Глава 33 «Я СГОРЕЛ НА СВОЕЙ „ПОГОРЕЛЬЩИНЕ“…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 33

«Я СГОРЕЛ НА СВОЕЙ „ПОГОРЕЛЬЩИНЕ“…»

Клюев не мог не ждать этого дня, не мог не предчувствовать его наступление.

Когда комиссар оперода Шиваров предъявил ему ордер, Николай прочитал, отошёл в сторону, тяжело уселся на низенький стул, предоставив свою дальнейшую судьбу Божьей воле. А пришедшие «архангелы» со знанием дела рылись в его вещах и бумагах.

В протоколе обыска было подробно и добросовестно зафиксировано всё изъятое для представления в ОГПУ: «Рукопись поэмы „Я“ (это была рукопись „Каина“ со стёртым прежним заголовком и частично разорванными пополам страницами. — С. К.), вторая часть; рукопись поэмы „Погорельщина“, зелёная тетрадь с записями различных стихотворений на 34 страницах; рукопись сборника стихотворений „О чём шумят седые кедры“ и другие, напечатанные на машинке на 54 листах; рукопись из первой части поэмы „Я“ на первом листе; рукопись поэмы „Песнь о Великой Матери“ на 82 страницах; рукопись стихотворения „Не верю“ на двух листах; программа концерта от 9 октября 1914 г<ода>; книга Таро… и книга В. В. Розанова „Люди лунного света“; три записных книжки; шестнадцать писем и записок с адресами».

И сразу после того, как доставили поэта в узилище (не в первый раз приходилось знаться с тюрьмой, со следователями жестокими — да только видно было, что не обойдётся ныне всё так сравнительно легко, как прежде), составлены были анкеты арестованного и заполнен первый протокол допроса.

Шиваров своей рукой написал лишь клюевский московский адрес. Всё остальное заполнил сам Николай, заполнил дрожащей от слабости рукой. Фамилия, имя, отчество. Год и место рождения (здесь Клюев написал 1887, переправив «четвёрку» на «семёрку»). Местом рождения обозначил «Северный край, г. Архангельск» (эти слова написаны еле-еле — рука с трудом держала казённое перо).

Место службы и должность занятий (так в анкете!): писатель.

Имущественное положение в момент ареста: нет (т. е. никакого «имущественного положения»).

Социальное происхождение: крестьянин (перо совсем выпадало из рук. Слово написано так, что Шиваров был вынужден сверху написать его более разборчиво).

Политическое прошлое: нет (ответ чрезвычайно нетривиальный).

Национальность и гражданство: великоросс (представляю себе, как у Шиварова — болгарина по национальности и интернационалиста по призванию — «вскипела» нервная система от одного этого слова. Самолично написал ниже «русский»).

Партийная принадлежность: здесь уже сам Шиваров поставил прочерк, среагировав на отрицательное движение Клюева. Не упомянул Николай ни о своём вступлении в РКП(б), ни о последующем исключении.

Образование: грамотный (Шиваров, видимо, следуя утверждению самого Клюева, приписал в скобках: самоучка).

Состоял ли под судом и следствием: судился как политический при царском режиме (вряд ли Клюев думал всерьёз, что этот «пункт» как-то облегчит его положение. Хотя — кто знает?).

Состояние здоровья: болен сердцем.

* * *

На фотографии из следственного дела — заросшее бородой лицо измученного старика. Глаза, полные страдания. И отчётливо заметные на лице следы побоев. Видно, следователь особо себя не ограничивал.

В протоколе допроса упомянуты как близкие родственники брат Пётр и сестра Клавдия. На вопрос об образовательном цензе сначала было указано: «три класса сельской школы». Потом исправлено: двухклассное уездное училище.

А потом был сам допрос. И касался он не политики, а сугубо интимных вещей.

«Вопрос. К какому периоду относится начало ваших связей на почве мужеложества?

Ответ: Первая моя связь на почве мужеложества относится к 1901 г<оду>.

Вопрос: Можете ли вы назвать все свои связи на почве мужеложества с этого времени?

Ответ: Это будет мне затруднительно. Легче будет мне назвать мои связи на этой почве за последние годы.

Вопрос: С кем вы поддерживали устойчивые связи на почве мужеложества за последние годы?

Ответ: С Львом Пулиным, проживающим у меня в течение последних 6–7 месяцев. Второе — с Анатолием Кравченко, за период с 1928 года по 1932 год без непосредственного полового акта. Третье — с Львом Груминским в 1927— < 19>28 году. Точнее установить этот срок затрудняюсь».

Проще всего не думать, отмахнуться от этой «грязи», не пытаться выяснить степень достоверности приведённых ответов. Но — не получается. Ясное же дело, что «спусковым крючком» послужила «информация» Гронского на основании чтения стихов, посвящённых Яру. И это при том, что статьи за мужеложество в уголовном кодексе в это время не было. Она появилась через месяц с небольшим — 7 марта 1934 года. И её появление было совершенно обосновано. С многолетним развратом в стране и с «эстетикой разврата» надо было кончать.

То, что происходило на самом деле, во многом проясняют воспоминания Анастасии Александровны Пулиной (урождённой Ердаковой), жены Льва Ивановича Пулина, проживавшего тогда у Клюева и арестованного в тот же день, Анастасии Александровны, которую Лев Иванович встретил в 1936 году в Калинине, находясь там в ссылке. Рассказывала она со слов своего мужа.

«Ещё до ареста Л. И. его вызывали в органы, где предлагали стать осведомителем — доносить о разговорах в тех кругах, где ему приходилось бывать. Били. Однажды продержали (один день) в одиночке с глазком, куда было вставлено дуло пистолета. Арестовали его вместе с поэтом…»

Пулин был в курсе последних сочинений Клюева. Во всяком случае, он читал наизусть своей жене стихи цикла «Разруха», из которых она запомнила несколько строк.

Клюев, будучи в тяжелейшем физическом состоянии, не потерял остроты ума и прекрасно понял игру следователя. Главное было — отвести прямую опасность от своих друзей. А там — будь что будет.

