Глава десятая. В зимнем логове
Глава десятая. В зимнем логове
Наконец вечером 28 сентября мы перебрались в нашу новую хижину. Но холодна же была первая ночь в ней! Дело все в том, что раньше мы спали вместе, в одном спальном мешке, и хотя он не был меховой, а сшитый из двух шерстяных одеял, нам было в нем довольно тепло. Но теперь мы почему-то решили, что нет больше нужды ложиться в «братский» мешок. Раз в хижине будут гореть жировые лампы, они ее хорошо нагреют и можно будет спать каждому на своей койке, укрывшись шерстяным одеялом. Поэтому мы распороли мешок.
Лампы наши были сделаны из листов нейзильбера; загнув края, мы наполнили их мелко нарубленным салом, а фитили свернули из бинтов, уцелевших в нашей аптечке. Горели они великолепно и отлично освещали хижину, в ней просто было уютно, но этого огня оказалось совсем недостаточно, чтобы согреть неплотно сложенную и насквозь продуваемую хижину. Всю ночь мы дрогли от холода. Казалось, что холоднее этой ночи еще никогда не было.
Зато на следующее утро завтрак показался отменно вкусным; чтобы немного согреться, мы влили в себя основательные порции кипящего медвежьего бульона. Затем поспешили устроиться по-новому: вдоль задней стены уложили широкие нарты, на которые можно было лечь вдвоем, рядом друг с другом, снова сшили мешок из одеял, под который подостлали медвежьи шкуры. Стало совсем превосходно – насколько вообще это было возможно при данных обстоятельствах.
С тех пор мы уже не пытались спать порознь. К сожалению, не удалось сколько-нибудь выровнять наше ложе: кроме угловатых острых камней, в нашем распоряжении теперь, когда все замерзло, никакого другого материала для нар не было; всю зиму мы во сне метались и вертелись, стараясь улечься хотя бы немного поудобнее среди этих острых углов. Но все старания были напрасны; ложе оставалось жестким; тело у нас постоянно ныло, и дело дошло до того, что на бедрах появились пролежни. И все же мы спали, да еще как крепко!
В одном углу хижины устроили небольшой очаг, на котором жарили и варили. В крыше над ним вырезали в моржовой шкуре круглое отверстие, а из медвежьей шкуры устроили заслонку. Вскоре, однако, выяснилась необходимость устроить трубу, чтобы ветер не гнал дым обратно в хижину, отчего в ней становилось нестерпимо чадно. Единственными строительными материалами были теперь лед и снег; из них воздвигли на крыше великолепную трубу, которая отлично исполняла свое назначение и давала хорошую тягу.
Понятно, такая труба не могла быть особенно прочной; с течением времени отверстие в ней расширялось от нагрева, бывало и так, что из трубы капало прямо в очаг. Но в таком строительном материале, как снег и лед, недостатка не было, и обновить обветшалую трубу было нетрудно. Это понадобилось сделать в течение зимы два раза. В местах, особенно подверженных воздействию огня, укрепили трубу кусками моржового мяса, костями и т. п.
Меню наших трапез упростилось донельзя. Утром готовили бульон из медвежатины и съедали вареное медвежье мясо, по вечерам лакомились медвежьими бифштексами. Обеда у нас не было. Зато за завтраком и ужином каждый раз съедались огромные порции, и странное дело, эта однообразная еда никогда нам не приедалась, и мы всегда поглощали ее с волчьим аппетитом. Смотря по тому, как случалось, или прибавляли к мясу кусочки сала, или обмакивали мясо в топленое сало.
Но чаще подолгу довольствовались одним мясом и даже не притрагивались к салу. Если вдруг приходила охота поесть жирку, попросту вылавливали несколько поджарившихся кусочков сала из ламп или съедали шкварки от сала, которые оставались в лампе после горения; мы называли их пирожными, находя необычайно вкусными, и не раз мечтали, как восхитительны они были бы, если бы чуточку посыпать их сахаром.
У нас еще уцелело кое-какое продовольствие из запасов, взятых с «Фрама», но было решено не трогать их зимою и спрятать про запас до весны, когда предстояло двинуться опять в путь. «Депо» тщательно завалили камнями, чтобы мешки не растащили песцы. Эти звери были, по правде сказать, удивительно нахальны и тащили у нас все, до чего только могли добраться. Так, 10 октября я обнаружил, что песцы унесли множество мелких вещей, оставленных в другом «депо», пока мы сооружали хижину.
Они утащили все, что только могли, даже куски бамбука и мотки стальной проволоки, гарпун с веревкой, мою коллекцию камней и мхов и прочее добро, уложенное в маленькие парусиновые мешочки. Хуже всего, пожалуй, то, что песцы украли шпагат, на который мы возлагали большие надежды, рассчитывая расщипать его на нитки, когда придется шить зимнюю одежду, обувь и новый спальный мешок из медвежьей шкуры. Хорошо еще, что воры не стащили теодолита и других приборов; вероятно, это оказалось им не под силу. Я рассердился. И надо же было вдобавок случиться такому как раз в день моего рождения!
Настроение ничуть не улучшилось, когда, бегая и шаря в потемках по каменистой гряде близ того места, где находилось «депо», чтобы выяснить направление, куда эти черти уволокли наши вещи, я встретил песца, который остановился на расстоянии примерно десяти шагов от меня, присел и злобно завыл. Вой был настолько пронзителен и зловещ, что хоть уши затыкай. Вероятно, песец направлялся снова к нашим вещам и был недоволен тем, что ему помешали. Я набрал камней покрупнее и швырнул в песца. Он отбежал немного и уселся на краю ледника, продолжая злобно завывать.
Страшно раздосадованный, я вернулся домой, улегся и стал размышлять, как бы отомстить этим бесятам. Тратить на них патроны мы не могли, но можно было устроить капкан или ловушку из камней. Дальше доброго намерения дело, однако, не пошло. Вначале, пока еще было достаточно светло, чтобы подыскать подходящие камни, дел и без того было слишком много, а потом морену занесло снегом.
