Глава 2 Волны Москвы-реки

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 2

Волны Москвы-реки

Это листок записной книжки; она велась и в Киеве, перемежая подсчеты расходов (постоянно) и заработков (реже), списки книг, сметы трат. В Москве книжки станут насчитываться десятками — блокнотики, блокноты, тетрадочки, альбомчики: расходы, тут же услышанная фраза, поговорка, зарисовка чьего-то профиля. Киев проводил августовской жарой, запахом яблок. Москва встретила дождичком, гулом сначала Киевского вокзала, затем гулом столичного почтамта на Мясницкой, где грузили, разгружали, сортировали уймы отправлений или получений. Против почтамта — угловой дом, заходящий в Бобров переулок, угол скруглен колоннадой — ротондой с выступающим балконом. Дом, кажется, построен по проекту Баженова и заполнен сотнями студентов, десятками преподавателей, ведущих классы «головные», натурные, пейзажные. Московское училище живописи, ваяния и зодчества, куда принимают без свидетельств об образовании — лишь бы абитуриент (это латинское слово прочно прижилось и в российских учебных заведениях) подал вовремя заявление по установленному образцу и затем явился на экзамен. Не увидев себя в списках принятых плачут в закутках вчерашние гимназисты или землемеры, приехавшие бог весть откуда. Экзамен труден, экзаменаторы строги.

Сулер сразу увидел себя в списках принятых. Снял скромное жилье, утром-вечером мерил быстрыми шагами коридоры училища, заглядывая во все классы. «Головной» класс — работают гипсовые головы. Натурный класс — девушка стоит на подиуме, в перерывах накидывает шаль, пьет чай, греется — в училище всегда холодно. В курилке — волны дыма от дешевых папирос, трубок и споры о репинских работах, о том же Толстом. Домашнее имя — Поля, Поль — вспоминает только брат Саша. В Москве Сулержицкий навсегда превращается в Сулера. Иногда называют — Лев: — «Где Лев?»; «А Сулер был сегодня?» Он не курит, но в курилке возле него всегда толпа курящих — слушают его рассказы об уличных происшествиях, о том, как пьяный за барышней ухаживал, как обезьяна в зоологическом саду яблоко выпрашивала.

* * *

«Запевала наш» — слово это произносится по-смоленски протяжно: «Запя-ва-ала наш!» Это скульптор Сергей Тимофеевич Коненков, сидя в своей мастерской, через многие десятки лет вспоминает молодость, училище. За окном — Тверской бульвар, троллейбусы. Вторая половина двадцатого века. В деревянных креслах (кресло — свившаяся змея, кресло — леший, стол — то ли гигантский гриб, то ли танцплощадка домовых) сидит хозяин, все это сотворивший. С синими глазами, с бородой, словно подсиненной возрастом. В креслах — седой сын Сулера и жена его с такой же сединой в волосах. Я с ними, поэтому скульптор обращается и ко мне. А супруга скульптора, любезно улыбаясь, подает и мне чашку кофе.

«Запя-ва-ала наш!» — вспоминает скульптор училище своей юности. Сулер сбивал в хор студентов, как прежде гимназистов, или брал гитару, или бандуру из реквизита. Спевали казацкие думы, пели — «Среди долины ровныя».

Сокурсники Сулера — Владимир Российский, Коненков, Елена Борисова-Мусатова, жена болезненного, застенчивого волжанина. Он колдует над картинами — призраками, претворяющими реальные усадебные пейзажи, женские прогулки в аллеях — словно переписанные в красках стихи Блока.

Молодые «поленовцы», «левитановцы», «серовцы» посещают выставки, сами выставляются, осваивают технику гравюры. Множатся иллюстрированные издания, журналы, и в них можно приработать.

