ГЛАВА XIV. КЛАСС РИМСКОГО-КОРСАКОВА
ГЛАВА XIV. КЛАСС РИМСКОГО-КОРСАКОВА
В первом дне учебного года всегда есть что-то праздничное и тревожно-счастливое. Раннее солнечное утро. По лестнице Петербургской консерватории взбегают учащиеся, солидно поднимаются профессора в длинных синих вицмундирах. С третьего этажа доносится до них грубоватый, хорошо знакомый бас. Слышно, как Римский-Корсаков рассказывает что-то о курлыканье ручного журавля, о кукушке, упорно державшейся необычного для ее подруг интервала кварты.
Николай Андреевич сидит в коридоре за столом помощника инспектора, отхлебывает из стакана чай и ведет оживленную беседу с толпящейся вокруг молодежью. Никому не ведомый студент, смотря на него испуганно влюбленными глазами, признается, кинувшись, как в омут, в первую паузу, что хотел бы знать, каковы, собственно, признаки композиторского дара.
— Выдающиеся музыкальные способности — условие совершенно необходимое, — отвечает Корсаков. — Необходимое, но, знаете, недостаточное. Спросите себя сами, что возбуждает в вас музыкальные мысли? Наталкивают ли вас на творчество ваши душевные переживания и впечатления, природа, чтение хороших книг? Если это так, то можно надеяться, при наличии уже известного вам условия, что толк будет. Если же увлекает только умение, только технический интерес, навряд ли разовьется у вас и в дальнейшем художественное чувство. Допускаю, что отличить настоящее от поддельного будет нелегко, но рано или поздно это выйдет наружу, поверьте мне.
Он взглядывает на часы, докуривает папиросу и поднимается. Только теперь становится видно, какой он высокий и как прямо, по-военному, держится. Что-то неуловимо меняется в выражении его. лица. Доброта голубых глаз, живая, одушевленная мимика куда-то прячутся. Брови сдвигаются над энергичной линией, очерчивающей нижнюю границу лба. Разговоры смолкают. Он отворяет двери в класс и входит, ученики — за ним. Бьет девять.
Первый час идет деловито и быстро. Николай Андреевич прослушивает и просматривает летние работы, готовый порадоваться успеху, помочь советом в затруднении и сурово укорить за неряшливость или бестолковость. Давно позади время, когда он не умел соразмерить свои требования с возможностями ученика, годы преждевременных увлечений талантами и преждевременных приговоров неспособным. Все это дорого стоило и учащимся и педагогу. Он изгнал когда-то из консерватории Лядова за леность и (чего потом не мог себе простить) отказал ему в обратном приеме, когда тот обещал исправиться. Правда, позднее, ближе узнав его исключительную одаренность, Корсаков сам помог, молодому композитору сдать выпускной экзамен. «Он мог делать только то, что ему сильно хотелось», — терпеливо отмечал Николай Андреевич коренное свойство своего ученика, Корсакову чуждое и даже не совсем понятное. Уж он-то мог делать все, что было нужно, не справляясь с хотением. Анатолий Константинович теперь давно уже сам преподает в Петербургской консерватории, требует с учеников довольно строго, но пишет по-прежнему мало и урывками. С этим даже Стасов — неутомимый побудитель к творчеству, самого Глинку доезжавший попреками, — раз и навсегда примирился. Далее осторожных просьб написать «настоящую русскую сказочную оперу» не идет и Корсаков. Что поделать, Лядов — такой человек.
И каждый из учеников в своем роде Лядов. «Что же такое педагог?» — спрашивает себя Римский-Корсаков. И отвечает самому себе: «Друг, отец, нянька и даже слуга своего ученика». Кто выдумал, что ученик — раб, нижний чин или кусок мрамора, из которого профессор — рабовладелец, военачальник или скульптор — делает, что ему заблагорассудится?! Каждый талантливый ученик берет от своего профессора лишь то, что ему нужно и что согласно с его талантом и его стремлением. Предположим, ученика тянет к камерной музыке. Не надо мешать ему и делать из него композитора опер и симфоний.
Конечно, это все в теории и в идеале. Практически класс не состоит сплошь из первоклассных талантов, да и мало кто из учеников знает, что ему действительно на потребу. Надо каждому помочь найти себя. Легко сказать! Молодые композиторы должны знать много, чтобы выбрать свое. Им следует владеть разнообразной техникой, чтобы не приходилось подгонять свой дар к своему же ограниченному умению. Надо работать. Надо во что бы то ни стало развивать логику, складность музыкального мышления… Без чувства пропорций и формы нет композитора, разве только он гений.
— Повторите-ка еще раз это место. Скажите, вы сознательно употребили здесь этот ход? Гм, сознательно…
Он вслушивается, машинально подергивая седеющую бороду и тихонько напевая тему, которую так причудливо разукрасил ученик.
— Нет, это хорошо! — решительно заключает он, как бы окончив спор с самим собой и сняв возражения. — Попробуйте к следующему уроку приготовить нечто в этом же духе, но более развитое по форме. Дайте себе больше воли, не комкайте мысль. Вы, как говаривает Сергей Иванович Танеев, не кончаете, а прекращаете пьесу. Позвольте!