Песцы тем временем продолжали нам досаждать. Однажды они стащили термометр[368], всегда находившийся снаружи. Мы долго и тщательно шарили повсюду, разыскивая его, пока наконец не нашли зарытым в сугробе снега на некотором расстоянии от хижины. С тех пор мы не забывали на ночь класть камень на термометр.
Тем не менее однажды утром песцам удалось отвалить камень, и они снова утащили термометр. На этот раз мы нашли только футляр, который звери бросили неподалеку от хижины, самого же термометра так больше и не видали. Ночью была вьюга, и все следы замело. Бог весть, какую песцовую нору он теперь украшает? Это происшествие научило нас накрепко привязывать термометр.
Всю зиму песцы держались возле нашей хижины. Мы постоянно слышали, как они грызут на крыше промерзшие медвежьи шкуры и остовы моржей и как скрипит у них под ногами холодный смерзшийся снег. Мы никогда не прогоняли их; песцы как бы заменяли домашних животных и составляли наше общество. Часто в полудремоте представлялось, что лежишь дома и что это хозяйничают на чердаках мыши и крысы. Мы слышали, как песцы бегали по крыше, дрались между собою, а то вдруг заглядывали через трубу к нам. Мы охотно делились с ними излишками наших мясных запасов; до мяса они были большими охотниками.
Но когда они стали подбираться к салу, мы стали сердиться: сала у нас было запасено не так уж много. Выходя прогуляться в потемках, мы нередко слышали крадущиеся шаги, а иногда различали силуэт песца, подходившего, пожалуй, вплотную к нам, чтобы получше разглядеть. Большею частью это были белые песцы, но попадалось много голубых, в прекрасных серо-голубых шубах. Один из них часто навещал нас.
Узнавали его по особенно неприятному злобному визгу, который он издавал при всякой встрече с нами. Взобравшись на гребень и заметив, что кто-нибудь из нас вышел в это время из хижины, он злился, что ему мешают сразу направиться к куче мяса. Но не успеешь, бывало, залезть в хижину, как слышишь, что он уже опять грызет что-то на крыше.
Однажды мы все-таки сделали попытку поймать его. Иохансен смастерил западню из замерзшей моржовой шкуры, поставил ее на колышки и наложил сверху тяжелые камни; получилась довольно хорошая ловушка. Ее поставили на крышу над нашими головами. Стали прислушиваться: когда же она захлопнется. Но, выйдя на следующее утро из хижины, Иохансен обнаружил, что западня закрыта, а песца в ней никакого нет. Зверь удалился, утащив с собой и колышки, и приманку. Один колышек, много времени спустя нашелся далеко на льду. После этого Иохансен отказался от мысли поймать песца.
Между тем время шло, солнце опускалось на горизонте все ниже и ниже. 15 октября увидели его в последний раз над возвышенностями на юге. С каждым днем заметно темнело, и вот началась для нас третья полярная ночь.
Осенью (8—21 октября) застрелили еще двух медведей, а затем уже не видели этих зверей до самой весны. Проснувшись утром 8 ноября, я, правда, услыхал хруст снега под тяжелыми стопами, а потом кто-то начал шарить по крыше, где лежало медвежье мясо и сало. Я понял, что это медведь, и выполз из хижины с ружьем, но, выбравшись из прохода, не мог ничего разобрать, несмотря на лунный свет. Зверь, очевидно, сразу заметил меня и поспешил улизнуть. Мы не особенно сожалели об этом, так как перспектива свежевания медведя на ветру, при 39° мороза, не очень улыбалась.
Разнообразия в нашей жизни было не много. Вся работа сводилась к двум-трем занятиям: приготовить и съесть завтрак, иной раз после завтрака вздремнуть, потом пройтись для моциона, поужинать. Впрочем, прогулки мы по возможности сокращали, так как пропитавшаяся жиром, порядком поношенная и во многих местах порванная одежда была не слишком пригодна для пребывания зимой на открытом воздухе. А одежда для защиты от ветра стала такой ветхой и изодранной, что ее вообще невозможно было надеть. Ниток для починок у нас оставалось так мало, что я считал неблагоразумным прикасаться к ним до весны, когда придется готовиться к походу.
Я рассчитывал, что можно будет сделать одежду из медвежьих шкур, но потребовалось много времени, чтобы очистить шкуры от жира, и еще больше, чтобы их высушить. Сделать это можно было единственным способом – повесить шкуры под крышей хижины, но там хватало места только для одной.
Когда наконец пара шкур была готова, пришлось употребить их как подстилку для постелей, – до тех пор мы спали на сырых сальных шкурах, которые мало-помалу загнивали. Когда таким образом удалось привести в порядок постели, подостлав под спальный мешок высушенные шкуры, пришлось подумать о новом мешке; спать в мешке из шерстяных одеял становилось довольно холодно. К рождеству мы наконец сшили спальный мешок из медвежьих шкур. Таким образом, дело кончилось тем, что мы всю зиму проходили в старой одежде.
Прогулки составляли сомнительное удовольствие еще и потому, что в этом краю постоянно дуют ветры и у подножья крутой скалы ветер задувал особенно яростно. Мы наслаждались, когда изредка ветер хоть немного стихал. Чаще всего над нами завывала буря, взметая снег и крутя его вихрями, так что кругом все застилало словно дымом. Бывало, что мы по несколько дней не высовывали носа из хижины, и только крайняя необходимость заставляла выходить наружу либо за пресным льдом для питья, либо за медвежьим окороком или каким-нибудь куском мяса для еды, либо за жиром для топлива. Обычно мы приносили также кусок соленого морского льда, а если поблизости находилась промоина или трещина, то немного морской воды для супа, чтобы он вышел повкуснее.
