Глава шестая ПОЗДНИЕ ПЕСНИ
Глава шестая
ПОЗДНИЕ ПЕСНИ
Уходил ли Окуджава к Наталье Горленко в 1984 году? Читатель известного сорта, вероятно, с некоторым злорадством ждет именно этого эпизода; некоторые ради него и книгу открыли.
Нет, не уходил.
Был ли у него поздний роман в первой половине восьмидесятых? Был. Окуджава тщательно скрывал свою личную жизнь и пресекал любые разговоры о ней. Историю их знакомства сама Наталья Горленко – испанистка, музыкант, автор нескольких книг стихов и прозы – изложила сама, как считала нужным, в повести «Письма к Айседоре». Из этой книги и ее интервью известно то немногое, что нужно знать и нам: они познакомились 3 апреля 1981 года, когда Окуджаву пригласили выступить в Институте советского законодательства, где двадцатишестилетняя Горленко работала после окончания МГИМО. После первой встречи обменялись телефонами, но не виделись год. За этот год Наталья Горленко успела родить и почти сразу потерять ребенка и пережить пятимесячную депрессию. Решилась позвонить Окуджаве и встретилась с ним. Сидели в ресторане ЦДЛ, который он любил. Просила написать для нее три песни – «почему-то, помню, я говорила именно о трех». Он ответил, что давно не пишет песен, да и стихи почти не появляются, «а если пишутся, то очень личные. о смерти.». «Напишите мне о смерти, я тоже все время о ней думаю». «Нет, нельзя, нужно же какое-то соответствие возрасту. облику.» С декабря начались тайные встречи. Окуджава не звонил ей из дома, выходил гулять с собакой и заходил в будку автомата. В 1984–1985 годах он много ездил, выступал вместе с Горленко, репетировал песни на два голоса, сделал диалогический вариант «Дерзости» – Горленко пела за лейтенанта, он за генерала.
В первый и последний раз он отправился в долгое всероссийское бардовское путешествие 1986 года «Авторская песня на марше мира», организованное Виктором Берковским; тогда бардовские концерты еще нуждались в правоверно-газетных девизах, хотя никакого отношения к маршу мира этот тур, естественно, не имел. Он начался в Москве концертом в Лужниках с участием Окуджавы, Суханова, Митяева, Кукина, Клячкина, Долиной, Горленко – и покатился сначала в Поволжье, а потом дальше на восток. Особенно успешными были выступления в Челябинске 25 и 26 сентября – там зал местной филармонии оказался мал, и Окуджаве пришлось дополнительно выступать в областном театре кукол. Несмотря на теплый прием и встречу с явно «своей» публикой, он выглядел нервным и раздраженным; когда две любительницы автографов протиснулись поближе к сцене во время выступления – оборвал песню: «Как можно во время пения ходить по залу, особенно если поет непрофессионал?!» – и не сразу смог продолжить концерт.
Двойная эта жизнь его весьма тяготила. Его письма того периода фрагментарно опубликованы: в них он шутя называл Наталью Горленко «господин Птичкин», что заставляет вспомнить о «господине ван Шонховене». Большинство писем стилизованы под любимый старинный слог, и лишь изредка в них проглядывает не просто боль, а страх перед резким сломом жизни:
«Пытаюсь работать, а в голове – ты. Работа кажется пустой и напрасной. Нет, я, видимо, сильно сдал. Я был сильным человеком. Что-то меня надломило. Какая-то потребность исповедоваться перед тобой, хотя это напрасно: и тебя вгоняю в меланхолию, ты человечек нестойкий. Вот сейчас встану, встряхнусь, вызову на поверхность грузинские бодрые силы и пойду звонить тебе и опускать письмо. С любовью, как выясняется, шутить нельзя. Да я и не шучу и, может быть, слишком не шучу».