Сокурсница Сулера Елена Кругликова в приработках не нуждается; отец — генерал, дом на Арбатской площади, московское радушие к сверстникам дочери. У Кругликовых — обильные ужины, совместные рисования с натуры, множество книг, репродукций. Сулер и здесь заводила и запевала. Здесь знают, что он вегетарианец и угощают салатами. Начинающая художница, вскоре жена Российского, запомнила: Сулер неизменно говорил, что сыт, потому что был-то на самом деле голоден, знал про себя: начнет есть — не остановится. Лучше ничего не надо. Накинет куртку сверх фуфайки или студенческий плед, надвинет шляпу на глаза и пошел в номера в переулках Тверской или Мясницкой. Таким же, в фуфайке, студенческой куртке, появлялся он в доме, достаточно удаленном от Мясницкой, принадлежавшем к Хамовнической части. Ввела его туда тоже сверстница по училищу, Татьяна Львовна Толстая.

Старшая из трех дочерей. Унаследовавшая то, что называется породой, больше по материнской, берсовской крови. Статная, с великолепными волосами, легко собираемыми в косу или в модную, с напуском на лоб прическу. Из тех женщин, которые любят дорогие перчатки, тонкие духи, модную одежду. Но не преувеличенно модную; броскости, излишней яркости нет ни в ее облике, ни в ее живописных работах — портретах, пейзажах. Не барышня с акварельной кисточкой — художница по призванию и по осуществлению этого призвания. В училище принята без протекции, и уроками не манкирует, хотя одновременно продолжает заниматься музыкой, языками, очень помогает отцу. В разборе корреспонденции, в ответах тем, кто по-английски, по-французски спрашивает отца — в чем смысл жизни и как жить по правде? Помогает в издательских делах «Посредника», благо склад и контора тут же в Хамовниках. Пребывание ее в училище несколько затягивается — на шесть лет старше Сулера, она оказывается в одном с ним классе. Тут в «Посреднике» как раз задумывается издание картинок, которые издавна зовутся лубками. С песенными, сказочными сюжетами, с подписями — пословицами и поговорками. В картинках, которые продаются на ярмарках, есть такие подписи, которые зазорно вымолвить. Нужны новые лубки, такие, которые и ребенку были бы по пониманию, и подписи — как сказки о Мишутке. Вообще нужно поднимать художественные возможности издательства. Сохраняя дешевизну — разнообразить иллюстрации, шрифты, заставки-виньетки, чтобы вместо «милорда глупого» мужик сам выбирал книжку про кавказского пленника Жилина, про индийского царевича Будду, покинувшего царскую жизнь ради жизни нищего. И чтобы мужик книжку эту обдумывал, давал соседям…

Татьяна Львовна, как отец ее, помогает своим крестьянам чем может, как может. Сдает землю в аренду на льготных условиях, не только сама лечит — больницу открывает, не только сама учит, раздает буквари — приглашает хороших учителей, всячески поощряет ремесла, садовые работы.

Толстовские общества арендуют землю, селятся на ней с семьями, сами пашут и сеют, пропалывают, косят, жнут, возят снопы, молотят, пекут хлеб, варят каши, питаются трудами рук своих и продают плоды трудов своих — яблоки, овощи, лен, коноплю. Не всегда умеют торговать и торговаться, но на жизнь простую плодов хватает: мед, мука, грибы сушеные, сборы трав, кадушки с огурцами в погребах, в кладовках. Кадушек, кадок, лоханей требуется много самим толстовцам, и в обмен их легко пускать, и на продажу. Молодой помещик этих мест, начинающий (очень успешно) писатель Иван Бунин занимается бондарным делом под руководством весьма известного толстовца Тенеромо. Учитель поучает больше словом — разглагольствует о пользе труда, ученик же распаривает обручи, скрепляет клепки. Представляет, как он, Бунин, поедет к Толстому да что ему скажет! Даже собирался в Ясную Поляну, совсем недалекую, но в пути застеснялся, вернулся…