После возвращения с прогулки, когда снова разыгрывался аппетит, мы принимались готовить себе ужин, вдоволь и досыта наедались и, забравшись в мешок, старались проспать подольше, чтобы убить время. В общем, нам в хижине жилось неплохо. Благодаря жировым лампам удавалось поддерживать в середине помещения температуру примерно на точке замерзания. У стен было значительно холоднее, и сырость осаждалась на них красивыми узорами инея.
Стены совсем побелели, а свет ламп, отражаясь от них, зажигал искрами тысячи кристаллов, и в хорошие минуты можно было вообразить себя в мраморных чертогах. За эту красоту приходилось, однако, дорого расплачиваться: при перемене погоды или когда мы много жарили и варили, со стен ручьями текла вода, между прочим прямо в – наш спальный мешок.
Мы поочередно несли обязанности повара – каждый в течение недели, и только это одно, в сущности, и разнообразило жизнь; вторники, когда один из нас кончал, а другой начинал стряпать, служили вехами, по которым определяли время. Мы постоянно подсчитывали, сколько «поварских» недель осталось еще до того момента, когда можно будет весной тронуться в путь.
Я надеялся, что успею за зиму многое сделать: обработаю свои наблюдения и заметки, напишу отчет о нашем путешествии. Но сделал я ничтожно мало. Мешали не только скудный мигающий свет жировой лампы и неудобное положение – писать приходилось лежа на спине или сидя и ерзая на острых камнях, впивающихся в соприкасавшиеся с ними части тела, – вся окружающая обстановка отнюдь не располагала к работе.
Мозг работал вяло, и я никогда не чувствовал охоты писать что бы то ни было. Быть может, это зависело также оттого, что записи невозможно было сохранить чистыми. Стоило только взять в руки лист бумаги, как на нем появлялись темно-бурые жирные пятна от пальцев; заденешь бумагу краем одежды, образуется темная полоса. Записи мои за это время имеют отвратительный вид. Это в буквальном смысле слова «чернокнижие».
Каким восхитительным представлялось нам то время, когда мы снова будем иметь возможность писать на чистой, белой бумаге черными чернилами! Часто я сам с трудом разбирал свои карандашные заметки, сделанные лишь накануне, а теперь, когда пишется эта книга и когда я непременно должен выяснить, что же скрывается в когда-то нацарапанном на этих черно-бурых листках, я разглядываю их при всевозможном освещении, исследую с помощью лупы, и все-таки нередко приходится оставить надежду прочесть написанное.
Заметки в дневнике того времени, собственно, крайне скупы. Иногда за целые недели в них нет ничего, кроме самых необходимых метеорологических наблюдений с примечаниями. Жизнь была так однообразна, что мало о чем приходилось писать. День за днем приходили и исчезали одни и те же мысли. В них было не больше разнообразия, чем в наших разговорах. В сущности, самая пустота дневника дает полное представление о нашей жизни за девять месяцев зимовки.
«Среда, 27 ноября. –23°С. Погода ветреная, снег крутит и хлещет в уши, едва высунешь голову из лаза. Серо и пасмурно. Сквозь снежную мглу глаз едва различает у подошвы обрыва черные камни морены, а над ними угадываешь темную стену утеса; куда ни обернись – к морю или вглубь фьорда, – везде все та же тяжелая свинцовая мгла. Ты отгорожен от всего мира, замкнут в самом себе. Ветер налетает резкими шквалами и гонит перед собою снег.
А наверху, над гребнем скалы, он свищет и воет в трещинах и углублениях базальтовых стен; эту нескончаемую песню пел он в течение прошедших тысячелетий и будет продолжать еще много грядущих тысячелетий. И снег кружит в своей вечной пляске, невзирая на смену времен. Он заносит все расщелины, все углубления, но камней на откосе ему не покрыть, они чернеют даже во мгле этой ночи. На открытом месте перед хижиной мечутся во мгле вьюжной ночи две тени – это бегают взад и вперед, чтобы согреться, двое людей и будут так бегать по протоптанной ими дорожке день, за днем – пока не настанет весна».
«Воскресенье, 1 декабря. Последние дни стоит удивительно хорошая погода, и не устаешь расхаживать взад и вперед под открытым небом. Луна превращает эту ледяную страну в сказочный мир. Хижина лежит в тени под грозно нависшей над нею темной скалой, а лунный свет серебристым туманом разлился над льдом и фьордом; блеск его отражают все снежные гребни и холмы. Это какая-то бесплотная, призрачная красота, точно красота вымершей планеты, сложенной из сверкающего мрамора. Вот так именно должны выглядеть на ней замерзшие, холодные, как лед, горы, так должны лежать воды, скованные льдом и покрытые снежным саваном.
Луна плывет, как всегда, медленно и бесшумно, совершая свой бесконечный путь по безжизненному пространству. И всюду тишина, жуткая тишина; великое безмолвие, которое наступит когда-нибудь на всей земле, когда она снова превратится в голую ледяную пустыню, когда не будет больше шмыгать здесь среди камней песец, не будет бродить по льду белый медведь, не будут даже бушевать ветры… Бесконечное, беспредельное безмолвие. В пламени северного сияния реет над этими застывшими водами дух пространства. Душа преклоняется перед величием ночи и смерти».
«Понедельник, 2 декабря. Утро. Сегодня опять ветер, и прогулка наша обещает мало удовольствия. Снова холод пронизывает насквозь нашу заношенную засаленную одежду. Когда ветра нет, еще ничего, но стоит подуть небольшому ветерку, и нас пробирает до костей. Но разве не наступит когда-нибудь весна и здесь? Над нами, как всегда, высится все то же небо, такое же высокое, такое же спокойное, и когда мы бродим тут, дрожа от холода, стоит лишь устремить взгляд в бесконечное звездное пространство, – все наши беды и горести кажутся тогда такими ничтожными.