Не выдержав сплетен, Ольга потребовала от него оставить семью. О том, насколько его все это мучило, свидетельствует большинство стихотворений первой половины восьмидесятых – мрачных, тревожных – и письмо Аусме Яуронзите, одной из немногих корреспонденток, с которыми он бывал откровенен. Первое письмо она написала ему еще в 1982 году, стилизовав его под любимые им письма XIX века; он отозвался в том же духе, они часто прибегали к этим ироническим обращениям – «милостивый государь», «милостивая государыня». Аусма страдала рассеянным склерозом, болезнь ее прогрессировала, сначала она могла писать сама, последние годы прожила в полной неподвижности и письма Окуджаве диктовала. Но сознание ее оставалось ясным, дух – несломленным; Окуджава с женой присылали ей лекарства, друзья Ольги покупали за границей дефицитный лиоресал, присылали в Литву. В этих письмах Окуджава проговаривался о том, о чем молчал даже с друзьями:
«Я редко отвечаю на письма, так как моя жизнь последнее время складывается очень несуразно, моя личная жизнь. А это, представьте, имеет отношение и ко всему остальному и дурно влияет на работу.
Один мой замечательный товарищ убеждает меня, что в подобных ситуациях единственное спасение – перо и бумага, и я хватаюсь за перо, но оно отказывается служить мне. Есть обстоятельства, в которых бессильны даже самые искренние советы даже самых замечательных друзей.
Уповаю на время, терпение и здравый смысл, которые, может быть, вернут меня к нормальной деятельности. Может быть, тогда смогу посвятить и Вас в то, что вынужден переживать в одиночку».
Стихи еще откровеннее. Вот одно, написанное в Иркутске во время гастролей, в 1985 году:
Мне не в радость этот номер,
телевизор и уют.
Видно, надо, чтоб я помер —
все проблемы отпадут.
Ведь они мои, и только.
Что до них еще кому?
Для чего мне эта койка —
на прощание пойму.
Но когда за грань покоя
преступлю я налегке,
крикни что-нибудь такое
на грузинском языке.
Крикни громче, сделай милость,
чтоб на миг поверил я,
будто это лишь приснилось:
смерть моя и жизнь моя.
С 1982 по 1986 год Окуджава написал полтора десятка новых песен – такой продуктивности не бывало давно. О том, что вызвало эту вспышку, можно спорить: обычно поэт – особенно такой чуткий к воздуху времени, как Окуджава, – ощущает тектонические сдвиги загодя и отвечает на них качественным скачком, а новое увлечение играет тут роль вспомогательную, и в этом нет ничего уничижительного. Ситуация отразилась в нескольких стихотворениях 1986 года, весьма откровенных: за тридцать лет до того он дружески иронизировал над драмой Александра Аронова, а сейчас сам попал в эту же ситуацию – и она оказалась тем горше, чем отчетливей резонировала с общественным раздраем, ломкой устоев и всеобщей неопределенностью.
Две женщины плакали горько,
а Ванька ну просто рыдал.
О Господи, что за несчастье,
такого и свет не видал!
Циркачка была безутешна,
Маруся дышала едва.
И тут бесполезны усилья
и вовсе напрасны слова.
Классический тот треугольник,
дарованный черной судьбой!
Он выглядит странно и дерзко —
навечно сведенный с тобой.
Простерши железные грани,
что так холодны и грубы,
среди легиона счастливцев,
не знающих этой судьбы.
И Ванька, наверное, рад бы
великую тайну решить.
Но кто в этом мире способен
их слезы навек осушить?
Кто тот треугольник разрушит?
Кто узел судьбы разорвет?..
И слезы любви он глотает,
и воздух разлуки он пьет.
Восьмидесятые были наполнены тревогами и неустройством – но песни появлялись одна за другой: «Римская империя», «Примета», «Дерзость, или Разговор перед боем», «Парижские фантазии», «Надпись на камне». Выступлений было много: за один 1985 год – Харьков, Иркутск, Ленинград… В октябре восемьдесят пятого он выступал в Италии, в Сан-Ремо, в театре «Аристон», где был удостоен премии «Золотая гитара». На московских выступлениях осенью того же года на вопрос об этой премии он неизменно отвечал, что порадовался ей, но – «я тридцать лет пишу свои песенки в России и о России, а премию мне дали в Италии».
