Глава XXXIX ПИСЬМЕННЫЕ РАБОТЫ
Глава XXXIX
ПИСЬМЕННЫЕ РАБОТЫ
В путешествиях из необходимости, в классах для развлечения, в трактирах по любознательности проходила жизнь моя вне дома. А дома чтение отчасти, главное же письменная работа поглощали все остававшееся время, если не считать коротких бесед с братом и посещения церкви по праздникам и накануне. Масса писанного мною в течение первых двух лет изумительна для меня самого. Если измерять внешним объемом, то наберется не одна стопа писчей бумаги, переписанной начисто, чему предшествовали черняки. Я писал сочинения на заданные темы и на свои. Из них не одна сотня поданы в классе, большинство мною, часть моими клиентами, на которых я работал. Но добрая половина оставалась при мне, и никто о ней даже не догадывался. Нахожу перевод целой книги (латинской) гомилетического содержания, историческую повесть, дневники, которые неоднократно начинал и чрез несколько дней бросал, критические отзывы о прочитанных книгах. Я одержим был какою-то графоманией. За недостатком чистой бумаги писал на метрических графленых листах, должно быть отмененного образца и потому остававшихся у отца без употребления, писал даже на бумаге исписанной, братниных черняках, лавочных счетах, случайно попадавшихся; переворачивал лист или четвертку боком и писал поперек строк. Сохранилась часть черняков; они состоят из полуслов, из первых букв и трудно восстановимы; рука, очевидно, не успевала записывать. Но эта лихорадка в передаче мыслей на бумагу била меня только два года. С Философского класса наступил период рефлексии: ум обратился на себя, перецеживал по нескольку раз каждое понятие, возникавшее в нем, подвергал мелочному разбору каждое выражение для каждого понятия и их взаимную связь. Прежде чем выкладывать на бумагу, я вынашивал. Каждое сочинение, как бы обширно ни было (например, в Академии), прочитывал я предварительно себе в уме от слова до слова. Черняков, вроде сохранившихся от Риторического класса, не могло быть. В Риторическом классе, напротив, бежала мысль, и я ее не останавливал, спеша уловить и хотя кратким знаком закрепить на бумаге.
Мысль! Да это не мысли были, а представления и картины. В общих чертах помню характеристику в классе, произнесенную профессором словесности пред окончанием курса. Он сравнивал первых двух учеников своих, меня и Сперанского, и, отдавая мне честь за живость, бойкость, красноречие, находил в моем товарище спокойную рассудительность, которою он меня превосходил. Отзыв был более глубок, нежели, может быть, воображал почтенный, доселе здравствующий наш профессор. Пробегая в теперешнее время свои опыты четырнадцати и пятнадцати лет, я вижу в этом мальчике готового хлесткого фельетониста или будущего беллетриста. Я пишу «Беспечный семинарист», характеристику своих товарищей; описываю вымышленный «Погост Гороховец» с картиной сельской жизни. Недурно и даже изящно, с сильным оттенком иронии; в последнем узнаю следы «Библиотеки для чтения». Эпизоды из русской истории, вымышленные речи исторических героев, описание своего отъезда в Москву, историческая повесть; бойко, живо, есть воображение, есть соль, не говоря о правильности языка; слово слушается. Но разборы речей Цицерона, рассуждения на отвлеченные темы — мысль слабая, понятия готовые, самая речь становится вязкою, теряет свободу. Если бы с риторической скамьи мне перескочить прямо в печать, я оказался бы не хуже многих других борзописцев. Но потому-то невысоко я ценю хлестких борзописцев, даже пользующихся известностью; я читаю в них близко знакомого мне ученика Риторики в Московской семинарии; ясен мне процесс, как заносятся к ним в голову слова, принимаемые ими за понятия, как усвоиваются без мысли готовые положения, заслушанные и вычитанные ими и в механической перестановке предлагаемые публике под видом надуманных суждений. Оттого у нас в печати и преобладание пошлости; оттого удивительно скоро и изнашиваются все теоретические положения, выдаваемые и принимаемые первоначально за открытия; изнашиваются самые слова.
Предводитель должен произнести речь при открытии земского собрания. Ротмистру или майору старого воспитания словесность не далась. Когда же? Хозяйство! Литературная деятельность ограничивалась письмами к родным и знакомым. Ему подают проект сочиненной для него речи, которую он должен заучить до произнесения. Прочитал, и облаком грусти омрачилось чело.