Сулержицкий в Москве обегал древности, музеи, к Нескучному в лодке плавал, а в толстовский дом не рвался. Привела его в дом Татьяна Львовна, хотя с толстовцами Сулер встречался и раньше: мужчины и жены их, вчерашние курсистки, фельдшерицы — ходили босиком, подражая не столько даже учителю, сколько портрету его, который заменил им икону. Другие — срывались в странствия, а были и странники постоянные, ходившие между колониями, как странники православные по святым местам. Толстовцы умножили российское ново — сектантство; протестанты, стоящие не против папства, как в Европе, но против отечественного православия как церкви, против ее иерархии, которая давно привычна во многих поколениях. Надо крестить детей, надо венчать молодых, также надо подчиняться законам человеческим — идти в солдаты, платить налоги, делить землю. Толстовцы, народ не столько крестьянский, сколько интеллигентски-городской, собираются они вокруг своих же книгочеев и ораторов. Уже представленный читателю полуюродивый, полухулиган бочар Тенеромо любит делать скандалы: не заплатить в буфете, не купить билет на поезд, а ехать «так». Не подчиняться приказу: «Высадить!», а доказывать свое право на передвижение в вагоне, ко всеобщей потехе. Другой толстовец живет истинно как первые апостолы Христа. Он избегает не только богатства — имущества, постоянной кровли. Ночует, куда пришел, ест — что придется (ни мяса, ни рыбы). Молодой Бунин увидел его в Хамовниках: «Высокий, стройный, страстно-мрачный красавец с черно-синими волосами и совершенно безумным, экстатическим выражением смуглого, худого лица». С него Касаткин писал «Осужденного», среди графических зарисовок Сулера — портрет. Чуть намечена одежда — словно ее и нет. Лицо прочерчено жестко, глаза смотрят — втягивают. Ну просто апостол Павел, каким его увидел Эль Греко. Может быть — жертва инквизиции? Такой не закричит на костре. Может сам — инквизитор? Такой может сжечь сотни — во имя идеи. Это Евгений Иванович Попов. Он идею от своей жизни не отделяет: всеобщее равенство в труде. Всеобщее равенство в бедности и в высочайшем постижении духа религии.

Что нужно человеку? Чем дальше, тем проще одевается Попов. Ест то, что выбрасывают другие. Его невероятной воле подчиняются сами Толстые, в том числе — Лев Николаевич. Для Татьяны Львовны — Евгений Иванович одновременно и наставник и подопечный, письма ее полны упоминаниями о Жене, с ним она советуется обо всем. Даже о том, к чему он резко враждебен. О живописи, о делах издательских.

При этих беседах часто присутствует Сулер. Он остался в Хамовниках, не столько оформителем книг, сколько везде помощником, на все дела мастером, рассказчиком о прошлом, собирателем житейских сценок, уличных диалогов, судеб человеческих.

С младшими членами семьи, с девушками, с их гостями поет под гитару, проходится в пляске под балалайку; Лев Николаевич смеется до слез, слушая байки Сулера и его подражания знакомым людям, зверям, птицам. Перевернув гитару, ритмично похлопывая по ней, тянет Сулер какую-то восточную мелодию; тут же вспоминается башкирская степь, бабай отбивает ритм по днищу перевернутого ведра, поет. Степь. Воля. Как в не написанной еще пьесе про московского барина, который оставил службу, семью — воля! «Он любил Леопольда как сына…» — точное горьковское определение.

В училище Сулер переходит с курса на курс. Рождество — для всех праздник, в училище это еще и праздник традиционной выставки. Отбирают, вывешивают студенческие работы, придирчивы друг к другу, остро чувствуют фальшь композиции, нарочитость эффектов. Сулер отговаривался: пишет новое для себя, не пейзаж. Не хочет советов, чтобы не сбиваться. Татьяна Львовна вспоминает, как собрались однажды, поставили работы: «Сулер исчез и через некоторое время с взволнованным лицом принес свою картину, поставил ее на пол у стены и просил нас отойти подальше, чтобы издали смотреть на нее. Я теперь не помню подробностей картины. Помню впечатление: большая пустая комната, тусклое, серое освещение и одинокая фигура. Картина давала настроение грусти, тоски и одиночества.

Ученики притихли и долго молча смотрели. Потом стали раздаваться отдельные возгласы:

— Молодчина, Сулер!

— Настроения-то сколько!

— Здорово, Сулер!