Что касается его последнего песенного цикла, хотя разовые возвращения к любимому жанру случались у него и в девяностые, – определить их общее настроение сложно; сейчас задним числом кажется, что это тревога. В них есть, конечно, предчувствие перемен – но нерадостных, а то и кровавых. Здесь есть, пожалуй, сходство с финалом «Фотографа Жоры»: рухнет противная, старая, прогнившая жизнь, но к ней как-то притерпелись, обросли связями, в ней угнездились, растили детей, возводили какую-никакую культуру. Теперь всего этого не будет – уничтожение всего приличного начинается исподволь: вот, скажем, исчез Арбат. По этому случаю пишется одна из лучших поздних песен Окуджавы – «Я выселен с Арбата». Тысячами поклонников немедленно подхвачена строчка: «Хоть сауна напротив, да фауна не та». Явились новые люди, для которых наши пароли ничего не значат, наши святыни им смешны, слова обесценены: «Речи несердечны, и холодны пиры». Что впереди? Видимо, война: «Если ворон в вышине – дело, стало быть, к войне» («Примета»). Но успешней всего на этой войне будут стрелять, как водится, по своим: «Чужой промахнется, а уж свой в своего всегда попадет». Здесь эта мысль сформулирована отчетливей, с более откровенным и горьким вызовом, чем в знаменитом давнем стихотворении Межирова «Артиллерия бьет по своим»: там хоть есть шанс, что по ошибке, не по злому умыслу. У Окуджавы уже нет сомнений: всякая война есть прежде всего истребление своих, смеющих «дерзить».
В известном смысле начало восьмидесятых ознаменовано для Окуджавы прощанием с военной мифологией – или по крайней мере пересмотром ее. От романтизации «единственной гражданской» – до стойкого отвращения к любому узаконенному убийству. Тем более что впереди – явная катастрофа, последняя и самая страшная бойня, контуры которой он различает лишь смутно: «Все глуше музыка души, все громче музыка атаки, но ты об этом не спеши: не обмануться бы во мраке» (1985).
Теперь уже нет нужды притворяться, что негативный опыт был хоть сколько-то полезен: «Всяк неправедный урок впрок затвержен и заучен, ибо праведных уроков не бывает. Прах и тлен». Прах и тлен – вот атмосфера этого последнего цикла: место пусто.
Всяк почтальон в этом мире, что общеизвестно,
корреспонденцию носит и в двери стучит.
Мой почтальон из другого какого-то теста:
писем ко мне не приносит, а только молчит.
Топчется в темной прихожей в молчании строгом,
круг оттоптал на пороге у самых дверей,
радостный день и объятия – там, за порогом,
горестный мрак и утрата в пещере моей.
Правда и то, что новые песни виртуозней, сложней, изысканней прежних: самая совершенная из них в музыкальном отношении, пожалуй, – «Парижские фантазии». Впрочем, содержание ее не сводится к маньеристской вариации на любимые окуджавовские темы: здесь есть мольба о милосердии, с которым все выносимо:
Я прошу не о вечном блаженстве – о минуте возвышенной пробы,
Где уместны, конечно, утраты и отчаянье даже, но чтобы
Милосердие в каждом движенье и красавица в каждом окне.
Этого милосердия в мире позднего Окуджавы остро не хватает. Никто никому не нужен, никого никому не жалко – и по сути все его поздние песни о том, что мир, в котором он только и был возможен, рушится, кончается. Он был плох, этот мир, немилосерден, холоден, – но его как-никак обжили; то же, что начинается, сметет любую надежду. В прежнем мире роза кое-как цвела – в новом заледенеет и облетит. «Когда кирка, бульдозер и топор сподобятся к Арбату подобраться и правнуки забудут слово „двор“»… – это ведь не только об уничтожении Арбата, который уцелел, хоть и «офонарел».
Стихи, написанные в восьмидесятые годы, как и песни, сплошь трагичны, чтобы не сказать депрессивны. Это особенно странно на фоне радостных сочинений многих сверстников и единомышленников Окуджавы, на фоне бодрого тона ранне-перестроечных газет, в которых, при всех ужасах разоблачений и всей глубине разочарований, звучала твердая уверенность, что теперь-то уже все преодолимо. Кажущееся торжество справедливости, новая реабилитация невинно осужденных, окончательное (как казалось) низвержение Сталина – всего этого в стихах Окуджавы восьмидесятых годов, кажется, попросту нет. На радостные перемены он отозвался в 1988 году единственным четверостишием:
Еще в литавры рано бить,
И незачем, и все же
Мне стало интересно жить.