«Хорошо… Но знаете ли, недостаточно современно. Нельзя ли тут как-нибудь упомянуть об „инициативе“ и „благодетельной гласности“? Пожалуйста. Кстати, что такое инициатива?»
Подлинный факт шестидесятых годов. А предводитель был даже неглупый человек.
Первоначальный мой руководитель, брат, не стеснял моей литературной бойкости, во-первых, потому, что находился под влиянием «Библиотеки для чтения», во-вторых, сам, подобно бесчисленному большинству семинаристов, ценил только, как написано, а не что написано. В собственных проповедях его обиход мысли был скуден. Но мне с приближением Философского класса пришлось подумать о приготовлении себя к новой науке, и прежде всего — к логике. На счастье мое или на несчастье — как это определить теперь? — учебником философии для семинарии назначен был Баумейстер. Пусть по нем уже не преподавали; но книга была у брата, и брат с увлечением рассказывал о методе Баумейстера, а равно о методе архимандрита Макария, бывшего в прошлом столетии ректором, если не ошибаюсь, Тверской семинарии и напечатавшего свое «Богословие». Это произведение в свое время было редкостью, во-первых, потому, что изложено было на русском языке, и, во-вторых, по методу изложения, одинаковому с Баумейстеровым. Баумейстер был вольфианец, и изложение у него демонстративное, ни дать ни взять как в геометрии; ряд сцепленных силлогизмов, в основании которых лежат твердо определенные понятия. Тем же порядком изложено и «Богословие» Макария, как ни странно приложение демонстративного метода к науке, основанной на Откровенном учении. Но и немецкая литература представляла опыты в этом роде. При господстве Лейбнице-Вольфианской системы, пред Кантом, даже проповеди и библейские объяснения излагались наподобие геометрии. Тема проповеди — Нагорная беседа Спасителя. Предпослав текст: «Видя много народа, Иисус взошел на гору», проповедник начинает: «Гора есть возвышение…» и пр. Так требовала тогдашняя наука.
Прочитал я Макария, взял Баумейстера, начал вчитываться и увлекся. «Логический закон достаточного основания» налег на меня тяжестью. Когда в училище и Риторике я стряпал переводы, меня озабочивала точность, верно ли передана мысль. В риторических самостоятельных упражнениях болел о выразительности, прозрачности, о живости изложения. Теперь поднялось требование последовательности и определенности и обратилось в источник мучений. Да, истинных мучений, напряжений, которые близки к тому, чтоб «ум за разум заходил». Хемницер посмеялся над Метафизиком, но пытанье, подобно описанному в басне, заслуживает сострадания, когда оно есть не праздная потеха от безделья, а искание истины.
Веревка вещь какая?
Как близко к сердцу отозвался мне этот вопрос, когда я прочитал его в Хемницере (а прочитал, уже тронутый подобною болезнью)!
«Чем различаются между собою понятия и суждения?» — «Какое относительное значение четырех фигур силлогизма?» Вот для примера две темы, которые в числе прочих были нам даны по классу логики. Когда я отвечал на первую, во мне еще не испарилась риторическая бойкость. Но вторая замучила. Веревка вещь какая? Что такое «значение»? Что такое «относительное»? Надобно определить оба понятия, чтобы раскрывать их. И я строил определения по всем требованиям формальной логики. Но в добытых определениях — новые понятия, которые требовали тоже определения. И я шел далее, пытался определить и их; а там новые понятия, и голова закружилась, ум изнемогал. Если бы кто-нибудь был возле меня, искусившийся в мысли, тот без особенного труда поставил бы меня на ноги, объяснив тщету погони за безусловною определенностью и указав призрачность самого метода, допускающего лишь относительное применение; разбил бы и Баумейстера, и Макария, доказав, что тем же методом можно пройти и к противоположным заключениям; и убедить меня было тем легче, что я сам чуял бесплодную формальность своих напряжений; только при скудости историко-философских познаний не умел найти выхода из круга, в который себя заключил. Но не было около меня человека с достаточною эрудицией и достаточною опытностью мысли, и даже после никогда не нашлось. Даже в Академии, когда, принимаясь за диссертацию на тему: «Отчего трудно наблюдать над собою», — я отнесся к профессору с объяснением, между прочим, что я отличаю самонаблюдение от самопознания и самосознания, потому ограничиваю исследование самым процессом наблюдения, профессор добродушно мне заметил: «Наблюдать, познавать — все равно; чем тут затрудняться?» Для добродушного философа, стало быть, требования строгой определенности от психологических понятий никогда и не возникало. Он даже не понял меня.