Сулер сиял…»

Девяносто четвертый год завершает учение. Сулер исправно посещает классы, исправно представляет работы. Когда Татьяна Львовна задерживается в Ясной Поляне, он занимает для нее место в натурном классе и сообщает темы, предложенные студентам: «В театре», «Бегство в Египет» (конечно, подразумевается бегство Святого Семейства) и «Былины Владимирского цикла». Последнее лето перед окончанием училища проводит в родных местах. В начале сентября появляется у Толстых. Мария Львовна пишет родным: «Сегодня было много посетителей. Пришел Сулер, голодный, возбужденный, восторженный, рассказывал о том, как он провел лето». Оказывается, так же как в семнадцать лет. Жил у крестьян — за еду. С утра занимался живописью, потом выполнял то, что надо было крестьянству, вечерами читал вслух книжки «Посредника», по праздникам учил ребят. «Все это он рассказывал с таким увлечением, с такой любовью к жизни тамошней, что нам было очень приятно с ним». Приятно было с ним — Толстым, крестьянам, товарищам-студентам. Неприятно было начальству училищному, а также полицейско-охранительному. Сулержицкий давно на заметке там, где про всех всё обязаны знать. За его связями следят, начальство училищное терпеть не может беспорядков и студенческих сходок. Порядок, соответствующий инструкциям Министерства просвещения, блюдет А. Е. Львов. Инспектор училища, он в 1894-м утвержден директором. В этой должности состоящий, княжеский титул носящий, он впоследствии буквально вытеснит, выживет из училища Валентина Александровича Серова. Пока же ему больше докладывают о непокорстве учеников. Устроили они сходку. Шумели, высказывали недовольства, «качали права». Особенно рьяно качали трое. Сулер как всегда заводила-запевала. В ноябре проходит Совет преподавателей. Председательствует, конечно же, директор училища, он же секретарь Совета Московского Художественного общества. Решение Совета протоколируется: «Вследствие дурного поведения и неприличного отношения к преподавателю учеников: Сулержицкого Леопольда, Бондаря Георгия и Ермолаева Георгия ходатайствовать об исключении из училища первого из них, а второму и третьему предложить выйти из училища и в случае несогласия их на это, ходатайствовать об исключении из училища».

В чем выразилось «неприличное отношение к преподавателю», не уточняется. Провинившиеся подали прошение, однако «Совет преподавателей 29-го истекшего ноября на ходатайство Сулержицкого о разрешении держать экзамены по научным предметам за пятый класс, Бондаря и Ермолаева об отмене постановления Совета преподавателей, удовлетворил ходатайство Бондаря, оставив ходатайства остальных без уважения».

Львов вызывает к себе главного бунтовщика, чтобы сообщить — ему отказано по всем статьям. Тот изливается в письме Татьяне Львовне: «Не подло ли?.. А мне бы это очень нужно было, так как Маковский выразил, что хорошо было бы, если бы я приехал в академию, а туда нельзя иначе поступить, как сдавши науки нашего училища».

Отношение училищного начальства к Сулеру и беспощадность его исключения, конечно, обусловлены отношением властей к личности и учению Толстого и его последователей. Преследуют, вплоть до высылок и тюрем, именно последователей. А к таким относится училищный «запевала». Ведь именно он организует целые группы студентов своего училища, да еще присоединяет к ним другую молодежь, и ведет в дальнее здание, на Бутырский хутор, где выставлена не принятая, снятая с выставки, евангельская картина Ге. Студенты смотрят, спорят, тут же. А затем еще организуют свои собрания на частной квартире (что строго запрещено уставами Министерства просвещения). Избирают для этого квартирку, где живут вместе неразлучные подруги Юлия Игумнова и Елена Александрова, здесь же Российский, оба Ульяновы, тут же в углу сидит, кутаясь в платок, уже немолодая, очень худая женщина. Это уже знаменитая скульптор Анна Голубкина, ученица и последовательница француза Родена. Роден предлагал ей остаться в Париже, обещал ей все условия, все инструменты для работы. Она предпочла возвращение в родной заштатный городок Зарайск, в Москву, где у нее заказов совсем немного. Она ожесточенно, грубо спорит с Ге, заодно ругает Чехова-литератора; потом она помирится с Ге, сделает бюст толстовца Черткова и самого Толстого. Все это и привело Сулера к выходу из училища.

