Дезертир
Дезертир
В уже не темную мартовскую ночь 1941 года редкая по весне вьюга, то затихала, то снова начинала лихо посвистывать в щелях дощатого барака, в котором размещалась наша рота. Я знал, что сквозь щели попадают к нам и снежинки, образующие на деревянном полу аккуратные ровные полоски, но увидеть их в полутьме, да еще со второго этажа нар, где я спал, было невозможно. Барак разделялся неполными дощатыми перегородками на три отсека, в каждом из которых помещался один из взводов нашей учебной роты. Возле стен находились стойки, в которых повзводно стояли винтовки: наши старые добрые мосинские винтовки-трехлинейки образца 1891–1930 годов. Стволы их тускло поблескивали только у выхода из барака, где на табуретке, возле столика с фонарем летучая мышь дремал дневальный. По другую сторону входной двери потрескивали поленья в громадной, до потолка круглой печи, обитой железом и покрашенной в черный цвет. Впрочем, тепло ощущалось не дальше, чем на расстоянии одного метра от нее. Барак был сколочен нами же кое-как, наспех, из горбыля, добытого на лесоторговом складе близ города. Материал был дрянной, мусорный, бросовый. Настоящие деловые доски — тридцатки, сороковки, вагонка — пошли для домиков командного состава полка. Да и строители мы были никудышные.
Полк еще прошлой осенью был выведен из города, так как участились случаи бесследного исчезновения солдат, а еще чаще командиров. По словам политруков, их трупы находили в канализационных люках, заброшенных сараях, канавах и других потаенных местах, нередко изуродованные. Впрочем, полагаю, что по крайней мере некоторые попросту сбегали куда глаза глядят от прелестей нашей армейской жизни.
Наш полк дислоцировался в городе. Третий батальон и взвод пеших разведчиков, куда я был временно зачислен, разместили в действовавшем еще тогда женском католическом монастыре. Трехэтажные кирпичные корпуса, обнесенные высокой каменной оградой, представляли собой замкнутый четырехугольник с просторным двором-садом в центре и собором в одном из корпусов. В другом корпусе разместили наш батальон, выселив оттуда монахинь. В кельях, рассчитанных на двух обитательниц, сбили двухэтажные нары и поселили по отделению — по 10 человек в каждой. Почти сразу же вышли из строя не рассчитанные на такую нагрузку уборные. Солдаты поневоле, повесив ремни на шеи и спустив штаны и кальсоны, садились орлами прямо во дворе среди цветочных клумб и кустарников. Мимо, мелко крестясь, проходили монахини. Впрочем, почти сразу же установились и куда более тесные контакты. Молодых монахинь насиловали прямо в кельях и даже в соборе. Выстраивались нетерпеливые очереди. Ротные и взводные командиры, в ответ на жалобы, только посмеивались.
Одна из монахинь, после группового изнасилования, повесилась. Санитары бессмысленной в этом случае «Скорой помощи», на носилках, целиком закрытую простыней, куда-то увезли ее. Никто из сестер-монахинь не провожал самоубийцу. Приехавший по этому поводу румяный капитан из Особого отдела дивизии рассеянно выслушал пожилую, со строгим лицом настоятельницу, ухмыльнулся и, пожав плечами, отбыл восвояси. Мне было тогда страшно и стыдно. Очень страшно и очень стыдно…
Увольнительные давали редко, всегда только на два-четыре часа. Мне все же удалось несколько раз их получить. В городе я всегда заходил в магазин «Культура». Хозяин уже знал меня и встречал с поклонами и дурацкими льстивыми словами. Впрочем, он и впрямь относился ко мне неплохо и даже с некоторым доверием. Я, не взглянув на прилавки и стеллажи в магазине, прямо проходил в заднюю комнату. Там, на нескольких полках размещались русские книги рижского издательства «Даугава», уже объявленного нашими властями белогвардейским. Среди этих книг попадались иногда очень интересные. Там я нашел еще нечитанный роман одной из любимых моих писательниц — норвежки Сигрид Унсет и поразительно сильную по глубине, интеллекту, честности и высокой духовности книгу Вадима Белова «Похмелье». Автор — русский дворянин и интеллигент, пошел добровольцем на первую мировую войну. Получил два солдатских Георгия (помните: «Знал он муки голода и жажды, сон тревожный, бесконечный путь, но Святой Георгий тронул дважды, пулею не тронутую грудь.»). Был произведен в прапорщики, дослужился до чина поручика. После большевистского переворота сражался с красными под командованием Александра Васильевича Колчака, затем — барона Унгерна, и в конце концов оказался в Харбине, где и написал эту горькую, умную, предельно честную книгу, которая мне на многое открыла глаза. Чего бы я не дал, чтобы познакомиться с автором! Много лет спустя я узнал, что он вернулся в Россию, некоторое время прожил там, даже издал «Похмелье», хотя и с цензурными купюрами, но потом был расстрелян как белогвардеец. А книгой я дорожил безмерно.