Требовательность к себе развилась до болезни; «определенность» и «последовательность» отравили талант. Как прежде был я плодовит, так теперь себя сократил; как живо прежде было изложение, так сухо и отвлеченно теперь. Я спотыкался на каждом понятии, задумывался над каждым словом и не видел конца, где остановиться. Метод требовал аксиомы во главе, положения несомненно удостоверенного. Но мне дают частный вопрос из логики или психологии. Приходилось предположить что-нибудь за несомненное, заимствовать на веру ближайшее частное положение учебника, служащее основанием к данной теме. «Но на чем основано само это положение? — спрашивал я. — Не должно ли оно быть само прежде выведено? И где же начало?» Напряжение доходило до того, что я бросал думать; но и это не всегда удавалось. Построения и попытки к построениям совершались мимо моей воли. Происходила двойная жизнь; я разговариваю с кем-нибудь о сегодняшнем морозе, о вчерашней выходке Богоявленского, который по близорукости приставил лицо к самой доске и написал так мелко «а + b» и пр., что профессор попросил стереть и написать виднее. Стер; на полшага отойдя от доски, размахнулся всею рукой, на смех написал во всю доску «а +» и обратился к профессору с совершенно серьезным видом: «Доски не хватает». Слушаю разговор, участвую в нем, смеюсь, а в голове, как та непослушная дудка в органе, о которой говорит Гоголь, продолжается само собою: «А равно а, золото есть золото; чем отличается закон тождества от закона противоречия, и если отличается, почему закон противоречия не есть вывод из закона тождества? И нет ли высшего закона, из которого оба вытекают?»
Сочинения мои были уродливы; прочитывая их чрез долгое время, я их называл сам себе «головастиками»: большая голова и без туловища, один хвост. В длинном введении устанавливались предварительные общие понятия; начиналось издалека, а самое положение, о котором следовало рассуждать, изъяснялось на нескольких строках. Сочинения, писанные для клиентов, вероятно, были удовлетворительнее собственных, обстоятельнее и яснее. Тут я не думал, а, можно сказать, играл мыслями.
Спасла бы меня философская литература, если б она существовала на русском языке. Но какая же была литература? Я прочитал все или без малого все печатное, доставая книги чрез брата от одного виноторговца. Отмечаю эту странность. И.И. Мещанинова библиотека состояла из журналов, исторических, географических сочинений, из беллетристических произведений; но в московский период моей жизни перестала и она существовать для меня. От Н.Ф. Островского заимствовались тоже журналистикой. А за учеными книгами обращались к погребщику Соколову, торговавшему в Ножевой линии. Он был библиофил, и именно по части серьезной литературы. Сам он читал; когда читал, что извлекал? Видав его только в лицо, не умею ответить на эти вопросы. Но когда я перешел в Философский класс, и даже ранее, в классе Словесности, книги ученого содержания, относившиеся к моим текущим занятиям, брались у него и находились всегда в более значительном обилии, нежели можно было ожидать. Кроме современных, каковы например были логика Кизеветтера и Бахмана, к моим услугам являлись такие, как Шад, Галич, Сидонского «Введение в философию» и другие произведения отечественных мыслителей. Раз я узнал, что Соколов приобрел даже «Гекзаплы» Оригена, купив у кого-то, причем предварительно справился у брата, что это за книга, так как сам не владел языками. Вот каков был Соколов-погребщик и вот в каких неожиданных местах можно было находить ученые библиотеки!
Итак, я прочитывал философские книги, как прочитывал год и два назад книги по теории словесности. Но они не возбуждали меня и не успокоивали. Большинство было даже слабо, и я отрицал в них философский элемент. А главное, все они нацелены были не туда, куда стремилось мое внимание. Мне еще тогда нужно было бы дать в руки Спинозу, Юма и Канта, в особенности последнего; меня могла успокоить только критика познания.