В отношении собственной судьбы он не питал никаких иллюзий. Через две недели состоялся второй и последний допрос, проходивший уже в совершенно ином тоне. Ни о какой «интимности» никто не вспоминал — о ней и речи не было. Предметом разговора стали убеждения поэта, у которого политического прошлого якобы «нет», — зато есть политическое настоящее. Вот оно — в аккуратно собранных и прочитанных рукописях, в оперативных данных, от которых не отопрёшься!

И Клюев даёт подробные показания. Не показания это даже, а открытая политическая речь, которую следователь, дрожа от возбуждения, записывает твёрдым почерком, сплошь и рядом переиначивая клюевские выражения и разбавляя протокол своими собственными формулировками.

«Вопрос: Каковы ваши взгляды на советскую действительность и ваше отношение к политике коммунистической партии и советской власти?

Ответ: Мои взгляды на советскую действительность и моё отношение к политике коммунистической партии и советской власти определяются моими реакционными религиозно-философскими воззрениями.

Происходя из старинного старообрядческого рода, идущего по линии матери от протопопа Аввакума, я воспитывался на древнерусской культуре Корсуна, Киева и Новгорода и впитал в себя любовь к древней допетровской Руси, певцом которой я являюсь.

Осуществляемое при диктатуре пролетариата строительство социализма в СССР окончательно разрушило мою мечту о древней Руси. Отсюда моё враждебное отношение к политике коммунистической партии и советской власти, направленной к социалистическому переустройству страны. Практические мероприятия, осуществляющие эту политику, я рассматриваю как насилие государства над народом, истекающим кровью и огненной болью.

Вопрос: Какое выражение находят ваши взгляды в вашей литературной деятельности?

Ответ: Мои взгляды нашли исчерпывающее выражение в моём творчестве. Конкретизовать этот ответ могу следующими разъяснениями.

Мой взгляд, что Октябрьская революция повергла страну в пучину страданий и бедствий и сделала её самой несчастной в мире, я выразил в стихотворении „Есть демоны чумы, проказы и холеры…“»

И Клюев начинает читать. Он не вспоминает ни о цикле «Ленин», ни о «Песни Солнценосца», ни о «Песни похода»… Не пытается заслониться прошлым. Нет, он идёт до конца… Может быть, в эти минуты укрепляли его дух строки из «Песни о Великой Матери» — слова вещего деда:

Почто дружиною поморы

Не ратят тушинских воров

Иль Богородицын Покров

Им домоседная онуча?

И горлиц на костёр горючий

Не кличет Финист-Аввакум?

…………………………

«Я — князь — и вотчиной родной,

Как раб, не кланяюсь Сапеге!

Моё кормленье от Онеги

До ледяного Вайгача…»

Перед Шиваровым лежали перепечатанные специально для него стихи «Разрухи». Тут и доказывать ничего не надо — весь состав преступления налицо. Но что-то дрожало внутри, смесь восторга от следовательской удачи со странным предчувствием чего-то жуткого не давала покоя, когда слушал Клюева, выпевающего тонким пронзительным голосом:

Вы умерли, святые грады,

Без фимиама и лампады

До нестареющих пролетий.

Плачь, русская земля, на свете,

Злосчастней нет твоих сынов,

И адамантовый засов

У врат лечебницы небесной

Для них задвинут в срок безвестный.

Клюев читал и, прерывая чтение, продолжал говорить, не сдерживая себя:

«Я считаю, что политика индустриализации разрушает основу и красоту русской народной жизни, причём это разрушение сопровождается страданиями и гибелью миллионов русских людей. Это я выразил в своей „Песни Гамаюна“…

Более отчётливо и конкретно я выразил эту мысль в стихотворении о Беломорско-Балтийском канале…

Окончательно рушит основы и красоту той русской народной жизни, певцом которой я был, проводимая партией коллективизация. Я воспринимаю коллективизацию с мистическим ужасом, как бесовское наваждение…

Мой взгляд на коллективизацию как на процесс, разрушающий русскую деревню и гибельный для русского народ(а), я выразил в своей поэме „Погорельщина“…»

И Клюев читал — о канале, о «чёрте из адской щели», о том, как «погибал Великий Сиг»… Он был готов принять мученический венец, подобно праотцам, о которых сказано было в «Винограде Российском», — по многу раз повторял он эти слова огненные про себя наизусть:

«О ужаснаго позора, о нестерпимаго мучения, о всекрепкия твоея помощи, Христе мой, юже Твоим страдальцам всебогатно в терпении подаваеши! Юже народи зряще плакахуся, позорствуюшии людие всерыдательныя источники слез изливая, зряще таковыя и толь ужасныя мучительныя позоры: но всепридивнии страдальцы толь тверди, толь благодерзновенни и всерадостни являхуся, яко паче злата сими украшахуся, паче анфраза всекрасно процветаху, всекрасно древлецерковное благочестие ясным проповедаше языком…»

А у Шиварова была своя сверхзадача.

«Вопрос: Кому вы читали и кому давали на прочтение цитированные здесь ваши произведения?»

И Клюев отвечает, называя далеко не всех, а лишь тех, о которых точно знает: их имена следователю известны. Они уже были ему предъявлены на основании «оперативных материалов» — и отпираться здесь было бессмысленно.

«Ответ: Поэму „Погорельщину“ я читал, главным образом, литераторам, артистам, художникам. Обычно это бывало на квартирах моих знакомых, в кругу приглашаемых ими гостей. Так, читал я „Погорельщину“ у Софьи Андреевной Толстой, у писателя Сергея Клычкова, у писателя Всеволода Иванова, у писательницы Елены Тагер, группе писателей, отдыхающих в Сочи, у художника Нестерова и в некоторых других местах, которые сейчас вспомнить не могу.