Желаю вам того же.
Принципиально незатейливая форма, примитивная рифма (все же – того же, куда уж дальше?) – все придает этому тексту характер отписки. Но выше мы уже говорили об одной из сущностных особенностей Окуджавы, его личности и поэтики: в минуты общественных подъемов, надежд, в минуты оттепелей и освобождений он не обязательно испытывает восторг – эмоция эта вообще ему не свойственна; он просто пишет, много и хорошо. Времена застоев, безнадежности, монотонности или репрессий надолго затыкают ему рот, перекрывают дыхание – опять-таки не потому, что трудно становится напечататься; Окуджава никогда не зависел от публикаций, у него не было проблем с тем, чтобы немедленно донести до своего читателя неопубликованную вещь. Он не писал потому, что пропадало желание это делать. Лирика – капризная гостья: она приходит только туда, где живет надежда. И когда эта надежда есть – Окуджава пишет, не заботясь о том, чтобы выглядеть жизнерадостным: «Но счастливыми не будем притворяться» («В день рождения подарок.»). Оптимистичны были не тексты и не мелодии; оптимистичен был сам факт возобновившегося песнетворчества.
Каждый пишет, как он слышит.
Каждый слышит, как он дышит…
Как он дышит, так и пишет,
Не стараясь угодить…
Личная драма, совпавшая с ожидавшимися и все же недостоверными общественными переменами, была именно возвращением души; но так возвращается сознание после наркоза – вместе с ним приходит боль. Болью вдохновлено, проникнуто, переполнено все, что он писал в эти годы. Но если вспомнить – ведь и все наше искусство восьмидесятых годов (во всяком случае, лучшие его образцы) было чрезвычайно депрессивно. Люди начинали осознавать свое положение, понимали, к чему пришли, заново учились называть вещи своими именами – ибо и самые убежденные борцы не предполагали, до какой степени все запущено на самом деле. Любой номер тогдашнего толстого журнала напоминает открытую рану – запретные публикации сталинских времен соседствуют с только что написанными антиутопиями, тревожная публицистика о дне сегодняшнем сменяется кошмарными воспоминаниями о дне вчерашнем и позавчерашнем, и немудрено, что перестройка, начавшаяся столь оптимистично, в скором времени обернулась грандиозной общенациональной депрессией. Именно эта депрессия, а вовсе не экономические проблемы, вызвала сначала «Слово к народу», а потом и августовский путч: огромная часть народа надеялась вернуться в уютную, комфортную, предсказуемую среду, от которой так легкомысленно отрекалась каких-то три года назад. Что до Окуджавы, он уже в 1988 году – в программном стихотворении «Взяться за руки не я ли призывал вас, господа?» – поставил диагноз: «Видно, все должно распасться. Распадайся же. А жаль».
Сказать, что он не радовался общественным переменам – несправедливо. Он радовался им и тревожился, догадываясь, чем они чреваты. Уже в конце восьмидесятых он понял две вещи, которые до большинства его сверстников доходили мучительно и долго. Первая: Советский Союз кончен бесповоротно, но поскольку он был не только результатом бесчеловечных коммунистических экспериментов, а и мечтой всех лучших людей России, их грезой, воплощением давнего российского социального идеала – вместе с ним кончен и этот идеал, и Россия золотого века, насквозь проникнутая этими социальными грезами. Второе: если кончено всё плохое, что было в Советском Союзе, то вместе с ним погибнет и всё хорошее, причем хорошее, как всегда, погибнет первым.
Конечно, Окуджава всего этого не формулировал. Он вообще избегал четких формулировок, социальных прогнозов, философских констатаций, оставаясь прежде всего человеком интуитивным; узнается не термин, а состояние, не мысль, а породивший ее импульс. Такое недоверие к словам проистекает вовсе не от трусости русской интеллигенции (которую ей любят приписать бездарные оппоненты); дело в том, что в России слова легко меняют смысл, поэтому произносить их надо осторожно: никогда не знаешь, как их используют и что под их прикрытием протащат.