Не буду забегать и продолжать далее диагноз этой болезни моей, которой в семинарии было только начало. Назову ее «болезнью о формальной истине»: высшие пароксизмы ее напали на меня уже в Академии, где было раз, что я, по прибытии в Москву через четыре месяца отлучки, не был узнан близкими лицами: похудел, пожелтел, выцвел. И главною, если не единственною, причиной было изнурение от умственного напряжения, в котором проводил я дни и ночи, и ночи часто напролет до утра.
Как раз к тому времени, как заболеть мне исканием формальной истины, философские статьи стали появляться в журналах; к философским основаниям обращались критические отзывы о произведениях литературы; Белинский входил в славу, Герцен начал писать. Требование основательности и последовательности, овладевшее мною до болезни, было причиной того, что я с глубоким скептицизмом отнесся к этим писателям, приобретшим авторитет. А на чем это основано? А из чего это следует? А где же связь мыслей, явно смотрящих в сторону? Раздельно ли самому автору представляется понятие, с которым он носится? Вот вопросы, которыми я сопровождал чтение и на которые отвечал себе отрицательно. Я не увлекся ни на секунду и принимал исторически положения философствовавших публицистов: «такой-то утверждает то-то». Далее притянуть к себе ни тот ни другой не мог меня, и Белинский тем менее, чем более страстности слышалось в его статьях и чем явственнее была моему критическому взору произвольность его общих положений, заимствованных с чужих слов.
На счастие или на несчастие заполонил меня демонстративный метод, но он оказал мне ту услугу, что я в науке перестал принимать что-нибудь на веру и тем обережен был навсегда от увлечений. С критическим стеклом принимался я всегда за чтение любого исследования, какому бы великому авторитету ни принадлежало оно. Я убеждался в чем-либо, но тогда лишь, когда находил безупречную внутреннюю последовательность, и, во всяком случае, оставляя себе право сомневаться, верны ли еще основные посылки. Об этом своем скептическом критицизме вспоминать приходилось не раз мне и благодарить за него судьбу, когда в зрелом уже возрасте видел вокруг себя увлечение Бюхнером и Фейербахом, Молешотом и Контом, Бокклем и Дарвином и, наконец, экономическими крайностями в ту и другую сторону, социалистическую и манчестерскую. Я задавал себе вопрос: какое бы действие произвела на меня эта литература, если бы мне пришлось познакомиться с ней в молодости? (Фейербаха, впрочем, я читал еще в молодости). О новых авторитетах в сферах богословской, философской, политико-экономической не говорю уже; они рвутся по швам, способны быть уличены критикой, если она ограничится разбором их даже на основании их самих, а Конт, например, даже в детской неспособности мыслить. Но к Дарвину, особенно к Бокклю, я подступил бы с вопросами: помимо того, что обобщения ваши слишком широки, где ручательство, кроме вашей добросовестности, что факты, на которых все опирается, не подтасованы? Подтасованы, согласен, может быть, даже неумышленно; глаз столь же непроизвольно обращается к известным оттенкам явления, как ноги мои по пути в семинарию — на правую сторону Пречистенки. Не поддамся, пока сам не увижу и не вложу руки в язвы.
Этот непримиримый скептицизм может быть причислен тоже к болезням. Не оспариваю этого и не утверждаю, а только объясняющем застрахован был в молодости от умственных увлечений. Между прочим, ему же я одолжен был тем, что признал себя обязанным переверить впоследствии все свои школьные познания, переучиться всему, что требовало не одной памяти, а приглашало и ум, и мысль подчиниться. Я совершил эту работу потом, после всей школы, и за то не могу не помянуть добром старика Баумейстера.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКДанный текст является ознакомительным фрагментом.