Отдельные процитированные здесь стих(и) — незаконченные. В процессе работы над ними я зачитывал отдельные места — в том числе и стихи о Беломорском канале — проживающему в одной комнате со мной поэту Пулину. Некоторые незаконченные мои стихи взял у меня поэт Павел Васильев. Полагаю, что в их числе была и „Песня Гамаюна“…»

Невозможно не заметить: в отличие от многих и многих поэтов и писателей, которые уже допрашивались на Лубянке и в других узилищах СССР и которые ещё будут допрашиваться, Клюев ни разу не назвал свои произведения ни «пасквилем», ни «клеветой»… Сам он — «реакционер», ладно, пусть таковым его и считают. Но стихи его не подлежат примитивным политиканским определениям.

На этом следствие было закончено. 20 февраля (всё следствие не заняло и трёх недель!) Шиваров составил обвинительное заключение, которое завизировал своей подписью начальник Секретно-политического отдела ОГПУ Г. Молчанов.

«Полагая, что приведёнными показаниями Клюева Н. А. виновность его в составлении и распространении к/p литературных произведений и в мужеложестве подтверждается, постановил считать следствие по делу Клюева Николая Алексеевича законченным и передать его на рассмотрение особого совещания при коллегии ОГПУ».

А судебная коллегия 5 марта постановила: «Клюева Николая Алексеевича заключить в исправтрудлагерь сроком на 5 лет с заменой высылкой в г. Колпашево, Западная Сибирь, на тот же срок со 2 февраля 1934 г<ода>. Дело сдать в архив».

Никаких писем «наверх» в его защиту не писал никто. И никаких звонков из Кремля о его судьбе никому не поступало (а ведь достаточно вспомнить историю Мандельштама!).

Исправтрудлагеря Клюев бы не вынес — достаточно было бросить на несчастного беглый взгляд, чтобы это понять. Видимо, потому и заменили срок высылкой в Колпашево. В Нарым, исхоженный и изъезженный многими из нынешних, «на заставах команду имеющих», бывшими ссыльными революционерами, ныне посылающими своих подлинных и мнимых врагов знакомыми маршрутами… В Нарым, напророченный Клюевым себе самому ещё в начале 1920-х.

* * *

Клюев ещё находился в пути, когда Западно-Сибирское управление НКВД получило следующий документ:

«НАЧ. УСО ПП ОГПУ ЗАПСИБКРАЯ

г. Новосибирск.

В дополнение к № 14 (3444) от 14.3–34 года направляется меморандум на Клюева Николая Алексеевича для сведения».

В этом меморандуме было, в частности, указано, что никаких «ограничений в работе по специальности не требуется», а на вопрос о пригодности использования «в интересах ОГПУ» уполномоченным дан чёткий и недвусмысленный ответ: «ни в коем случае не рекомендуется». Знали, с кем имеют дело.

…На четвёртый месяц после начала тюремного этапа Клюев прибыл в Томск и был заключён в местную тюрьму. Наконец состоялась отправка в Колпашево, до которого и сейчас из Томска на автомобиле ехать нужно целый день. А тогда — несколько дней на подводе с короткими ночёвками, под конвоем.

Унылая, длинная, кажущаяся бесконечной дорога, и лишь изредка радуют глаз встречающиеся селения: Молчаново, Кривошеино, Мельниково… Вот и холм показался, от одного названия которого мороз продрал по коже: «Могильный»… Мост через реку Чаю… И вот, наконец, она — Обь, и паром у причала — другим путём в Колпашево не попадёшь…

Тридцать первого мая Клюев сошёл на другой берег Оби. Деревянные тротуары, кержацкие старые двухэтажные купеческие дома из тёмных брёвен (они и поныне стоят на колпашевских узеньких улочках)… Вот и «шанхайчик» — район, где селились ссыльные — ещё с царских времён… Здесь и предстояло ему найти пристанище. Поначалу Николая поселили в общежитии исполкома, потом — в «шанхайчике»: нашлась крыша над головой в доме 12 по Красному переулку; дом на четыре семьи, где хозяйкой была некая Панова.

Соседом Клюева был ещё один любопытный ссыльный — бывший эсер, киноактёр Юлий Фердинандович Маротти — первый в России исполнитель роли Овода… Но общего языка с соседями Клюев не нашёл. Вместо того чтобы сидеть дома, предпочитал долгие прогулки — пока хватало сил. Спускался на пристань: с левой стороны виднелась Колпашевская церковь. Оттуда же, с пристани, доходил до Коммунального переулка, где размешалась баня… Письма отправлял с почты, что была на пересечении улиц Ленина и Белинского. А к самому любимому месту — в лесную тишину — уходил по Красному переулку через поле, через деревянные покосившиеся ворота. Там, за полем, за пашней и пастбищем, начинался лес, где уживались друг с другом кедр, сосна и берёза, где выбивали длинные очереди дятлы, и любопытные белки соскакивали со стволов и подбегали чуть ли не под ноги. Теперь на этом месте разбит парк.

…А отмечаться приходилось каждые десять дней в здании НКВД (так уже стало называться ГПУ за время клюевского «сидения») на улице Советской, где «принимал» сначала немец Краузе, а потом венгр Иштван Мартон, кроме венгерского и русского, свободно владевший немецким и французским языками, единственный на памяти старожилов, кто общался с ссыльными по-доброму. Клюев писал о нём в одном из писем Надежде Христофоровой-Садомовой самыми тёплыми словами: «Местное начальство относится ко мне хорошо. Внешне никто меня пока не обижает и не шпыняет. Начальник здешнего ГПУ прямо замечательный человек и подлинный коммунист»… В конце концов и этот «подлинный коммунист» был арестован, посажен в тюрьму и освобождён лишь в 1939-м.