Ты чиста и прекрасна, звездная ночь; но не слишком ли могучими крыльями наделяешь ты наши души? Настолько могучими, что мы не в силах ими управлять. Если бы ты помогла разрешить нам загадку жизни! Мы чувствуем себя центром вселенной, боремся за жизнь, за бессмертие, но один ищет его здесь, в этом мире, а другой – в ином. Твое безмолвное великолепие возвещает нам: велением вечности возникли вы на этой жалкой планете, вы – ничтожные звенья бесконечной цепи превращений и новым велением вечности снова обратитесь в ничто…
Кто будет помнить через века о каком-то эфемерном создании, которое научилось связывать звук со светом, которое было столь близоруко, что целые годы своей короткой жизни отдало на скитания по ледяному морю? – Неужели же действительно вся наша жизнь только кратковременный фейерверк? Неужели вся история мира растает подобно темному облаку, окаймленному золотом вечерней зари, испарится бесследно, бесцельно, как чья-то мгновенная прихоть?
Вечер. На какие только проделки не пускается песец! Он тащит все, что способен сдвинуть с места. Раз он перегрыз веревку, которой привязана шкура, служащая нам дверью, и теперь время от времени мы слышим, что он снова готовится к тому же; приходится выходить и стучать по крыше над входом в хижину. Сегодня песец утащил наш единственный парус, на который складываются куски соленого льда. Мы порядком встревожились, когда, выйдя за льдом, обнаружили, что все исчезло. Кто виновник пропажи, сомнений ни на минуту не было.
Однако ни в коем случае мы не могли допустить исчезновения драгоценного паруса, который необходим нам для плавания весной на Шпицберген. В темноте мы излазили весь откос, исходили всю прибрежную низменность, спускались вниз к морю, искали повсюду и ничего не нашли. И уже потеряв всякую надежду, Иохансен отправился к морю за соленым льдом, когда вдруг парус нашелся у самого берега. Радость наша была велика. Удивительно, что песец смог так далеко протащить большой парус, на который были вдобавок наложены куски льда. На льду парус развернулся, и песец не мог больше с ним справиться.
Для чего песцу понадобился парус? Неужели для того, чтобы сделать себе подстилку в зимней норе? Это почти правдоподобно. Хотелось бы мне добраться до этой норы и заполучить обратно свой термометр, моток бечевок, веревку для гарпуна и все другие драгоценности, украденные этой бестией!»
«Четверг, 5 декабря. Кажется, такой жизни никогда не будет конца. Но еще немного терпения – а затем придет весна, прекраснейшая весна, какую только может даровать нам жизнь… На дворе свирепствуют метель и непогода, и так хорошо лежится здесь в нашей уютной хижине. Прислушиваясь к вою ветра, мы уплетаем жаркое».
«Вторник, 10 декабря. Шторм был ужасный. Сегодня Иохансен обнаружил, что его каяк исчез. После долгих поисков он нашел его в нескольких сотнях шагов отсюда у уступа горы. Каяк был изрядно помят. Ветер, должно быть, поднял его сначала над моим каяком, а потом покатил с одного камня на другой. Пожалуй, теперь станет полегче, если даже каяки начинают летать по воздуху[369]. Над морем темное небо; вероятно, ветром взломало лед и погнало его в море, и там теперь открытая вода.
Сегодня ночью ветер затих, и погода стала необыкновенно мягкой. Чрезвычайно приятно было выйти погулять; мы уже давно не совершали таких продолжительных прогулок. Славно хоть изредка поразмять ноги; не то совсем окоченеешь в зимнем логове. Подумайте, середина декабря – и только двенадцать градусов мороза по Цельсию! Можно, пожалуй, вообразить себя дома, забыть, что мы находимся в стране снегов, к северу от 81°».
«Четверг, 12 декабря. Между шестью и девятью часами утра сегодня видели множество падающих звезд. Большинство в созвездии Змееносца, некоторые падали прямо от Большой Медведицы. Позднее особенно много падающих звезд замечено было в созвездии Тельца между Альдебараном и Плеядами. Многие из них ярко сияли, а некоторые оставляли за собой полосу светящейся пыли.
Погода восхитительная. Но день и ночь теперь одинаково темны. Впотьмах мы ходим взад и вперед, взад и вперед по одному и тому же месту. Бог знает, сколько еще шагов придется отмерить по этому месту до конца зимы. Сквозь мрак лишь смутно можно различить черные утесы и скалы, да большие камни на откосе, с которых ветер начисто сметает снег. Над нами ясное, сияющее звездами небо, откуда струится на землю мир.
Далеко на западе падают одна за другой звезды; одни тусклые, еле заметные, другие яркие, как бенгальские огни; все они несут вести из далеких миров. На краю горизонта на юге висит гряда низких облаков, окаймляемая время от времени северным сиянием. Но над морем небо темное – там открытая вода. Что за наслаждение глядеть на это темное небо: чувствуешь себя не совсем отрезанным от мира; это темное море – как бы дорога к жизни, мощная мировая артерия, которая связывает одну страну с другой, один народ с другим. По ней цивилизация свободно шествует по земле – с наступлением лета и мы по ней отправимся домой».
«Четверг, 19 декабря. –28,5 °С. Опять стало холодно, и гулять в такую погоду неприятно. Но что нам до этого? Внутри хижины тепло и уютно, и нет никакой нужды оставаться на свежем воздухе дольше, чем это нравится. Все дела вне хижины сводятся к тому, чтобы принести немного пресного и соленого льда раза два в неделю, взять мяса или сала из «депо» и иногда шкуру для просушки ее под крышей. И в такой обстановке приближается Рождество, время веселья. Дома теперь все суетятся, не знают, как успеть справиться со всеми приготовлениями. А здесь спешить не к чему, здесь думаешь лишь об одном: как убить время. Спать, спать!..