Читайте также
ГЛАВА XXXIX
ГЛАВА XXXIX Поездка на острова озера Моно. — Спасительный прыжок. — Буря на озере. — Избыток мыльной пены. — Неделя в горах Сьерры. — Странный взрыв. — «Куча печка ушел».Однажды ясным знойным утром — лето было в полном разгаре — мы с Хигби сели в лодку и поехали
Глава XXXIX
Глава XXXIX Поездка на острова озера Моно. — Спасительный прыжок. — Буря на озере. — Избыток мыльной пены. — Неделя в горах Сьерры. — Странный взрыв. — «Куча печка ушел».Однажды ясным знойным утром — лето было в полном разгаре — мы с Хигби сели в лодку и поехали
Глава XXXIX Промышленность и мошенники
Глава XXXIX Промышленность и мошенники В районе Виксберга, там, где прежде река вилась штопором, она теперь относительно пряма, так как переменила русло; прежний ее путь в семьдесят миль сократился до тридцати пяти. Из-за этой перемены соседний с Виксбергом город Дельта в
Глава XXXIX
Глава XXXIX Письма от матери становились все короче; нацарапанные в спешке, карандашом, они приходили ко мне по четыре-пять сразу. Она чувствовала себя хорошо. Инсулина хватало. «Мой доблестный сын, я горжусь тобой… Да здравствует Франция!» Я устраивался за столиком на
ПИСЬМЕННЫЕ ШУТКИ
ПИСЬМЕННЫЕ ШУТКИ Я лучше, чем большинство коллег, умею шутить письменно.Правда это или нет, но 20 мая 1978 года я выступал на выпускной церемонии во фридонском колледже, что в городе Фридония, штат Нью-Йорк. В числе прочего я упомянул в речи некоторые свои теории, как работают
Глава XXXIX
Глава XXXIX Здесь описывается большой город Кабана [Кухбенан]Кобинан – большой город; народ молится Мухаммеду. Есть тут железо, сталь, онданик. Выделываются здесь из стали большие и очень хорошие зеркала. Изготовляют здесь туцию, очень полезную для глаз. Делают тут сподию, и
ГЛАВА XXXIX
ГЛАВА XXXIX Деньгии. полиция — Император Джеме Ротшильд и банкир Николай Романов. — Полиция и деньги. В декабре.1849 года я узнал, что доверенность на залог моего имения, посланная из Парижа и засвидетельствованная в посольстве, уничтожена и что вслед за тем на капитал моей
Глава XXXIX. БОЛЕЗНЬ ЛЕНИНА
Глава XXXIX. БОЛЕЗНЬ ЛЕНИНА Первый отпуск я взял перед вторым конгрессом Коминтерна, весною 1920 г. Я провел около двух месяцев под Москвой. Время делилось между лечением – около этого времени я начал серьезно лечиться, – тщательной работой над Манифестом, который заменял в
Глава XXXIX
Глава XXXIX 1 Ультиматум ясно гласил: «Немедленно представьте Обществу законченный памятник Бальзаку либо верните десять тысяч франков и один франк в счет возмещения убытка».Эту пугающую весть Огюст услышал от Пизне, когда на следующий день поспешил в контору Общества,
Глава XXXIX
Глава XXXIX Какие странные случайности бывают в жизни. В ноябре 1910 года мой муж получил от своей тетушки имение, и надо же было, чтобы на всем необъятном пространстве России имение это находилось бы именно в той же моей милой, родной Ковенской губернии, в которой я выросла.
Глава XXXIX
Глава XXXIX Опубликование отдельным листком четырех прошений Стародворского о помиловании. — Комментарии к ним Лопатина. — Мое предисловие к листку. Я увидел, что Стародворский нарушил то, что было между нами условленно. Было слишком ясно, какую опасность представляет
Глава XXXIX
Глава XXXIX Атмосфера на Украине отличалась от благословенного Казахстана, как день от ночи.Несмотря на то, что я приехал по официальному вызову, меня не хотели прописывать, тянули с оформлением на работу: недружелюбные лица в учреждении, хмурые, ненавидящие люди на улицах,
Глава первая Письменные книги
Глава первая Письменные книги В старину была на Руси поговорка; «Русак до читанья, казак до спеванья, поляк до сказанья».Поговорка метко определяла отношение наших предков к книге. С первых дней появления на Руси книга встретила любовь и почет. А пришла книга в нашу страну
Глава XXXIX Из тюрьмы — в лагерь
Глава XXXIX Из тюрьмы — в лагерь Почти девять месяцев пробыл я в новосибирской тюрьме. За это время я потерял в весе не менее тридцати килограммов. Воистину остались кожа да кости. Мой впалый живот, как в тазу, мог вместить ведро воды. Ребра выпирали наружу. Часто я