Из письма Сергею Клычкову 12 июня 1934 года: «Дорогой мой брат и поэт, ради моей судьбы как художника и чудовищного горя, пучины несчастия, в которую я повержен, выслушай меня без борьбы самолюбия. Я сгорел на своей „Погорельщине“, как некогда сгорел мой прадед протопоп Аввакум на костре пустозёрском. Кровь моя волей или неволей связует две эпохи: озарённую смолистыми кострами и запалами самосожжений эпоху царя Феодора Алексеевича и нашу, такую юную и потому многого не знающую. Я сослан в Нарым, в посёлок Колпашев на верную и мучительную смерть. Она, дырявая и свирепая, стоит уже за моими плечами. Четыре месяца тюрьмы и этапов, только по отрывному календарю скоро проходящих и лёгких, обглодали меня до костей… Посёлок Колпашев — это бугор глины, усеянный почерневшими от бед и непогодиц избами, дотуга набитыми ссыльными. Есть нечего, продуктов нет или они до смешного дороги. У меня никаких средств к жизни, милостыню же здесь подавать некому, ибо все одинаково рыщут, как волки, в погоне за жраньём. Подумай об этом, брат мой, когда садишься за тарелку душистого домашнего супа, пьёшь чай с белым хлебом! Вспомни обо мне в этот час — о несчастном — бездомном старике-поэте, лицезрение которого заставляет содрогнуться даже приученных к адским картинам человеческого горя спецпереселенцев. Скажу одно: „Я желал бы быть самым презренным существом среди тварей, чем ссыльным в Колпашеве!“ Небо в лохмотьях, косые, налетающие с тысячевёрстных болот дожди, немолчный ветер — это зовётся здесь летом, затем свирепая 50-градусная зима, а я голый, даже без шапки, в чужих штанах, потому что всё моё выкрали в общей камере шалманы. Подумай, родной, как помочь моей музе, которой зверски выколоты провидящие очи?! Куда идти? Что делать?.. Помогите! Помогите! Услышьте хоть раз в жизни живыми ушами кровавый крик о помощи, отложив на полчаса самолюбование и борьбу самолюбий! Это не сделает вас безобразными, а напротив, украсит всеми зорями небесными!..»

Он молит о помощи, просит узнать, нельзя ли перевести его в другое, не такое гиблое место ссылки. Нельзя ли обратиться к Екатерине Пешковой в Красный Крест, к Горькому, к Бубнову или, может быть, подать Калинину прошение о помиловании? И — душераздирающий финал письма: «Не ищу славы человеческой, а одного — лишь прощения ото всех, кому я согрубил или был неверен. Прощайте, простите! Ближние и дальние. Мёрзлый нарымский торфяник, куда стащат безгробное тело моё, должен умирить и врагов моих, ибо живому человеческому существу большей боли и поругания нельзя ни убавить ни прибавить. Прости! Целую тебя горячо в сердце твоё…»

Он с благодарностью упоминает в письмах Надежду Обухову, её денежный перевод по телеграфу, сравнивает её с «Русскими женщинами» Некрасова, к которому постоянно декларировал свою нелюбовь… Пишет о Калинине, которому «подавал из Томска заявление о помиловании, но какого-либо отклика не дождался. Не знаю, было ли оно и переслано…». Томское заявление не найдено, но сохранилось в архиве Сергея Клычкова заявление, написанное в Колпашеве 12 июля 1934 года во Всероссийский центральный исполнительный комитет:

«После двадцати пяти лет моей поэзии в первых рядах русской литературы я за безумные непродуманные строки из моих черновиков, за прочтение моей поэмы под названием „Погорельщина“, основная мысль которой та, что природа выше цивилизации, сослан Московским ОГПУ в Нарым на пять лет.

Глубоко раскаиваясь, сквозь кровавые слёзы осознания нелепости своих умозрений, невыносимо страдая своей отверженностью от общей жизни страны, её юной культуры и искусства, я от чистого сердца заявляю ВЦИКомитету следующее:

Признаю и преклоняюсь перед Советовластием как единственной формой государственного устроения, оправданной историей и прогрессом человечества!

Признаю и преклоняюсь перед партией, всеми её директивами и бессмертными трудами!

Чту и воспеваю Великого Вождя мирового пролетариата товарища Сталина!

Обязуюсь и клянусь все силы своего существа и таланта отдать делу социализма.

Прошу помилования.

Если же помилование ко мне применено быть не может, то усердно прошу о смягчении моего крайне бедственного положения…

Если я недостоин помилования, то усердно прошу уменьшить мне срок ссылки, дать мне минус шесть или даже минус двенадцать без прикрепления к одному месту.

Всё это спасло бы меня от преждевременной смерти и дало бы мне, переживающему зенит своих художнических способностей, возможность новыми песнями искупить свои поэтические вины…»

Это заявление было переслано в Москву Сергею Клычкову для дальнейшей передачи по инстанции. Жена Сергея Варвара Горбачёва показывала его Ахматовой (обвинившей через много лет в «посадке» Клюева Анатолия Яра), которая привела несколько строк из него по памяти в «Листках из дневника».

Из письма Клюева С. А. Толстой-Есениной 17 июня 1934 года: «…Поговорите с богатыми писателями и с моими почитателями — ведь их у меня недавно было немало. Я погибну в Нарыме без милостыни со стороны, без одежды, без пищи и без копейки. Поговорите с В. Ивановым, Леоновым! Нельзя ли написать Шолохову и Пантелеймону Романову, Смирнову-Сокольскому. Если будет исходить просьба от Вас — они помогут… Сходите к Антонине Васильевне Неждановой… Поговорите с ней обо мне — и о том, чтоб она поговорила с Горьким — об облегчении моего положения… Они давно знакомы — ещё по Италии, когда Алексей Макс<имович> был там в изгнании. Объясните Неждановой просьбу: убавить срок ссылки (дано пять лет по 58–10 статье за поэму „Погорельщина“ и агитацию ею). Дать минус шесть или даже двенадцать без прикрепления к месту ссылки. Оставить мне мою писательскую пенсию, просить ГПУ передать мои рукописи в архив Оргкомитета писателей… Обрадовали бы, если бы соорудили посылочку — чаю, сахару, сухарей из белого хлеба, компоту от цинги, — простите, но я так тоскую по всему этому! Здоровье моё сильно пошатнулось. Теперь бы Вы меня и не узнали бы — такой я стал… Помогите, родная! Простираюсь к Вам сердцем своим, целую Ваши ноги и плачу кровавыми слезами…»

Из письма Клюева Алексею Толстому: «Алексей Николаевич, — после двадцати пяти лет моей поэзии в первых рядах русской литературы, я за чтение своей поэмы „Погорельщина“ и отдельные строки моих черновиков, за слова моих стихотворных героев сослан в жестокую Нарымскую ссылку, где без помощи добрых людей неизбежно должен погибнуть от голода и свирепой нищеты. Помогите мне ради моей судьбы — как художника и просто живого существа. Умоляю о съестной посылке. Деньги только телеграфом…»

Пишутся письма Николаю Голованову, Вячеславу Шишкову и Павлу Васильеву: «Дорогой поэт — крепко надеюсь на твою милостыню. Помоги несчастному. Отплачу сторицей в своё время. Русская поэзия будет тебе благодарна»… Достоверно известно, что Клычков, его жена, Анатолий, Нежданова, Обухова присылали ему деньги и вещевые передачи, делали всё, чтобы облегчить его участь, и Николай не уставал их благодарить за помощь и поддержку.