Котелок с мясом весело шипит на очаге. Я сижу в ожидании завтрака, уставясь взглядом в мерцающее пламя. Мысли мои далеко. Что за удивительная сила у огня и света привлекать к себе все живое – от первобытного комочка живой слизи в море и кончая беспокойным человеческим существом? Эти лижущие языки пламени невольно приковывают к себе взор, и ты следишь за их игрой, словно в ней можно прочесть свою судьбу.
Тем временем перед тобой пестрой чередой проносятся воспоминания. И что значат все лишения? Что мне до настоящего? Забыть обо всем этом, забыть самого себя, – ведь ты можешь вспоминать о былом, о прекрасном и ждать лета… Вот в зимний вечер сидит она при свете лампы и шьет. Возле нее стоит, играя с куклой, девчурка с голубыми глазами и золотистыми волосами. Она нежно смотрит на ребенка и гладит его по головке. Глаза ее увлажняются, и крупные слезы капают на работу…
Иохансен лежит рядом со мной и спит. Он улыбается во сне. Бедняга, он наверное сейчас дома, празднует Рождество среди тех, кого любит. Спи, спи, и пусть снятся тебе прекрасные сны! Пройдет же когда-нибудь зима, и наступит весна, весна жизни».
«Воскресенье, 22 декабря. Вчера вечером я долго бродил вокруг дома, пока Иохансен производил генеральную уборку хижины перед Рождеством. Уборка состояла главным образом в том, чтобы соскоблить с очага золу, собрать и выкинуть огрызки мяса и кости да сколоть лед, смерзшийся вместе со всяким сором и отбросами в такой толстый слой на полу, что хижина стала как бы ниже.
Было великолепное северное сияние. Сколько раз ни наблюдаешь эту волшебную игру света, не устаешь ею любоваться; она словно чарами приковывает зрение и чувства, притягивает душу, и нет сил от нее оторваться. Начинается сияние с мерцающего зловеще-желтого света за горой на востоке, похожего на зарево далекого пожара. Свет этот разливается все шире и шире, и вскоре все небо на востоке становится одной пылающей огненной массой. Но это только начало. Вскоре все гаснет.
Проходит немного времени, и опять загорается светящаяся туманная лента, простирающаяся на юго-запад; местами виднеются лишь отдельные клочья светящегося тумана. Вдруг из ленты начинают выбрасываться вверх лучи, почти достигающие зенита; еще и еще – они с дикой скоростью мчатся поверх ленты с востока на запад; они летят очень издалека, и все приближаются, приближаются. А потом из зенита падает на северную часть небосвода завеса, сотканная из лучей; они нежны и блестящи, как тончайшие трепещущие серебряные струны.
Не сам ли огненный великан Сурт ударяет по своей могучей серебряной арфе, струны ее звенят и сверкают в сиянии огней Муспельхейма?[370] Да, это игра на арфе, безмолвная и грозная игра света и огненных красок, дико бушующих во тьме ночи. Это шумная военная пляска сыновней Сурта. А порой игра звучит так нежно, как тихое журчанье серебряных волн, с которыми уносятся мечты в неведомые миры.
Наступило зимнее солнцестояние; солнце спустилось сейчас совсем низко, и все-таки в полдень различим слабый отблеск его над хребтами на юге. Теперь оно начнет опять подниматься к северу; день за днем будет становиться все светлее и светлее, и время пойдет быстрее. О, как мне понятен теперь древний обычай наших предков – устраивать шумное жертвенное пиршество в самой середине зимы, когда сломлена власть тьмы. Мы тоже устроили бы роскошный пир, если бы у нас было чем пировать; но у нас ничего нет. Да и к чему! Мысленно мы пируем и думаем о весне.
Я брожу, глядя на Юпитер[371], сияющий над гребнем горы, на Юпитер – звезду родины. Он словно улыбается мне и я узнаю своего верного спутника. Уж не становлюсь ли я суеверным? Да, эта жизнь и эта природа, право, хоть кого могут сделать суеверным. В конце концов, в сущности, разве не все люди суеверны – каждый по-своему?
Разве нет у меня непоколебимой веры в то, что мы снова увидим друг друга? Эта вера не покидала меня ни на минуту. Я не верю, что смерть может прийти к человеку прежде, чем он закончит дело своей жизни, или явиться к нему так, что он не почувствует ее приближения. И все-таки, разве не может безжалостная Норна[372] в один прекрасный день обрезать нить без всякого предупреждения?»
«Вторник, 24 декабря. В два часа пополудни —24° и кучевые облака (Cumulus), восточный ветер 7 метров. Вот и рождественский сочельник. Холодно и ветрено снаружи; холодно и продувает насквозь внутри хижины. Кругом пустыня! Конечно, никогда еще не проводили мы такого кануна Рождества… Дома звонят сейчас рождественские колокола. Я слышу, как разносится в воздухе этот звон. Какой чудесный звук!.. Теперь зажигаются свечи на елках, вбегают дети и радостно пляшут вокруг нее. Когда вернусь домой, я непременно устрою на Рождество детский праздник. Теперь на родине время праздника и в каждой хижине радость.
И мы празднуем этот день в меру наших возможностей» Иохансен вывернул свою фуфайку наизнанку и надел ее сверху, а верхнюю рубашку под низ. Я сделал то же самое и сменил подштанники – надел другие, выполосканные в горячей воде. Потом я обмыл тело, истратив на это четверть чашки горячей воды, а снятые подштанники использовал вместо губки и вместо полотенца.
Теперь я чувствую себя совсем другим человеком; платье не так сильно липнет к телу. На ужин мы, ради праздника, состряпали два рыбных блюда (fiskegratin) из рыбной муки и маисовой крупы на моржовом сале вместо масла (одно – жареное, другое – вареное), а на десерт поджаренный на том же сале хлеб. Завтра утром мы будем пить шоколад с хлебом»[373].