Он присаживается к роялю.
— Что, если попробовать сделать вот так? Или совсем иначе, вот этак. У вас прошлой зимой был вполне удачный кусок из маленькой сюиты. Пристройте его сюда или, еще лучше, напишите новый, в том же характере.
Возможно, если бы Балакирев мог зайти в класс Римского-Корсакова, он порадовался бы, что его давние уроки пошли впрок, что в новизне Корсакова и его старина слышится. Но Балакирев не зайдет и не узнает.
К концу второго часа занятий все устали. Сейчас дороже всего хорошая шутка.
Вечно сомневающийся в себе и вечно ловящий самого себя на заимствованиях, юный талант, только начав играть сочиненное им, останавливается в отчаянии.
— Николай Андреевич, это, кажется, на что-то похоже!
— Ну и отлично, если на что-то похоже. Гораздо хуже, знаете, если ни на что не похоже!
Молодой смех прокатывается по классу. Сразу становится легче думать и слушать.
— А это у вас что за чудасия? — ловит Корсаков неуклюжее и неприятное для слуха звукосочетание в пьесе другого ученика. — Дайте-ка я вам это сыграю повразумительнее.
И звуковой уродец с беспощадной отчетливостью вырисовывается под пальцами профессора.
— Николай Андреевич! Николай Андреевич! Зачем же вы это место играете громко? Там обозначено «рianо». А если сыграть тише, будет гораздо лучше.
И Римский-Корсаков послушно играет тише, подтверждая, что так действительно лучше. В следующее мгновение он снимает руки с клавиатуры и подводит итог опыту:
— А так совсем хорошо!
И снова взрыв смеха. Громче всех хохочет сам виновник общего веселья. Обидеться на Николая Андреевича невозможно.
Обидеться нельзя, но огорчиться и даже отчаяться на какое-то время можно. Сдвинулись брови, точно затвердели удлиненные черты лица, глаза за толстыми стеклами очков смотрят хмуро.
Иногда это значит, что принесенная в класс работа выполнена кое-как, только бы с плеч свалить. Неуважения к искусству Корсаков не прощает никому. И когда из-за плотно прикрытых двойных дверей класса в коридор вылетают властные «военно-морские» интонации, не по себе делается даже совсем посторонним. Помощник инспектора, добрейший Николай Иванович Абрамычев, зябко поводит плечами и торопливо меняет местами чернильницу и пресс-папье на своем столике. Пролаза и чинодрал правитель дел консерватории Владимир Антонович Тур, по давней привычке украдкой крестится — не приведи бог попасть сейчас под руку Николаю Андреевичу, не посмотрит, что ты правитель… Римского-Корсакова в консерватории не только любят, но и не любят; не только уважают, но и боятся.
Хуже, если дело не в лени и не в легкомыслии, не в школьном промахе и даже не в дурном вкусе. Плохо, если ученик, на взгляд Корсакова, сбился с пути и забрел в декадентские дебри. Чаще всего, как нарочно, сбиваются талантливые. Тут флотские гневные интонации не помогут. В классе тихо, даже тише обычного. Брови сдвинуты, и глубокая черта врезалась между ними. На пюпитре рояля — новая пьеса М. Ф. Гнесина.
В ней есть какая-то органическая неправильность, какая-то бесформенность от избытка художественных намерений и непомерной взвинченности. Автор, молодой музыкант с резкими; точно из дуба выточенными чертами, огромным упрямым лбом и ясными, чистыми глазами, критики не принимает. Каждое замечание Корсакова вызывает его сдержанно-яростный отпор. Лядов в таких случаях выходит из себя. «Не понимаю, зачем вы у меня учитесь? — восклицает он, обдавая дерзкого презрением из узких щелочек глаз. — Поезжайте вы к Рихарду Штраусу! Ступайте… к Дебюсси!» Или: «Скажите на милость! Почему это вы все хотите быть Скрябиными?!» Корсаков только хмурится, но это страшнее крика. Класс замер.
— Да погодите вы сердиться! Вы сейчас увидите, что я совершенно прав, — переламывая себя, он касается рукой плеча своего сурового ученика. — Попробуйте на время переменить жанр. Напишите танцевальную вещицу без гармонических премудростей. Вы вернетесь потом к сложному, обогатившись простотой.
Гнесин встает из-за рояля с мрачным выражением лица. Навряд ли поможет ему танцевальная пьеса… Но как пособить тому, кто отвергает помощь? Или все они — Гнесин, молодой Стравинский и этот мальчик, Сережа Прокофьев, — знают что-то, чего не знает он, Корсаков?
Десятки, сотни учеников прошли через его класс. Талантливых и посредственных, усердных и ленивых. Одни стали дирижерами, другие композиторами, третьи музыкантами-исполнителями. Все они — кто лучше, кто хуже — усваивали не слишком сложные положения теории музыки и одновременно учились науке гораздо более трудной, истинному уважению к художественному труду, к своему высокому ремеслу. В этом смысле душевный склад Римского-Корсакова продолжал жить в безвестных тружениках, как и в музыкантах, известных всему свету. Ларош назвал его как-то музыкальным просветителем России. Обычный для критика шутливый оборот речи не мешает этому определению быть близким к истине.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.