А 15 июня датируется его письмо, обращённое в бывший Политический Красный Крест, ныне — Общество помощи политическим заключённым, к Екатерине Павловне Пешковой.

«Двадцать пять лет я был в первых рядах русской литературы. Неимоверным трудом, из дремучей поморской избы вышел, как говорится, в люди. Моё искусство породило целую школу в нашей стране. Я переведён на многие иностранные языки, положен на музыку самыми глубокими композиторами. Покойный академик Сакулин назвал меня „Народным златоцветом“, Брюсов писал, что он изумлён и ослеплён моей поэзией, Ленин посылал мне привет как преданнейшему и певучему собрату, Горький помогал мне в материальной нужде, ценя меня — как художника. За четверть века не было ни одного выдающегося человека в России, который бы прошёл мимо меня без ласки и почитания. Я преследовался царским правительством как революционер, два раза сидел в тюрьме, поступаясь многими благами в жизни. Теперь мне пятьдесят лет, я тяжело и непоправимо болен, не способен к труду и ничем, кроме искусства, не могу добывать себе средств к жизни…»

Кроме просьб о материальной помощи, об оставлении пенсии, о содействии в охране имущества в Москве он просит о главном: перевести его из Нарымского края «в отдалённейший конец быв<шей> Вятской губернии, в селение Кукарку, в Уржум или в Краснококшайск, где отсутствие железных дорог и черемисское население, мало знающее русский язык, в корне исключают возможность разложения его моей поэзией, но где умеренный сухой климат, наличие жилища и основных продуктов питания, неимение которых в Нарыме грозит мне прямой смертью…».

Это обращение продлило ему жизнь, помогло в конце концов вырваться из Колпашева, грозившего неминуемой близкой гибелью.

* * *

Бытовые тяготы и нищенская жизнь не угашали его духа. В начале июня он пишет письмо Яру, где сообщает о новой, только что написанной поэме.

«…Крепко надеюсь на милостыню. Написал поэму — называется „Кремль“, но нет бумаги переписать. Как с поэмой поступить — посоветуй! Жизнью и смертью обязан твоему милосердию… Вероятно, я зимы не переживу в здешних условиях. Прошу о письме. О новостях, об отношении ко мне. „Кремль“ я писал сердечной кровью. Вышло изумительное и потрясающее произведение. Где живёте летом? Райское место — этот городок Горбатов на р. Оке, весь в вишнях и фруктах. Жители только садами и промышляют. У меня много нужды — всего не перескажешь — получу ответ на это, напишу большое письмо. Но сгораю предчувствием твоего письма. Прощайте. Простите!»

Городок Горбатов-на-Оке… Это воспоминание о давнем путешествии, о том, как в этом садовом раю Клюев впервые был арестован местной полицией в 1899 году. Документы, связанные с этим событием в его жизни, хранились одно время в фонде Департамента полиции Российской империи Государственного архива Российской Федерации, но потом были «списаны за ненадобностью».

Не случайно в гибельной Нарымской ссылке вспомнился этот городок. Вспомнилось самое начало хождения по тюремным мукам.

«Кремль» упоминается и в других письмах Яру в таких выражениях, в каких Клюев не говорил и не писал ни об одном своём произведении.

«…Иногда собираюсь с рассудком и становится понятным, что меня нужно поддержать первое время, авось мои тяжёлые крылья, сейчас влачащиеся по земле, я смогу приподнять. Моя муза, чувствую, не выпускает из своих тонких перстов своей славянской свирели. Я написал, хотя и сквозь кровавые слёзы, но звучащую и пламенную поэму. Пришлю её тебе. Отдай перепечатать на машинке, без опечаток и искажений, со всей тщательностью и усердием, а именно так, как были напечатаны стихи, к титульному листу которых ты собственноручно приложил мой портрет, писанный в Вятке на берегу с цветами в руках — помнишь? Вот только такой и должна быть перепечатка моей новой поэмы… Прошу тебя запомнить это и потрудись для моей новой поэмы, на которую я возлагаю большие надежды. Это самое искреннейшее и высоко зовущее моё произведение. Оно написано не для гонорара и не с ветра, а оправдано и куплено ценой крови и страдания. Но всё, повторяю, зависит от того, как его преподнести чужим, холодным глазам…»

«…Быть может, скоро кончится путь мой земной, а пока жив я — потрудись устроить мою поэму „Кремль“, ибо такие вещи достойны всяческого внимания и могут быть созданы только в раю или на эшафоте, раз за жизнь поэта.

…„Кремль“ — роковое моё произведение. Ты, конечно, это понимаешь без пояснений. Не давай рукописи никому, пока не перепечатаешь. Рукопись непременно украдут, и даже продадут. Если можно, прочитай её не торопясь и не захлёбываясь, собранию поэтов и нужных людей, но ни на один час не оставляй её ни у кого на руках, чтобы не наслоилось на неё клеветы и злых мнений, что очень может мне навредить. Если какой-либо журнал захотел <бы> „Кремль“ напечатать, то договорись о гонораре по высшей ставке, так же и в отдельном издании. В моём голоде и нищете это очень важно. Ах, если бы напечатали! Я бы купил отдельную землянку, убрал бы её по-своему с пушкинским расколотым корытом — и умер бы, никого не кляня. Дитя моё, помоги! Потрудись, похлопочи!.. Но главное — ни по какой усердной просьбе и никому не давай на дом рукописи!!!»

