничность интонации, безыскусность выражения, отсутствие сильных средств — всё это выводит данный текст за рамки элегической условности. Иллюзия непосредственности высказывания здесь полная, мы словно имеем дело не со стихотворением, а с жизненной реальностью. Как всегда в финале от личной ситуации Баратынский обращается к выходу в общую тему — темы без вины виновного:

           Не властны мы в самих себе

                И, в молодые наши леты,

                      Даём поспешные обеты,

Смешные, может быть, всевидящей судьбе».

Прямого адресата «Признания», как и других самых известных элегий Боратынского, исследователями не обнаружено. Стихотворение могло быть обращено и к предмету юношеской любви Вареньке Кучиной, и к недавнему сильному увлечению — Софьи Пономарёвой. А может, к некоей другой женщине… Боратынский умел хранить свои сердечные тайны. «Утаивая личные обстоятельства своей жизни, поэт с небывалой дотоле откровенностью бесстрашно обнажал глубины своей мысли», — точно заметила филолог Ирина Семенко. Знаменитая элегия посвящена преходящести любви, тому неизбежному её исчезновению, с которым ничего нельзя поделать.

Любовь, да и всё на свете — временное, а временное проходит, исчезает само собой. Именно это отчётливо обозначено поэтом при отделке стихотворения в 1832–1833 годах. В ранней редакции, относящейся к 1823 году, утрата любви объясняется, казалось бы, более непосредственным поводом:

<…> Верь, беден я один: любви я знаю цену,

            Но сердцем жить не буду вновь,

Вновь не забудусь я! Изменой за измену

            Мстит оскорблённая любовь! <…>

Но к кому или к чему относится эта «измена»? Не ясно! Может быть, к любимой, а возможно, к чувству любви, которое вдруг изменилось в нём и исчезло.

Исследователи давно отметили, что в «любовных» элегиях Боратынский не был «певцом любви». И. Семенко пишет, что в них «<…> предметом „анализа“ являются не события собственной жизни, а общие закономерности жизни человеческой. <…> В „Разуверении“ перед нами не недоверие к возлюбленной, а недоверие к самой любви („не верую в любовь“). У элегических поэтов любовь часто рисуется трагедией. У Баратынского она прежде всего — иллюзия („сновиденье“). Чувству, а не героине адресовано слово „измена“». Вероятнее всего, и в «Признании» речь об измене собственного чувства, чего не прощает любовь.

«Но иллюзорна не только любовь, — продолжает И. Семенко. — Пределы сна расширяются. Сон, „дремота“, „усыпленье“, поглотив прошлое, овладевают и настоящим. <…>

Близко к значению „сна“ и значение слова „мечты“. „Мечты ревнивые от сердца удали“ — говорится в „Признании“. „Любовные мечтанья“, „прежних лет мечтанья“, „мечтанья юные“ и т. п. всегда появляются у Баратынского в противопоставлении не „высокого“ „низкому“ (как у Жуковского), а иллюзорного действительному.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.