Не будем рассуждать, «что было бы, если бы»… Если бы разрешили, да подал бы в академию… там прошли бы еще годы. В борьбе с ее петербургскими гранитными традициями с памятью Брюллова и Бруни, которая сама во многом окаменела. Реальность этого 94-го года? Училище не окончено, значит, и отсрочки от военной службы не положено. Призывной возраст един для всех юношей Российской империи. Как всегда, многие юноши, особенно принадлежащие к «культурной среде», вдруг заболевают, как всегда, ищутся обходные пути, свои люди от фельдшера до профессора медицины, от фельдфебеля до генерала. Может, и удалось бы оттянуть время. Но, как всегда, непутевый Сулер выбирает вдруг путь водный. На этот раз морской. Добирается до Крыма или до Одессы, нанимается матросом на небольшое каботажное судно. Матрос получается отменный — ловкий, легкий, трезвенник. Паруса, канаты, швартовы, руль — подчиняются этим рукам; команда на отдыхе слушает байки молодого моряка, он тоже слушает, записывает в книжечку, а чаще просто запоминает словечки, диалоги, приключения на суше и на море. По возвращении Сулер сразу попадает в колесо призыва. Отсрочки не положено; профессии, высшего образования нет. Медицинский осмотр вполне благоприятен: здоров во всех отношениях, жаль ростом не вышел. К солдатской службе годен.

От службы Сулержицкий отказывается. По религиозно-этическим убеждениям. Они изложены в трудах князя Кропоткина и графа Толстого. Люди не должны убивать друг друга. Войны должны прекратиться, армии надобно распустить. Новых армий не набирать. Военная комиссия, как положено, направляет бунтаря на психиатрическую экспертизу. А в училище на Мясницкой — сенсация, никакого удовольствия князю Львову не доставившая. На ученическую выставку 1895 года ученик Российский представил «Портрет товарища». В каталоге выставки он обозначен первым номером. Репродуцирован. «Товарищ», то есть Сулер, стоит перед зрителями, как недавно стоял на сходке. Молодое лицо, простая, ловко сидящая куртка. Вот-вот Сулер взмахнет рукой, обратившись к товарищам.

В годы революции Борисова-Мусатова хотела перевезти портрет Российским, но руки не дошли. Портрет — где-то, может быть, пошел на растопку, может быть, еще обнаружится. Оригинал портрета проводит зиму 1895–1896 годов в Крутицких казармах, где издавна находится военная «психушка». Казармы пропитаны сыростью, идущей от Москвы-реки. Товарищами его становятся пациенты, обслуга госпитальная и доктора-психиатры. В те годы многие отказывались от военной службы под влиянием Толстого. И претерпевали все, что за это положено. Претерпел истинные муки Дмитрий Иванович Хилков, потомок древнего княжеского рода, владелец наследственных земель. Землю отдает крестьянам, проповедует толстовские идеи; его лишают родительских прав, ибо такой враг правительства и православия не может воспитывать потомков. Из Австрии молодой врач А. А. Шкарван присылает Толстому свою книгу «Мой отказ от военной службы. Записки военного врача».

Толстой отвечает незамедлительно: «Ваши записки еще особенно тронули меня потому, что теперь в Москве сидит в военном госпитале, в отделении душевнобольных, наш молодой друг Сулержицкий, бывший художник, так же как и вы отказавшийся от военной службы. Замечательно, что отношение к нему властей, и его к ним, почти то же в России, что и в Австрии. Он написал свои записки во время своего ареста, и я спрошу у моих друзей экземпляр их и пришлю вам. Поразительно, несмотря на различие положений и характеров, единство внутреннего состояния, душевных движений».

Испытуемый Сулер вел ежедневные записи, о себе, о больных, о порядках в госпитале, которые лишь усугубляют болезни.