Внимательное чтение поэмы, опубликованной лишь через почти что 70 лет после создания, убеждает в том, что опасения Николая были не напрасными.

* * *

В 1942 году, будучи в лагере для русских немецкого происхождения в Конице, в Западной Пруссии, Иванов-Разумник писал статьи для берлинской русскоязычной газеты «Новое слово». Одну из статей он посвятил персонально Клюеву. Шла там речь, в частности, и о «Кремле», с текстом которого критик познакомился через посредничество Анатолия Яра.

«Сломленный нарымской ссылкой и томской тюрьмой, …Клюев пал духом и попробовал вписаться в стан приспособившихся. В 1935 году он написал большую поэму „Кремль“, посвящённую прославлению Сталина, Молотова, Ворошилова и прочих вождей; поэма заканчивалась воплем: „Прости, иль умереть вели!“ Не знаю, дошла ли поэма „Кремль“ до властителей Кремля, но это приспособленчество не помогло Клюеву: он оставался в ссылке до конца срока, до августа 1937 года.

К слову сказать: поэзия не терпит неискренности и насилия. Вымученный „Кремль“, если бы он даже сохранился, не прибавил бы лавров в поэтический венок Клюева; а он мог и не сохраниться, как и всё поэтическое наследие Клюева этих последних годов жизни».

Ссылаясь на Иванова-Разумника, примерно в том же тоне отозвался о «Кремле» первый публикатор Клюева в США и в Германии Борис Филиппов: «„Кремль“ пропал бесследно, но это — самая лучшая участь для вымученного и фальшивого панегирика жертвы палачу»…

Но уже когда поэма появилась в печати в 2006 году благодаря самоотверженному труду над клюевским архивом, сохранённым Анатолием Яром, — труду его дочери Татьяны и питерского литературоведа Александра Ивановича Михайлова, — когда в Томске вышла книга «Наследие комет» с перепиской поэта и художника и с полным текстом «Кремля» — даже тогда возник соблазн «вписать» Клюева в реестр «приспособившихся», пусть и поневоле, а «Кремль» сопоставить со стихотворными хвалами Сталину Осипа Мандельштама и Бориса Пастернака. Во всяком случае — определить для поэмы некий «ранжир».

Нет, не похожа эта поэма на «панегирик жертвы палачу»…

Кремль озарённый, вновь и снова

К тебе летит беркутом слово

Когтить седое вороньё!

И сердце вещее моё

Отныне связано с тобою

Певучей цепью заревою, —

Оно индийской тяжкой ковки,

Но тульской жилистой сноровки,

С валдайскою залётной трелью!..

«Кремль озарённый» — Кремль, являющийся поэту в озарении. В божественном озарении, в котором не только переоценивается настоящее, но провидится грядущее.

Клюев, по сути, не изменяет себе, не ломает своей поэтики, он во всеоружии своего всегдашнего красочного слова, которое выпускает беркутом к Кремлю — «когтить седое вороньё»… И здесь мы волей-неволей возвращаемся и к циклу «Ленин», где впервые появляется это сакральное слово — «Кремль».

В желтухе Царь-град, в огневице Калуга,

Покинули Кремль Гермоген и Филипп,

Чтоб тигровым солнцем лопарского юга

Сердца врачевать и молебственный хрип.

Тогда врачевателями стали патриарх-мученик, уморенный голодом во время польского нашествия, и митрополит Московский, убитый по наущению сторонника Литвы новгородского архиепископа Пимена (это преступление потом будет приписано Иоанну Грозному). Теперь же — сам поэт, ссыльный и измученный, но возрождающийся на глазах, «когтит седое вороньё» в самом Кремле… Но через что нужно пройти, что преодолеть, дабы выполнить эту завещанную миссию?

…Из пепла серебрится Слово, —

Его история сурово

Метлой забвенья не сметёт,

А бережно в венок вплетёт

Звенящим выкупом за годы,

Когда слепые сумасброды

Меня вели из ямы в яму,

Пока кладбищенскую раму

Я не разбил в крови и вопи,

И раскалённых перлов копи

У стен кремлёвских не нашёл…

Все призраки костлявой, воплощавшейся в жуткие образы на протяжении последних лет, отринуты. Живая жизнь весенним подснежником вырастает из могильного пепла, кажется, уже похоронившего поэта… Но это воскресение требует платы. Платы — «Русью Калиты и Тамерлана», ибо новая жизнь властно выступает в гармонии с некогда столь ненавидимым железом.

Мои поэмы — алконосты,

Узорны, с девичьим лицом,

Они в затишье костромском

Питались цветом гоноболи.

И русские — чего же боле?

Но аромат чужих магнолий

Умеют пить резным ковшом

Не хуже искромётной браги.

Вот почему сестре-бумаге

Я поверяю тайну сердца,

Чтоб не сочли за иноверца

Меня товарищи по стали

И по железу кумовья…

Эту поэму невозможно понять, если видеть в ней либо панегирик власти, либо мольбу о прошении, либо стихотворное воплощение мотива покаяния, который выражен в заявлении во ВЦИК, приведённом выше… В ней совершается одновременно грандиозный переворот в самом поэте, соединение некогда не соединимого — природной стихии с железно-государственной, возрождение поэта к новой жизни через плач по старой — и утверждение себя всегдашнего, хранителя и накопителя мировых художественных сокровищ… Пушкинское «чего же боле?» здесь тем более к месту, пушкинскими мотивами пронизан весь «Кремль» — реминисценции из «Пророка», «Полтавы» и «Медного всадника» бисером рассыпаны по всему стихотворному полотну… И если в «Песни о Великой Матери» вместо бронзового Петра в далёком будущем «Егорий вздыбит на граните наследье скифских кобылиц», то ныне «императорское дело»,

Презрев венец, свершил простой

Неколебимою рукой,

С сестрой провидящей морщиной,

Что лоб пересекла долиной,

Как холмы Грузии родной.