«Среда, 25 декабря. Сегодня чудесная рождественская погода; тихо, ветра почти нет; ярко и приятно сияет луна. Невольно настраиваешься на торжественный лад. Это покой тысячелетий. После обеда было необычайно красивое северное сияние. В шесть часов вечера, когда я вышел из хижины, над южным краем неба перекинулась яркая светло-желтая дуга. Долгое время она оставалась спокойной, почти не изменяясь; затем началось сильное свечение у ее верхнего края за черным гребнем горы; с минуту дуга словно тлела, и вдруг свет разлился по ней на запад, лучи метнулись к зениту, и не успел я опомниться, как вся нижняя часть неба от дуги до зенита была мгновенно объята ярким пламенем.
Оно то пылало, сверкало и горело, то мерцало, кружилось в вихре ветра (движение шло по солнцу). Лучи отрывались и вновь возвращались к дуге, то красные, то красновато-фиолетовые, то желтые, зеленые и ослепительно белые; некоторые у основания были красными, наверху желтыми и зелеными или наоборот. Все выше и выше поднималось пламя; вот оно охватило и северную сторону неба – на мгновение образовалась великолепная корона, потом все разметалось в огненный смерч, в водоворот красных, желтых, зеленых огней, которые ослепляли глаза. Все это походило на грандиозный взрыв.
Постепенно сияние переместилось на северную часть неба, где еще долго горело, но уже не так ярко. Дуга, из которой оно возникло, была заметна на юге, но скоро исчезла. Движение лучей шло главным образом с запада на восток, но отчасти и в обратном направлении. Позже сияние несколько раз вспыхивало на севере; я насчитал одновременно шесть параллельных лент, но яркостью они уже не достигали прежних.
Вот, значит, настал и первый день Рождества. Дома сегодня люди собираются на семейные обеды. Я вижу, как почтенные отцы семейств, приветливо улыбаясь, встречают у дверей детей и внуков. За окнами мягко и тихо падают крупные хлопья снега. Детвора врывается в двери свежая и румяная; отряхнув в передней свои пальто и куртки от снега, вешают одежду и идут в зал, где уютно и приветливо трещит огонь в камине.
А в окошко видно, как все падает и падает хлопьями снег, облепляя рождественский сноп. Из кухни доносится аппетитный запах жаркого, в столовой накрыт большой стол для настоящего рождественского обеда с добрым старым вином. Как все там чудесно! Право, можно заболеть от тоски по дому… Но терпение, терпение! Когда настанет лето…
Да! „путь к звездам“ длинен и труден».
«Вторник, 31 декабря. Вот и еще год исчезает. Необыкновенный год, но в конце концов, пожалуй, неплохой…
На родине опять звонят колокола, провожая старый год. Наш церковный колокол – это леденящий ветер, завывающий над ледником и ледяными полями; он дико воет, вихрем крутя тучами падающий снег, сметая его с гребня гор и высыпая на нас. Далеко в глубине фьорда мчится погоняемый шквалом снежный вихрь. Снежная пыль блестит в лунном сиянии. Полная луна медленно и безразлично переплывает из одного года в другой.
Она светит одинаково грешным и праведным, злым и добрым, не замечая смены годов, нужд и стремлений, не замечая тоски людей, одиноких, заброшенных в сотнях миль от всего, что им дорого… Но мысли летят безмолвными путями… Еще одна страница перевернута в книге вечности, открывается новая, и никто не знает, что будет в нее вписано».
«Среда, 1 января 1896 года. –41,5 °С. Итак, настал и Новый год, год радости и возвращения домой. 1895 год ушел, и в ярком лунном сиянии явился 1896 год. Но мороз кусается: таких холодных дней мы здесь еще не переживали. Я почувствовал это вчера, отморозив себе кончики пальцев. Вот, значит, чем суждено мне кончить старый год. А я-то думал, что прошлой весной положен конец подобным казусам».
«Пятница, 3 января. Утро. По-прежнему довольно ясно и холодно. Слышно, как потрескивает ледник. Словно могучий ледяной великан простерся он на горе и поглядывает на нас сверху сквозь ущелья. Он раскинулся своим богатырским телом по всей этой земле и во все стороны вытянул свои конечности в море. Каждый раз, когда становится холодно, холоднее, чем было прежде, он страшно корчится от озноба и на его огромном теле образуются одна за другой трещины. Тогда разносятся громоподобные звуки, похожие на выстрелы пушек, и земля трясется; лежа здесь я ощущаю, как дрожит почва подо мною. Я готов вообразить, что в один прекрасный день ледник опрокинется на нас[374].
Иохансен спит и храпит на всю хижину. Я рад, что его не видит сейчас мать. Она, наверное, опечалилась бы, разглядев. своего мальчика, – так он оборван, черен и противно грязен; полосы сажи размазаны по всему лицу. Но ничего: она еще увидит его чистым, белым и румяным!»
«Среда, 8 января. Сегодня ночью ветром сдвинуло по косогору нарты, на которых висел наш термометр. Погода отчаянная, ветер так бушует, что дух захватывает, стоит только высунуть нос наружу. Мы лежим у себя, стараясь заснуть, чтобы скоротать время во сне. Но не всегда это удается. О, эти долгие бессонные ночи, когда ворочаешься с боку на бок, подтягиваешь ноги, чтобы как-нибудь согреть коченеющие ступни, и желаешь только одного на свете – уснуть.