О том, чем была в действительности перестройка, будут писать еще много. Ближе других к истине подобрался Лев Аннинский, умудряющийся рассматривать любую проблему вне привычных (чаще всего ложных) идеологических дихотомий. По его мнению, в 1985 году подпочвенные силы вырвались наружу с той же силой, что и в семнадцатом, и это были силы не творческие, а энтропийные. Силы распада и разрушения, жестокости и попустительства. Говоря совсем прямо, Советский Союз мог быть сколь угодно плох и уродлив, но то, что покончило с ним, было хуже, чем он.
Никаких масштабных преобразований поначалу не планировали. Хотели слегка ослабить гайки, ограничиться косметическими переделками, ввести какой-нибудь, что ли, хозрасчет, напечатать Гумилева и Ходасевича, окончательно заклеймить Сталина, в крайнем случае разрешить Бога. Но всеобщая усталость и отвращение к дряхлой империи были таковы, что удержать процесс под контролем не удалось: он развивался лавинообразно и скоро смел самого своего инициатора. К Горбачеву Окуджава относился неровно: иногда корил за нерешительность, иногда защищал от критиков, утверждая, что будущее его оправдает. Вдобавок с восемьдесят седьмого началась карабахская драма, армяно-азербайджанская война, в которой власть проявила позорную нерешительность и дала искре разгореться в пламя. В январе девяносто первого танки появились в Вильнюсе; тогда Окуджава пишет Аусме Яуронзите: «Наш ведущий идиот пошел ва-банк, пользуясь большевистской методикой, то есть провозглашая одно, а делая совершенно другое. Конечно, мы общество рабов, но, к сожалению, мы не просто рабы, покорно переносящие бремя, а рабы-профессионалы, гордящиеся своим бременем. Я не говорю о некотором количестве нормальных людей – их мало».
Между тем в письме Сергею Вдовину, читателю, с которым он вступил в полемическую переписку в 1991 году, – Окуджава пишет: «Что-то вы в запальчивости перестарались, смешивая Николая II и Горбачева. Последний, при всех его недостатках, слабостях и прочем, человек великий, позволивший нам посмотреть, наконец, на самих себя. Конечно, его время прошло, но он никогда по-настоящему и не мнил себя строителем. Строители пока где-то впереди, едва народились».
Ощущение разочарования и тщеты было тогда довольно распространенным; еще в 1988 году прекрасный ленинградский прозаик Валерий Попов сказал, что мы «переживаем реанимацию, а не ренессанс». Скепсис, однако, не помешал Окуджаве вступить в писательское сообщество «Апрель», собравшее так называемых «прогрессивных», или либеральных литераторов под девизом «Писатели в защиту перестройки». Это было пестрое, неоднородное сообщество, состоявшее отнюдь не из диссидентов – большинство печаталось при советской власти, но было известно демократическими взглядами. Впрочем, и это неточно, поскольку само понятие «демократические взгляды» в российских условиях размыто. В основном это были писатели правдивые и талантливые – больше их ничего, по сути, не объединяло. Это не значит, что в «Апреле» не было людей бездарных или конформных – были, но наряду с ними туда входили Василь Быков, Евгений Евтушенко, Анатолий Рыбаков, Андрей Вознесенский, Борис Васильев, Фазиль Искандер – друзья и единомышленники Окуджавы.
Организационно «Апрель» стал альтернативой Союзу писателей, который в результате идеологического раскола утратил всякую легитимность. Писательская склока за собственность, печати и права тянулась еще долго, Окуджава в ней никак не участвовал, поскольку от союза не зависел – но состоять в одном союзе с оголтелыми противниками перемен ему не хотелось, и он предпочел войти в «Апрель», названный так в честь первых перестроечных заявлений Горбачева, пришедшихся на апрель 1985 года. Несколько раз он опубликовал в «апрелевских» сборниках свои стихи и выступил на общих вечерах. В 1989 году он поучаствовал в коллективном сборнике «Весть», куда лучшие советские писатели предложили запретные книги, что называется, из стола: у самого Окуджавы таких текстов почти не оказалось. Он напечатал в «Вести» «Приключения секретного баптиста». Печатается он в это время много, издавая главным образом старые песни, не появлявшиеся в бумажной периодике, – но их было сравнительно немного: большую часть написанного ему посчастливилось протащить через цензуру еще в советские времена.