Это после упований на победу «керженского духа» в революционной стихии. Красный Содом отбушевал — и перед глазами поэтов выросла цветущая «кремлёвская скала», пред которой он складывает свои поэтические дары. Новая империя, пред которой невозможно не склонить главу.

Но Клюев и склоняет её по-своему:

У потрясённого Кремля

Я научился быть железным

И воску с деревом болезным

Резец с оглядкой отдаю,

Хоть прошлое, как сад, люблю, —

Он позабыт и заколочен,

Но льются в липовые очи

Живые продухи лазури!

Далекий пасмурья и хмури,

Под липы забредёт внучонок

И диких ландышей набрать…

И здесь — хочешь не хочешь, — но придут на память строки из давней уже книги: «…плакучая ива с анчарным ядом в стволе…» «Ива» льёт слёзы не по старой (хоть и уверяет в том власть) — но по вечной русской жизни, о коей свидетельствуют и сами строки… Здесь впору и «славянское словцо», и «пёстрые индии», и «стародавнее „люблю“», и сакральный клюевский Багдад, «дохнувший» на стихи.

Хорошенькое, однако, покаяние!

И этого мотива не заглушить ни приятием железа, ни описанием «чудесного канала» — ещё недавно «смерть-канала»! — на который дивятся, «как лопарки», обонежские сосны, ни песней «колхозной вспашки у ворот» (удостоенной недавно лишь дьявольского рёва!), ни восхищением парадом, возглавляемым Климом Ворошиловым, ни произносимым даже не по слогам, а по буквам (!) фамилиям вождей… Каждая отдельная буква приобретает сакральное значение, как некогда в «Поддонном псалме». И трудно удержаться от дерзкой догадки при чтении алмазных строк:

Клим — костромская пестрядина,

Но грозный воин от меча,

И пёс сторонится, ворча,

Стопы булатной исполина!

Его я видел на параде

С вишнёвым заревом во взгляде,

На гиацинтовом коне,

В неуязвимой тишине

Штыков, как море непомерных…

Не прозревал ли здесь Клюев Парад Победы 1945 года, который, по мысли поэта, принимает первый воин страны, нарком обороны?

«Кормчий Сталин», что «пучину за собой ведёт», в финале поэмы слишком явно соотносится с «Красным Кормчим» Лениным Ильи Ионова, что выявляет явный подтекст (уже для немногих понятный) оглядки Клюева на себя самого середины 1920-х, Клюева «Новых песен», когда он попытался по-своему осмыслить реалии нового времени и нового советского Питера… Когда его «кузнец Вавила» стоял с молотом, занесённым надо всем, «что мило ярому вождю»… Тогда реальность преображалась мифом… Теперь же всё окружающее неумолимо реалистично: Русь должна «научиться быть железной», дабы выстоять в мировых вихрях, в грядущих потрясениях, до которых осталось слишком мало времени…

…И всё же — в чём кается перед советским Кремлём Клюев?

…Я виновен

До чёрной печени и крови,

Что крик орла и бурю крыл

В себе лежанкой подменил,

Избою с лестовкой хлыстовской

И над империей петровской,

С балтийским ветром в парусах,

Поставил ворогу на страх

Русь Боголюбского Андрея! —

Но самоварная Расея,

Потея за фамильным чаем,

Обозвала меня бугаем,

Николушкой и простецом,

И я поверил в ситный гром,

В раскаты чайников пузатых, —

За ними чудились закаты

Коринфа, царства Монтесумы

И протопопа Аввакума

Крестообразное горелье —

Поэту пряное похмелье

Живописать огнём и красью!..

Нет, не случайно Клюев просил Анатолия прочесть поэму «не торопясь и не захлёбываясь, собранию поэтов и нужных людей», но не оставлять её ни у кого в руках и никому не давать на дом! Перетолкований и лжетолкований смысла прочитанного могла быть масса! Поэма обросла бы вредоносными наслоениями, из-под которых к смыслу пробиться было бы уже невозможно.

«Не хочу коммуны без лежанки» — эта своего рода «визитная карточка» Клюева прилепилась к нему уже безотрывно… Тут загадок нет. А «Русь Боголюбского Андрея», поставленная ворогу на страх, — это узел прелюбытнейший. Сын Юрия Долгорукого, участвовавший во многих боях и походах, Андрей Боголюбский, отличавшийся великой любовью к Слову Божию, по его собственному признанию, «белую Русь городами и сёлами застроил и многолюдною сделал»… Ему же были явлены чудеса от святой иконы Божьей Матери, он же воздвиг тридцать храмов во Владимире, где, по слову летописца, «и болгаре, и жидове, и вся погань, видевше славу Божию и украшение церковное, крестились»… Он же ознаменовал своё княжение завоеванием великого Волжского пути, объединил русские земли Киева и Новгорода под своей властью и принял мученическую кончину от рук изменников в Боголюбове… Очевидной становится при воспоминании о деяниях князя Андрея связующая нить, которую тянет Клюев от Древней Руси к железной современности… Но и это ещё не всё.

«Ситный гром» и «раскаты чайников пузатых» явно перекликаются с громами первомайских парадов и «индустриальной юной нивы»… Поэт-то кается, но этот «гром» и эти «раскаты», Коринф, царство Монтесумы и кончину огнепального протопопа никакая современность отменить не может! Более того, всемирный размах клюевского пера, его титаническая суть: «Я — сам земля, и гул пещерный, шум рощ, литавры водопада…» — снова перекликаются с аввакумовским: «Распространися язык мой и бысть велик зело, потом и зубы быша велики, потом и весь широк и пространен под небесем по всей земле распространился, а потом Бог вместил в меня небо, и землю, и всю тварь…» — и соответствуют всемирному размаху сталинской империи, которая ещё не подозревает об этом соответствии. Вот почему «товарищи по стали и по железу кумовья» не должны счесть Клюева «за иноверца»…

То есть вина его в утверждении в современности «Руси Боголюбского Андрея», Коринфа и царства Монтесумы — не такая уж и вина на поверку. Но в чём же он всё-таки виновен?

А вот в чём:

Пятидесятый год отметил

Зарубкою косяк калитки.