Нам, в боях с литовскими партизанами, приходилось по многу часов лазить по болотам и продираться сквозь лесные чащи, особенно в Западной Литве — Жемайтии, совершать марш- броски, иногда длительностью до 50 километров в сутки. В этих условиях каждый предмет становился чудовищной ношей. Как и мои товарищи, я прежде всего выбросил противогаз, потом «НЗ»-консервы, белье, потом рогульку-масленку для чистки винтовки, всякую, пусть и нужную ерунду, потом гранаты. Когда уже нечего было больше выбрасывать, кинул в канаву и книги. Все, кроме «Похмелья». Эта одинокая книга в вещмешке, патроны в подсумках да винтовка, вот и все, что у меня осталось. Книга Вадима Белова «Похмелье» и сейчас, спустя более полувека, стоит у меня на книжной полке и не раз мне доводилось ее вспоминать. Я на всю жизнь сохранил чувство благодарности к хозяину магазина — Юстасу — пожилому, толстому человеку с печальными умными глазами и седым ежиком на голове. А первое знакомство было, пожалуй, даже трагикомичным…
В этот город наш полк вступил под вечер жаркого дня, измотанный долгими, неправедными стычками с литовскими партизанами, «лесными братьями», или «шаулистами», как их называли в память, что ли, страшного поражения, нанесенного литовцами агрессорам — немецким орденским рыцарям под городом Шауляем в XIII веке.
В 1940 году, тогда, всего через два месяца после нашего вступления в Литву, какими глупыми, примитивными казались мне прежние представления! Наш младший политрук, поминутно сдвигая белесые, почти бесцветные брови, рассказывал нам, новобранцам, что, перейдя границу, когда мы увидим все ужасы капиталистического рабства, нищету крестьянства и рабочего класса и жиреющую за их счет кучку богачей, мы будем просто поражены…
Мы и были поражены, особенно в западной Литве — Жемайтии, но только совсем в другом смысле. Деревень в Жемайтии мало — почти все расположены вокруг костелов. А так в основном — хутора.
Трудолюбивая семья отвоевывала у лесов и болот сколько ей надо земли. Строили красивые, прочные бревенчатые избы, сараи, амбары, хлевы, птичники, разнообразные службы. Сажали яблони, вишни, сливы, другие плодовые деревья, ягоды. Появлялись пашни, огороды, в конюшнях — по несколько лошадей, в хлевах — коровы, овцы, козы, свиньи, в птичниках — куры, гуси, утки, индюки, даже иногда почему-то — павлины. Где-нибудь поблизости на взгорке или просто на открытом месте часто ставили ветряк с алюминиевыми широкими лопастями. Ветряк крутил динамо-машину, та заряжала аккумуляторы. На хуторах было электричество. Богатство, изобилие, созданное собственным трудом. И помощи почти ни от кого не надо, лишь бы не мешали. До нашего прихода и не мешали. В основном хуторяне сами себя обеспечивали. А уж если что и надо — например, те же ветряки с алюминиевыми лопастями — денег на их покупку, вырученных на ближайшем базаре или от скупщика за первоклассные продукты, произведенные хуторянами, с избытком хватало.