В 1990 году в «Московских новостях», чудесно преобразившихся после прихода на редакторский пост Егора Яковлева, Окуджава напечатает (№ 49 от 9 декабря) короткий фельетон «Почему Николай I не любил лакеев». «Однажды в сороковых годах прошлого века император Николай I приехал в город Ярославль и держал речь в Дворянском собрании. Сказал он следующее: „Мне нравится, как идут дела в нашем отечестве. Все классы работают рука об руку. Первый класс – это класс дворянства, хранитель наших устоев, второй класс – это класс духовенства, соблюдающий наше православие, третий класс – это класс купечества, приумножающий наши богатства, четвертый класс – это класс крестьянства, кормящий нас хлебом насущным. Но есть один класс, к которому я отношусь с подозрением и недоброжелательством. Это класс лакеев.“ Не дурак был Николай Павлович. И подразумевал он под лакеями именно хамов, жлобов, холуев и прохиндеев, ибо они страшны в толпе».
В этом – ключ к мировоззрению и состоянию Окуджавы в последние годы. Еще ярче это состояние выразилось в стихах, написанных незадолго до смерти:
Мне русские милы из давней прозы
и в пушкинских стихах.
Мне по сердцу их лень, и смех, и слезы,
и горечь на устах.
Когда они сидят на кухне старой
во власти странных дум,
их горький рок, подзвученный гитарой,
насмешлив и угрюм.
Когда толпа внизу кричит и стонет,
что – гордый ум и честь?
Их мало так, что ничего не стоит
по пальцам перечесть.
Мне по сердцу их вера и терпенье,
неверие и раж…
Кто знал, что будет страшным пробужденье
и за окном пейзаж?
Что ж, век иной. Развеяны все мифы.
Повержены умы.
Куда ни посмотреть – все «скифы, скифы, скифы…
Их тьмы, и тьмы, и тьмы».
И с грустью озираю землю эту,
где злоба и пальба,
мне кажется, что русских вовсе нету,
а вместо них – толпа.
Я знаю этот мир не понаслышке:
я из него пророс,
и за его утраты и излишки
с меня сегодня спрос.
В том и суть. Всем, кто жил в России в семидесятые-восьмидесятые, рисовалась возможность «другой жизни», как называлась одна из самых отчаянных повестей Трифонова: казалось, что стоит сбросить искусственные скрепы – и мы увидим другой народ, свободный, творческий, мудрый. Между тем восьмидесятые и особенно девяностые показали, насколько глубоко все прогнило: скрепы были тем последним, что еще удерживало страну от сползания в окончательное скотство. В письме тому же Сергею Вдовину Окуджава формулировал жестко: «Пока мы жили под дубиной Сталина, под палкой Брежнева и т. п., мы соблюдали видимость (показушную) нормального общества, а когда палку убрали, наша подлинная сущность вылезла наружу, и мы обезумели». Правда, это уже 1994 год, но эти же мысли он повторял с конца восьмидесятых – в интервью (все более частых, почти ежемесячных), на выступлениях, в газетных выступлениях.
Особенно противен был ему разгул национализма, которому поддались – особенно в республиках – и многие представители любимой им и любящей его интеллигенции. Посетив Грузию, он шокированно говорил в интервью «Советскому экрану» (№ 4, 1990): «Меня поражает нетерпимость даже интеллигентных людей. Я разговаривал с просвещенными грузинами – писателями, философами. Все очень трезво всё оценивают, но когда дело доходит до национального вопроса. Только что они ругали русских за то, что те их давят, и тут же, когда заходит речь об абхазах, – глаза тускнеют.» В тускнеющих глазах отражался призрак толпы, против которой редкий одиночка отваживался возвысить голос – заглушат, затопчут. Самые трезвые и совестливые, подобно публицистам «Вех», бросались в объятия власти – пусть хотя бы она спасет от слепой ярости того народа, на который прежде возлагалось столько надежд.