Мысли устремляются к дому, а длинное тяжелое тело тщетно пытается найти себе сносное местечко на камнях с острыми ребрами. И все же время ползет вперед. Сегодня снова день рождения маленькой Лив. Ей исполнилось три года: должно быть, она теперь большая девочка. Бедная крошка, тебя, конечно, не беспокоит отсутствие отца. А в следующий твой день рождения я буду ведь уже с вами. Какими добрыми мы будем друзьями!.. Ты усядешься верхом на мое колено, а я буду рассказывать тебе северные сказки про медведей, песцов, моржей и про всех удивительных зверей, которые водятся среди льдов. Нет, я не в силах даже и думать об этом…»
«Суббота, 1 февраля. Я лежу разбитый ревматизмом, ломит все кости. Там, за стенами хижины, становится мало-помалу светлее; с каждым днем край неба на юге, над ледниками, алеет сильнее; в один прекрасный день над горой взойдет солнце, и последняя для нас полярная ночь придет к концу – наступит весна… Я раньше находил, что в весне есть что-то грустное; потому ли, что она так скоро проходит, или потому, что возбуждает надежды, которые лето никогда не исполняет? Но в этой грядущей весне нет грусти; она не волнует крови и не кружит головы; ее обещания будут выполнены – иначе было бы слишком жестоко».
Странный образ жизни – лежать вот так в течение всей зимы в нашем логове, чуть не под землею, безо всякого дела и не предпринимая решительно ничего. Как хотелось нам иметь хотя бы одну книгу! Какой чудесной представлялась нам жизнь на «Фраме», когда в нашем распоряжении была целая библиотека! Мы лежали и делились друг с другом, как славно жилось бы нам, если б только у нас было что почитать. Иохансен всегда со вздохом вспоминал о новеллах Пауля Гейзе[375]; это была его любимая книга на «Фраме», и он так и не успел дочитать последнюю новеллу.
Немногие годные для чтения отрывки в наших мореходных таблицах и календаре я перечитывал столько раз, что заучил наизусть почти слово в слово, начиная с перечисления членов норвежского королевского дома и кончая указаниями мер спасения погибающих на водах и способов оживления утопленников. И все же мне доставляло удовольствие хотя бы перелистывать эти книги, – самый вид печатных букв позволял чувствовать, что в тебе осталось еще малая толика цивилизованного человека.
Все темы для бесед нами были давным-давно исчерпаны; не оставалось почти никаких, имеющих сколько-нибудь общий интерес мыслей, которыми бы мы уже не обменялись. И главным удовольствием из немногих, оставшихся у нас, было рисовать друг другу картины того, как будущей зимой, находясь уже дома, мы с лихвой наверстаем все, что теряем теперь здесь. Вот когда мы по-настоящему научились ценить все блага жизни: еду и питье, одежду и обувь, дом и семью, добрых соседей и т. п.
Нередко занимали нас расчеты, как далеко может теперь находиться «Фрам» и возможно ли, чтобы он достиг Норвегии прежде нас? Я был твердо уверен, что к лету или осенью этого года его вынесет дрейфом в море между Шпицбергеном и Гренландией и что в Норвегию он, вероятно, придет в августе или в сентябре. Но быть может, он вернется на родину ранним летом, а мы, пожалуй, доберемся только к осени? Да, это был большой вопрос.
Нам становилось грустно при мысли о том, что «Фрам» сможет прийти раньше нас; что подумают тогда наши домашние? Вряд ли останется тогда у них надежда увидеть нас снова; даже товарищи на «Фраме» усомнятся в этом. Но затем мы снова приходили к мысли, что это не может никак случиться, мы, бесспорно, должны быть дома во всяком случае не позже июля, а «Фрам» едва ли освободится изо льдов так рано.
Но где же мы, собственно, находимся? И какой путь еще предстоит нам? Опять и опять я перевычислял заново осенние, летние и весенние наблюдения, но загадка продолжала оставаться загадкой. Казалось очевидным, что мы зашли куда-то далеко на запад; быть может, на западный берег Земли Франца-Иосифа вблизи к северу от мыса Лофлей, как я и принимал осенью.
Если это так, то какую же землю видели мы к северу? И что была за земля та, первая, к которой мы подошли? От первой группы островов, названной нами Белой Землей (Hvidten land), и до того места, где теперь находимся, мы прошли примерно 7° долготы; это с достаточной точностью следовало из наших наблюдений. Но если мы находимся теперь на западном берегу Земли Франца-Иосифа, то Белая Земля должна лежать где-то между Землей короля Оскара и Землей кронпринца Рудольфа, а мы побывали значительно восточнее и ни одной из этих земель не видели. Как все это объяснить?
К тому же первую землю мы видели к югу от нас, и тянулась она в юго-восточном направлении и восточнее ее никаких островов не обнаружили. Нет, мы не могли быть поблизости от какой-то известной земли; мы должны были находиться далеко к западу, где-нибудь в проливе между Землей Франца-Иосифа и Шпицбергеном; в таком случае естественным было предположить, что мы на все еще столь загадочной земле Гиллиса[376].
Но и это столь же трудно было допустить, как и представить себе, что такая обширная суша, как эта предполагаемая земля, уместилась в этом сравнительно узком проливе, не подойдя при этом к Северо-Восточной Земле Шпицбергенского архипелага на расстояние достаточно близкое, чтобы оттуда ее можно было легко заметить. Но именно в этом направлении ведь и виднелась земля; тут невозможно никакое другое предположение.
Мы уже давно перестали верить, что наши часы показывают сколько-нибудь верное время; иначе мы должны были бы, как я уже говорил, пересечь нанесенные Пайером на карту Землю Вильчека и ледник Дове. А не заметить их – дело совершенно невозможное. Меня смущали, однако, другие факты. Если мы находимся на какой-то новой земле близ Шпицбергена, то почему никто никогда не видел там розовых чаек, которых здесь целые стаи?
И, затем, как объяснить большое магнитное склонение? К несчастью, у меня с собой не было карты склонений, а я не мог в точности припомнить, где лежит нулевой меридиан, составляющий границу между восточным и западным склонением, и только предполагал, что он должен проходить близ Северо-восточной Земли, а между тем здесь склонение по прежнему было около 20°. Все вместе взятое продолжало оставаться неразрешимой загадкой.