В тайник, где золотые слитки

И наговорных перлов короб

С горою песенных узоров,

Художника орлиный норов

Когтить лазурь и биться с тучей

Я схоронил в норе барсучьей…

И мозг, как сторож колотушкой,

Теленькал в костяной избушке:

«Молчи! Волшебные опалы

Не для волчат в косынках алых! —

Они мертвы для Тициана,

И роза Грека Феофана

Благоухает не для них! —

Им подавай утильный стих,

И погремушка пионера

Кротам — гармония и вера!»

Неверие в молодое поколение, которое пробавляется лишь «утильным стихом», — вот главная его вина! А ведь «роза Грека Феофана» — не его лишь личное достояние. Он возомнил себя единственным хранителем духовных сокровищ Древней Руси — и кается ныне в этом перед «величием Кремля», к которому обращены взоры и сердца тех, кто хором запоёт на Красной площади: «Бригада нас встретит работой, и ты улыбнёшься друзьям, с которыми труд и забота, и встречный, и жизнь — пополам» и «Нам ли стоять на месте? В своих дерзаниях всегда мы правы!» Он и перед ними, внимающими «погремушке пионера», разворачивает галерею живописцев и поэтов, которые — пройдёт время — будут стоять рядом на книжных полках, оставив в истории свои жестокие и кровавые стычки. Здесь и Клычков, что «поёт одетые в лазури тверские скудные поля»; и Маяковский — «злодей», что «родную пятилетку рядит в стальное ожерелье»; и Прокофьев — «баян от Ладоги до Лаче», о котором Клюев некогда писал Яру, что его «физиономия кирпича просит»; и «Мандельштама старый дом»; и «лоза лиловая и вдовья» Всеволода Рождественского, о котором говорил, что словесные части его стихов «размерены циркулем»; и «Пастернак — трава воловья», Пастернак, от которого некогда сердечное письмо получил… И единственное исключение делает (вот как сыграла память!) для всеми читаемого, переписываемого, передаваемого из рук в руки Сергея Есенина.

В луга с пониклою ромашкой

Рязанской ливенкой с размашкой

Ты не зови меня, Есенин!

Твой призрак морочно-весенний

Над омутом вербой сизеет

С верёвкой лунною на шее,

Что убегает рябью в глуби…

…………………………

«Смешного дуралея» в сани

Впрягли, и твой «Сорокоуст»

Блинами паюсными пуст,

И сам ты под бирючий вой

Пленён старухой костяной, —

Она в кладбищенской землянке

Сшивает саван в позаранки…

Поверхностно прочитав эти строки, можно подумать, что Клюев пишет о массовом соблазнении молодёжи есенинскими стихами, которые он слушал в декабре 1925-го в «Англетере» и о которых пророчествовал, что будут они настольным чтением для нежных юношей и девушек России (в дурную минуту однажды бросил про Есенина: «От зависти стал романсики пописывать» — а ведь этими «романсиками» стали запевшиеся по всей стране «Письмо к матери» и «Клён ты мой опавший…» надолго забытого потом композитора Василия Липатова, песни так и оставшиеся лучшими из созданных на есенинские стихи). Можно подумать, что речь идёт и о массовых самоубийствах в молодёжной среде сразу после гибели Есенина, которого Клюев оставляет в далёком прошлом, подобно его жеребёнку — «милому смешному дуралею»… И чуть раньше вторгшаяся в поэму есенинская строчка о «ладожском дьячке», кажется, свидетельствует о злопамятности Клюева, ибо накрепко прирос к нему этот «дьячок» как у современников, так и у потомков… Но на самом деле это по сути ответ на «Ключи Марии»: Есенин ещё тогда, в 1918-м, оставлял Клюева в прошлом: «Уходя из мышления старого капиталистического обихода, мы не должны строить наши творческие образы так, как построены они хотя бы, например, у того же Николая Клюева…» И — далее, после цитаты из «Беседного наигрыша»: «Этот образ построен на заставках стёртого революцией быта. В том, что он прекрасен, мы не можем ему отказать, но он есть тело покойника в нашей горнице обновлённой души и потому должен быть предан земле»… Вот на что отвечает Клюев почти через два десятилетия, поминая подспудно и «Поддонный псалом» — «избу под елью», которую он «разлюбил» при видении Кремля. Выходит, что Есенин остался со своим «жеребёнком» (как будто не желал потом «задрав штаны, бежать за комсомолом»), а Клюев ушёл в будущее от избы, во всяком случае, от той «избы», с которой связан был определённый подтекст у насельников Кремля.

Жестоко? Да. Несправедливо? Безусловно. И Клюев сам это, очевидно, почувствовал, ибо в декабре 1936 года уже из Томска писал Яру: «Вышли мне „Кремль“ для переделки. Это очень важно!..» Возможно, он хотел более тщательно обработать поэму, в том числе и в части, касающейся Есенина. Но, насколько известно, текста «Кремля» он от Яра не получил.

«Кремль» не столько поэма покаяния и мольбы о прощении (даром, что в финале звучит уже упомянутое «Прости, иль умереть вели!» — и эти же слова звучат в «фугах великой стройки», упоминанием о которой Клюев завершает своё грандиозное полотно), сколько поэма приятия нового времени, единения с ним…

Изначально с советской властью он был согласен в главном — в том, что ещё раз подчеркнул в «Кремле»: в убеждении, что наступит время,

Когда свирепый капитал

Уйдёт во тьму к чертям на бал!

* * *

В августе 1934 года в Москве проходил Первый всесоюзный съезд советских писателей. В «Спецсообщении секретнополитического отдела ГУГБ НКВД СССР», содержащем, в частности, высказывания писателей по поводу доклада Николая Бухарина «Поэзия, поэтика и задачи поэтического творчества в СССР», упоминалось, в частности, и о Клюеве:

«Поэт Николай Асеев получил адресованное через президиум съезда письмо от брата адм<инистративно> ссыльного поэта Николая Клюева Петра Клюева, в котором тот просит оказать помощь для облегчения положения Николая Клюева. Судя по содержанию письма, Асеев не единственный адресат».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.