Конечно, новая власть купила поддержку интеллигенции не только страхом, но и свободой слова – пусть ограниченной, но все-таки бесспорной. За эту свободу предлагалось стерпеть и благодарно проглотить все остальное – всеобщее воровство, бесправие, лицемерие, отказ и от той убогой и половинчатой законности, которая соблюдалась на закате советской власти. Рухнула темница, точней – теплица, тесная, душная; русское общество в очередной раз оказалось в положении пальмы из гаршинской сказки «Attalea princeps». Шестидесятники оказались в ответе за эту катастрофу, да и диссиденты тоже: как же, ведь они призывали к свободе, а вот она чем обернулась! Тот факт, что перестройку устроили не шестидесятники и не либералы, никого не волновал. А между тем устроили ее сначала партийные бонзы, желавшие сохранить власть, а потом – бывшие комсомольцы, циничные торгаши, желавшие легализовать бизнес и быстро растащить остатки былого величия; это и осуществилось – а либерализмом, свободой и открытием границ воспользовались в качестве прикрытия, дабы на них потом и свалить вину. На блатном языке это называется «замастить».
Окуджава – человек зоркий – все это понял очень быстро. «Все так смутно и безнадежно. Как-то я перегорел. Было зажегся, надеялся, а сейчас что-то сломалось, и музыка разуверившегося общества стала мне близка», – пишет он в частном письме в январе девяносто первого.
В разговоре с Львом Копелевым и Раисой Орловой в марте 1987 года – в поезде из Аахена в Берлин, в который они подсели к нему специально, чтобы увидеться и из первых рук узнать о делах на Родине, – он так обрисовал советскую ситуацию: «Три группы интеллигенции. Небольшая – в полной эйфории, мол, уже живем в другом обществе. Другая – побольше – ничего нет, потому что ничего быть не может. И мы – нас большинство – открылась небольшая щель, – впрочем, ее размера никто не знает, – и надо сделать каждому все, что возможно. Не преувеличивая возможности, но и не преуменьшая их».
На вопрос, что пишет, он махнул рукой: «Ни песен, ни стихов, ни прозы».
Вдобавок и здоровье его стало стремительно портиться – почти сразу после шестидесятилетнего юбилея он резко почувствовал возраст. Впрочем, Эдлис вспоминает, что и в тбилисские послевоенные годы он не отличался крепким здоровьем, страдал то желудком, то ангинами, то флюсами – но со второй половины восьмидесятых болел практически беспрерывно. В августе 1985 года открылась язва, два месяца он лежал в больнице. Эти больничные паузы – по две недели, по месяцу – стали почти ежегодными. В марте 1988 года он оказался в больнице одновременно с Давидом Самойловым. Окуджаву выписали раньше. Самойлов предложил ему на прощание сочинить совместный стишок. Он начал:
– Гляжу я в окно.
– В окне Пироговка, – продолжил Окуджава.
– Хоть старость – говно. – усмехнулся Самойлов.
– Но это неловко, – закончил Окуджава, всегда стыдившийся недомоганий и жалоб. Спустя несколько месяцев он превратил это шутливое четверостишие в одно из лучших поздних стихотворений:
В больничное гляну окно, а там за окном – Пироговка
и жизнь, и судьба, и надежда, и горечь, и слава, и дым.
Мне старость уже не страшна, но все-таки как-то неловко
мешать вашей праздничной рыси неловким галопом своим.
Может быть, это чувство своей неуместности и заставляло его всё чаще выступать за границей. Дело было не в желании наверстать долгое пребывание за железным занавесом – в конце концов, Окуджава и в семидесятые немало ездил, преимущественно на капиталистический Запад; заграница отвлекала от мыслей о том, что происходит здесь, и помогала развеяться.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКДанный текст является ознакомительным фрагментом.