Когда впоследствии весной забрезжил снова дневной свет, я сделал открытие, которое привело нас в еще большее замешательство. В ясную погоду в двух местах горизонта – примерно на юго-западе и западе – я разглядел неясные очертания земли. Это наблюдение постоянно повторялось, и, наконец, стало очевидным, что это действительно земля, но земля, находящаяся, по всей вероятности, очень далеко, – не ближе 15 миль[377], по моим предположениям.
Если трудно было представить, что виденные нами раньше острова могут разместиться между Землей Франца-Иосифа и Северо-Восточной Землей, то тем труднее допустить, чтобы там нашлось место еще для этих новых. Не была ли эта сама Северо-Восточная Земля? Но этого быть не могло. Острова лежат под 81° северной широты или, может быть, еще севернее, между тем как Северо-Восточная Земля не простирается много севернее 80°.
Но, во всяком случае, эти острова должны находиться неподалеку от Северо-Восточной Земли, и если нам удастся добраться до них, то уже недалеко будет и до нее; оттуда, пожалуй, открылся бы свободный путь водою до встречи с каким-нибудь парусником из Тромсё, о котором мы мечтаем уже больше года и на котором сможем вернуться домой.
Мысль о прелестных вещах, которые мы найдем на этом паруснике, служила утешеньем всякий раз, когда приходилось особенно туго. Жизнь наша ведь не могла назваться особенно приятной. С однообразием пищи еще можно было примириться, хотя мы не прочь были внести небольшие перемены в рацион. Как чудесно было бы, например, раздобыть хоть немного сахару и мучных продуктов в придачу к этому превосходному мясу! Мысленно мы уничтожили целые блюда пирожных, не говоря уже о хлебе и картофеле, и собирались по возвращении домой щедро вознаградить себя за все испытанные лишения.
Нет, мы не упустим времени, сразу приступим к делу, как только очутимся на борту судна! Найдется ли там у них картофель и свежий хлеб? Ну, на худой конец годятся и черствые морские сухари, в особенности если поджарить их в масле и посыпать сахаром. Но лучше всякой еды будет чистое белье и платье. А потом книги… только подумать – книги! Фу, до чего отвратительно стало платье, которое приходится нам носить не снимая.
Когда хотелось пережить поистине счастливые минуты, мы начинали представлять себе огромный, благоустроенный, светлый магазин, где стены сплошь увешаны новой одеждой из чистой мягкой шерсти и где можно ходить и выбирать себе все, что понравится. Можно ли представить что-либо восхитительнее чистых кальсон и рубашек, мягких удобных шерстяных фуфаек, мягких и теплых шерстяных брюк, чистых шерстяных чулок и теплых войлочных туфель! И вдобавок, пожалуй, еще и турецкая баня!
Мы могли часами толковать обо всем этом, сидя рядом в спальном мешке. Казалось просто невероятным, что все это может существовать. Неужели мы в самом деле когда-нибудь сбросим с себя эти тяжелые просаленные отрепья, которые приходится теперь носить! Со всех сторон прилипали они к телу. Хуже всего приходилось ногам: кальсоны настолько крепко прилипли к коленям, что при ходьбе царапали, терли и рвали кожу, образовались раны, и кровь сочилась на внутренней стороне бедер.
Немалого труда стоило очистить раны от слишком большого количества жира и грязи, промывая их время от времени мхом или лоскутом перевязочного бинта, смоченными в нагретой над лампой чашке с водой. Никогда раньше я не понимал, какое это, в сущности, превосходное изобретение – мыло. Мы делали неоднократные попытки смыть с себя хотя бы часть грязи, но все они ни к чему не приводили. Вода ничуть не могла отмыть толстый слой жира; лучше было выскрести себя мхом и песком.
Песок мы находили в достаточном количестве на стенах хижины, скалывая с них лед. Самым радикальным средством было все-таки хорошенько вымазать руки теплой медвежьей кровью и ворванью, а затем оттирать их мхом. Тогда они становились белыми и мягкими, как руки самой нежной девушки, и с трудом верилось, что это часть нашего собственного тела. Когда отсутствовал этот отмывающий материал, мы находили, что грязь успешно соскабливается с кожи ножом.
Если трудно было поддерживать в чистоте тело, то совсем невозможно было содержать в чистоте одежду. Мы испробовали все способы, стирали ее и на эскимосский лад, и на наш собственный, но чище она не становилась. Часами мы кипятили рубахи и, вынимая их из котла, обнаруживали, что они остались такими же сальными, как и до кипячения. Тогда мы пробовали отжимать из них ворвань. Это немного помогало. Но самым действенным средством оказалось прокипятить их, а потом, пока они еще не остыли, соскрести с них сало ножом.
Волосы на голове и бороде отрастали с невероятной быстротой. Правда, у нас были ножницы, и мы могли бы волосы подстригать. Но так как наш гардероб не отличался изобилием, то было признано нелишним добавлением к нему волос, которые начинали спускаться по плечам: зимою они могли все-таки немножко согревать. Волосы, как и лица наши, были черным-черны. Когда наступила весна, при дневном свете казалось, что зубы и белки глаз сверкают поразительной белизной.
Своеобразная жизнь во многих отношениях подвергала сильному испытанию наше терпение. И все же она не была столь невыносимой, как это, пожалуй, может показаться. Мы сами считали, что, в сущности, живем неплохо. Настроение у нас всегда было хорошее, стоило только подумать о том, что сулит будущее, как мы искренне радовались. Однажды, уже после возвращения на родину, Иохансена спросили, как нам жилось на зимовке и как мы умудрились не перессориться.
Ведь трудно все-таки жить вдвоем отрезанными от всего остального мира. «О нет, – ответил он, – нам и в голову не приходило ссориться. Одна беда была – моя дурная привычка храпеть во сне, за что Нансен иногда толкал меня в спину». Не могу отрицать, что не раз от всего сердца давал ему тумаки за его храп, но он лишь переворачивался на другой бок и продолжал безмятежно храпеть как ни в чем не бывало, разве только тоном пониже.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.