Письма Сулера из Крутиц к Толстым пропали. Его дни, слагающиеся в месяцы, следят Толстые-дети и сам Лев Николаевич. Он пишет Евгению Иванову: «Жаль, что вы не посетили сейчас страдающего Сулержицкого. Я на днях был у него и поражен простотой, спокойствием и благодушием. У него настоящий внутренний переворот, ему хорошо везде». Татьяна Львовна приносит в госпиталь запах свежего снега и тонких духов. Подъезжает к казарменной стене, она же церковно-монастырская. Ведь Крутицы — древнейшая епархия, резиденция — подворье епископов Сарских и Подонских. Богато подворье, крепки стены с зубцами. За стенами храмы, кельи, погреба, склады, темницы. Здесь содержали в семнадцатом веке неистовцев — Никоновых противников. Протопопа Аввакума, Феодосию Морозову. В то же время построены были дивные палаты, небольшие, покрытые изразцами нежнейших оттенков с прорезными колонками по оконницам, с легкими гребнями кровли над переливом изразцов, над двумя арками — воротами. Перенести теремок в любой город, хоть в готическую Европу, хоть на изгиб венецианского канала, или разобрать по кирпичику, перевезти в Америку или во владения австралийского миллиардера — он везде встал бы чудом, размером и гармонией равный малым храмам Парфенона. Но теремок никуда не увозили, а поодаль и в 2000-х годах слышны сигналы военного горна и топот сапог на старом плаце. Крутицкие казармы все существуют, почти такие же, с тою же сыростью от реки, которая прохватывала молодого Герцена, ожидавшего здесь ссылки во времена Николая Первого, и Сулержицкого, ожидавшего результатов «психиатрической экспертизы» в год коронации Николая Второго.

Татьяна Львовна «вошла к Сулеру с вытянутым лицом, не зная, что говорить, как утешить. Но как только я его увидела — мое настроение тотчас изменилось. Он был такой же веселый и жизнерадостный, как всегда, и мы через две минуты болтали с ним, так же свободно, как будто мы находились в нашей старой любимой школе или в хамовническом доме.

Он, смеясь, показал мне, как он сделал из своего больничного халата, который был ему длинен, нарядный пиджак, подколов его английскими булавками, и скоро тюремные стены услыхали непривычный для них веселый искренний смех».

Кругом, в общих палатах, в одиночках, сидели, бегали из угла в угол, читали, лежали лицом к стене люди в таких же застиранных халатах, а сверху доносились крики, иногда — вой. Там — буйное отделение. Может, служитель бьет буйного, или больного закатывают в смирительную рубаху. В камере-палате все привинчено к полу: кровать, столик, два стула, зарешечено окошко, лампа в жестяном футляре с прорезями. Если пациент смирен — его выпускают на прогулки, в столовую (жестяная миска, ложка, кружка; ножей-вилок не положено). Возле Сулера круг людей. Он пишет письма от имени пациентов и служителей в деревни, города, городки, местечки. Читает и комментирует письма полученные. Один парень попросил написать домой, но оказалось, что он не помнит ни имен, ни адреса. Помнит только, что жил в Саратовской губернии.

Возле Сулера обучаются грамматике, географии. Толкуют о земле, о солдатчине. Доктора приносят свои таблицы, схемы для анатомических атласов. Сулер вычерчивает, рисует, поправляет — анатомию в училище читали отлично.

Из наблюдений за собою: «Я никогда не терял рассудка, только одно время казалось, что в моем организме появился второй Сулержицкий. Я старался не упустить своего двойника, не позволить ему выходить наружу».

Генералу доложили, что испытуемый Сулержицкий развел на Крутицах школу и образовательные курсы. Генерал приказал немедленно изолировать Сулержицкого именно в одиночке. Поставить возле двери стражника. Стражники сменяли друг друга, сменившиеся заходили в одиночку — поговорить о жизни, написать письмо. Доктора продолжают приносить свои схемы во время обходов. Однажды — неожиданно! — вошел в одиночку отец. Обнялись, вероятно: «Кохани отче!» — «Кохани сыне». Отец плакал, просил — прими присягу. Ксендз появился вместе с отцом, приходил один. Когда Антон Матвеевич уехал домой, ксендз писал ему (по-польски, конечно) — сообщал о своих беседах в одиночке.

Ни угрозы, ни окрики, ни тюремный режим не сломили, сломил-сломал решение отец. В ноги сыну падавший, руки целовавший. Кохани сыне, прими присягу, войны ведь сейчас нет, убивать не придется.

«Кохани отче, ведь присяга — отступничество. Меня не погонят — других-то гонят. На границы, на усмирения крестьянских бунтов, распрей с помещиками, со стачечниками-рабочими, с самими собою. Солдаты бьют и убивают провинившихся — крупно ли, по мелочи ли, недосмотру. Приказали — секи. Приказали — стреляй».