Книг на хуторах было немного. Кроме непременной Библии, различные сельскохозяйственные журналы, редко что-нибудь из беллетристики. В то же время на хуторах была атмосфера гостеприимства, доброжелательства, высокой духовности. Что привносило ее: незыблемая ли христианская католическая вера, разумный, прилежный, плодотворный труд, слияние ли с природой, с ее мудрым круговоротом, все вместе взятое или еще что-нибудь — трудно сказать. Знаю только, что это было так. В пример приведу хотя бы один обычай, из-за которого в Жемайтии невозможно было умереть с голоду. Может скажете: причем здесь духовность? Подумайте. Еще как причем. А обычай такой: если ты голоден, а денег нет, зайди в любой дом, поздоровайся и попроси: «Аш норю коше жемайче» («Я хочу жемайтийской каши») — священную еду. За нее грех не только брать, но и предлагать деньги. Хозяйка тут же наготовит и накормит тебя до отвала. После войны, находясь вместе с моими литовскими коллегами в археологической экспедиции в Жемайтии, я не раз отведывал этой священной каши — ну и вкусная же и питательная штука! Во время этой экспедиции, занимаясь археологическими разведками, мы обычно останавливались на ночлег в уцелевших еще хуторах, и меня всегда поражал и глубоко трогал царивший там дух гостеприимства, разумности, доброты. Я понял тогда в чем смысл картины великого литовского художника Чюрлениса «Сказка королей», или, как ее еще можно назвать, «Дар Богов». Два великих короля или Божества, склонились над литовским хутором, который помещается у них на ладонях. А над хутором встает солнце…
Может быть, по контрасту, из глубины души поднялось воспоминание, которое всегда со мной…
Это произошло во время той самой экспедиции в Жемайтии. Мы вели разведки по берегам пограничной речки, отделяющей Литву от аннексированной Сталиным у Германии после войны Восточной Пруссии, переименованной в Калининградскую область РСФСР.
…Неожиданно из-за поворота реки показалась и пристала к нашему берегу странная лодочная флотилия. Лодки были черные, длинные. Некоторые из них, как катамараны, скреплены попарно дощатыми мостками. На кормах виднелись латаные-перелатанные, но очень аккуратные шатры из брезента или просто просмоленной мешковины. На берег вышло человек двадцать пассажиров: несколько одноруких, одноногих и других инвалидов, женщины, дети разных возрастов. Выделялся высокий кряжистый старик с зеленоватыми глазами и окладистой седой бородой, похожей на русскую купеческую. Вид у пассажиров был изможденный, но какой-то замечательно опрятный, достойный, что ли. Как объяснил мне Карл — тот самый, сразу мной замеченный старик, это были немцы-беженцы, коренные жители Восточной Пруссии, уцелевшие во время войны и не бежавшие на Запад. Их, собственно, никто особенно и не выгонял из их жилищ. У них просто отобрали все, что могли найти, на работу не брали, продовольственных карточек не выдавали. В тогдашних условиях это означало верную смерть от голода. Вот они и сбились в нечто вроде артели и промышляли на этой реке ловлей рыбы, раков, собиранием моллюсков и тому подобным.
А все же… Когда я подумал, что их ждет, особенно зимой, я весь сжался.
Позвал моего друга и заместителя по экспедиции Юозаса Петрулиса и сказал ему:
— Старина, распорядись, чтобы из машины на лодки перегрузили все наши продовольственные запасы: ящики с банками американской свиной тушенки, молочные бидоны с подсолнечным маслом, мешки с мукой, словом — все.
— А как же мы? — заикнулся было Юозас, но тут же сам себя поправил, — ничего, мы с нашей машиной, да еще в родной Жемайтии не пропадем.
Я видел, что сотрудники экспедиции с явным одобрением перегружают все на лодки.
Через некоторое время я почувствовал на себе чей-то взгляд. Оказывается возле остановилась и пристально смотрела на меня большими голубыми глазами девочка лет восьми-девяти в вылинявшем ситцевом платьице и такой же косынке на золотистых волосах. Я взял ее на руки и поднял. Девочка ничуть не испугалась и даже прижалась ко мне своим худеньким теплым тельцем.
— Как тебя зовут? — спросил я. Девочка не ответила. Я повторил вопрос по-немецки.
— Эльза, — сказала девочка и обхватила меня рукой за шею. — А тебя?
Я назвал свое имя и спросил Карла: — Где родители Эльзы?
Он ответил так же спокойно, как и давал мне пояснения: — У нее нет родителей. Отец погиб на Восточном фронте, мать — во время бомбежки. Кажется, сохранилась какая-то дальняя родственница, но где она — неизвестно.