Читайте также
Глава 13 АНАКРЕОНТИЧЕСКИЕ ПЕСНИ
Глава 13 АНАКРЕОНТИЧЕСКИЕ ПЕСНИ Что мне, что мне суетиться, Вьючить бремя должностей, Если мир за то бранится, Что иду прямой стезей? Пусть другие работают, — Много мудрых есть господ; И себя не забывают, И царям сулят доход. Но я тем коль бесполезен, Что горяч и в правде
39. «Песни, усталые песни мои…»
39. «Песни, усталые песни мои…» Песни, усталые песни мои, Всё бы вам петь сновидения рая, Да голубые разливы струи, Да голубые дыхания мая… Песни, последние вспышки огня, В сердце горевшего ярко и юно… Песни, весеннею страстью звеня, Как молодые дрожавшие струны… 17
Поздние признания некоторых генералов
Поздние признания некоторых генералов Пока мы в антифашистской школе занимались изучением истории, колесо самой истории не стояло на месте. В середине мая 1944 года части Красной Армии полностью освободили Крым. Вскоре после этого американцы прорвали немецкие позиции у
Александр Гладков Поздние вечера
Александр Гладков Поздние вечера Поздний вечер был труден и неспокоен. И. Эренбург 1Я познакомился с Ильей Григорьевичем в те годы, когда книга "Люди, годы, жизнь" писалась и печаталась. Наше знакомство самым прямым и непосредственным образом было связано с его работой над
Глава восемнадцатая Поздние годы
Глава восемнадцатая Поздние годы Кэрролл по-прежнему любил театр. Но порой случались эпизоды, которые смущали его. Конечно, он всегда подчеркивал, что не ему предъявлять пуританские требования к театру, однако настаивал на том, что на сцене не должно происходить ничего,
СОЦИАЛЬНЫЕ ПЕСНИ — КРИК МОЕЙ ДУШИ. А ПЕСНИ О ЛЮБВИ — ТО СВЕТЛЫЕ ПЕЧАЛИ...
СОЦИАЛЬНЫЕ ПЕСНИ — КРИК МОЕЙ ДУШИ. А ПЕСНИ О ЛЮБВИ — ТО СВЕТЛЫЕ ПЕЧАЛИ... — Игорь, скажите, где можно достать ваши стихи или пластинки, когда и где будет ближайший ваш концерт, когда будет передача по телевидению с вашим участием? — Мои стихи не издавались до сегодняшнего
ГЛАВА IX Кино и песни
ГЛАВА IX Кино и песни Я уже говорила, что, возможно, не раз буду возвращаться в своих воспоминаниях к работе в тех или иных коллективах, но разговор, который пойдет сейчас, особый — это разговор о кино, то есть о песнях, которые были записаны мною к кинофильмам, и о людях,
Глава 7 ПЕСНИ РЕВОЛЮЦИИ
Глава 7 ПЕСНИ РЕВОЛЮЦИИ …А война все продолжалась. Немецкие названия повсеместно заменялись русскими. Петербургская сторона стала называться Петроградской. Из театрального репертуара изымались произведения немецких композиторов и драматургов. Такими
ПОЗДНИЕ ГОДЫ
ПОЗДНИЕ ГОДЫ В период с 1977 по 1997 год вышли оставшиеся восемь книг Карлоса Кастанеды. С первой половины 1970-х по конец 1980-х годов Карлос Кастанеда практически полностью отгородился от общества, сложив заботы о социальном контакте на посредников. В этот период и до конца
Поздние оправдания Москва. 1990
Поздние оправдания Москва. 1990 Любопытно, что в перестроечное время многие чиновники из Госкино начали утверждать, что хотели Андрею Тарковскому только добра и всячески ему помогали – явно или тайно. Так, Петр Кузьмич Костиков, типичный представитель партийной
Глава VII. ПОСЛЕДНИЕ ПЕСНИ
Глава VII. ПОСЛЕДНИЕ ПЕСНИ Среди опер Чайковского нет более светлой, более одухотворенно-нежной, чем музыкальная повесть о слепой принцессе Иоланте, ее мгновенно зародившейся любви к рыцарю Водемону и чудесном исцелении. С драмой в стихах датского поэта Г. Герца,
Поздние открытия
Поздние открытия Поражает, до какой степени непредсказуемо высок накал человеческих страстей, когда сближаются два «электрода» — мужчина и женщина. И молниеносно подключается всё, вся система, весь генезис, уводящий в века и одновременно ткущий стратегию новых
Поздние признания некоторых генералов
Поздние признания некоторых генералов Пока мы в антифашистской школе занимались изучением истории, колесо самой истории не стояло на месте. В середине мая 1944 года части Красной Армии полностью освободили Крым. Вскоре после этого американцы прорвали немецкие позиции у