«Кохани сыне…»

Ксендз был доволен. Начальство тоже. Строптивец принял присягу. Отец словно выздоровел от тяжелой болезни. Сулеру передали письмо Льва Николаевича:

«Дорогой Леопольд Антонович.

Всей душою страдал с вами, читая ваше последнее письмо. Не мучайтесь, дорогой друг. Дело не в том, что вы сделали, а в том, что у вас в душе. Не нарочно, а искренне говорю, что на вашем месте я, наверное, поступил бы так же, как вы, потому что мне кажется, что так и должно было поступить. Ведь все, что вы делали, отказываясь от военной службы, вы делали для того, чтобы не нарушить закона любви, а какое нарушение любви больше — стать в ряды солдат или остаться холодным к страданиям старика?..

Не печальтесь, милый друг, а радуйтесь тому испытанию, которое вам послал Бог. Он посылает испытание по силам. И потому старайтесь оправдать его надежду на вас… Будьте только смиренны, правдивы и любовны, и как бы ни казалось запутанным то положение, в котором вы находитесь, оно само распутается…

Лев Толстой.

Несравненно больше люблю вас теперь, после перенесенного вами страдания, чем прежде».

Письмо целиком опубликовано в 70-м томе 90-томного Собрания сочинений Толстого. А в томе 21 напечатана пьеса «И свет во тьме светит». Толстой обдумывал, писал ее многие годы. Не закончил, отложил, нашли ее при разборке огромного архива. Пьесу не играли ни до 1917, ни десятилетия после 1917. Какая цензура, какое правительство разрешило бы спектакль, прославлявший отказ от армейской службы, воссоздающий военный суд, «психичку», где все — и врачи, и священник, и сами военные — уговаривают-угрожают, кто людским, кто божьим судом. В годы гласности — перестройки — пьеса прошла в Эстонии, на ТВ, прошла в Художественном театре, что в Камергерском переулке. В ТВ-спектакле человеком мысли, силы, убежденности, смятения стал Николай Иванович Сарынцов в исполнении Алексея Петренко.

Внешне ни малейшего сходства с Толстым. Грузный, медлительный, больше размышляющий в одиночестве, нежели поучающий молодых единомышленников. По сути — герой толстовский. То ли сам, то ли Толстой, у которого слово порождается мыслью, а мысль-слово передается собеседнику. Как передавалось Сулеру.

Конечно, претворяя в пьесе свои раздумья, Толстой писал не себя, вернее, не только себя: писал Черткова, Оболенского, Хилкова. Впрочем, Хилков двоился между Сарынцовым и юным князем Черемшановым. По возрасту — Сулер, по общественному положению — аристократ, этот Хилков + Сулер = Борис Черемшанов — отказался от военной службы. Невеста его — дочь Сарынцова, ему изменила. Сарынцов пришел к нему в «психушку» и сказал слова, совершенно повторяющие письма Толстого к Сулеру: «Про себя я смело говорю тебе, что если ты сейчас примешь присягу, станешь служить, я буду любить тебя и уважать не меньше, а больше чем прежде, потому что дорого не то, что сделалось в мире, а то, что сделалось в душе».

Обрывается пьеса словно газетный роман с продолжением, либо телесериал: «на самом интересном месте». Мать Бориса, княгиня Черемшанова, считая Сарынцова виновником трагических событий, стреляет в него и смертельно ранит. Николай Иванович умирает, как Федор Протасов из пьесы, также лежащей в бумагах, также не отделанной…

Отзвуки поступков, противостояние отказников властям разнеслись по миру, длятся сегодня в мире. История Сулера — одна из историй. Толстой убежден: поступки должны объединиться, перехлестнуться в мир, в массы народно-крестьянские, солдатские, скрепить верхи, таких, как Хилковы, с низами — рядовыми, их отцами-матерями, их детьми, будущими рекрутами. Ведь все так просто. Не хочешь, не можешь убивать — не иди в солдаты…

Конечно, Антон Матвеевич ни в кого не стрелял. Снаряжал сына в дорогу, причем совершенно не известную.