Я почувствовал, что должен взять с собой Эльзу в экспедицию, а потом и в Москву. Уверен был, что жена примет ее с радостью. Однако сидевший во мне постоянно трусливый и подлый раб тут же стал меня отговаривать, утверждая примерно следующее: «Все равно тебе в Москве не дадут ее удочерить. Отберут, поместят в какой-нибудь детский сад или интернат, а там ей, да еще без языка будет еще хуже, чем здесь.»
Но на этот раз номер у него не прошел. Я решительно спросил Карла: «Можно мне взять с собой Эльзу? Ей будет хорошо у нас.»
Он ответил твердо: «Нет, нельзя. Ты человек и ты должен понять. Она останется с нами и разделит нашу судьбу.»
Я молча несколько раз поцеловал Эльзу и бережно опустил ее на траву. Она внимательно, не отрываясь, смотрела мне прямо в глаза, и вряд ли я когда-нибудь забуду этот взгляд. Тут чей-то женский голос позвал ее с одной из лодок. Она убежала, ни разу не обернувшись, и скрылась в одном из шатров.
— Человек, — обратился ко мне Карл, — возьми на память о нас вот это, — и он протянул мне довольно большую книгу в темно- коричневом кожаном переплете, слегка обгоревшую с одного угла.
Я поблагодарил и сказал моим сотрудникам: «Вот что, братцы! Быстро собирайтесь и давайте в машину.» А как только все сели, сказал шоферу: «Поехали, Микенас. Жми на всю железку.»
Господи, сколько раз после этого, я молил Тебя спасти и сохранить Эльзу, Карла и всех их товарищей!..
А в тот день вечером на хуторе, где мы остановились переночевать, с трудом продираясь сквозь неровный частокол готического шрифта, я начал разбираться в подаренной книге. Это был сборник объединения поэтов, существовавшего в семидесятых года XVIII века при Геттингенском университете, называвших себя «Поэтами рощи». Книга эта имела свою судьбу и когда-нибудь я, возможно, расскажу о ней.
Пока же вернемся к Литве 1940–1941 годов. Я тогда много думал о том, что видел в литовских хуторах, деревнях и городах, и сопоставлял это с дурацкими россказнями нашего политрука и с тем, что печаталось в «Правде», «Известиях», «Красной звезде» и других газетах…
В средних и малых литовских городах (во временной столице Каунасе мне тогда побывать не довелось) поражало неслыханное для нас количество магазинов и лавочек всех видов и ассортиментов, кафе, ресторанов и т. д. Первые этажи на ряде улиц целиком состояли из магазинов (на вторых этажах часто жили хозяева). Продукты были необычайно свежи, разнообразны, вкусны, неправдоподобно дешевы. Особенно привлекательно выглядели мясные магазины «Майстас», стены которых изнутри были сплошь покрыты белым кафелем, и магазины ломились от всех видов мяса — от фасованного до целых, висящих на крюках туш, ветчин, колбас, других мясных изделий, свежайших или копченых птиц. Удивительно разнообразны были и, так сказать, промтовары, как литовские, так и импортные из многих стран.
Неодинаковость и многообразие товаров в разных магазинах делало их особенно манящими и даже таинственными. Теперь о ценах. Мне они показались неправдоподобно низкими. В Литве в обращении были литы, состоящие из 100 центов, в Латвии — латы, состоящие из 100 сантимов. Лат и лит считались равноценными нашему рублю. Так вот, у нас сливочное масло стоило 26 рублей за килограмм, а в Литве — 2 лита за фунт (4 руб. 50 коп. за кг). Костюм из местной ткани стоил 30–40 лит, из английской — 70. Цены на одни и те же продукты и товары варьировались в различных магазинах. Например, в больших магазинах, со стеклянными витринами до пола, цены были несколько выше, зато в маленьких можно было найти совершенно неожиданные, диковинные товары. Там Цены были пониже, да еще можно было поторговаться, выпить кружку превосходного литовского пива или чашку кофе, поболтать с хозяином, а если надо, то и свести знакомство с вполне доступными девушками.
Ну, а зарплата? Крестьяне вообще мало что покупали, и на это, а также, чтобы при желании провести субботний вечер, ночь и воскресенье в городе — денег им вполне хватало. Квалифицированный рабочий получал в среднем 400 лит в месяц. Все остальные цены и соотношение их с доходами и зарплатой были соответствующими.
…Части Красной армии, вошедшие в Литву и Латвию (в Латвии я побывал в Риге и Даугавпилсе) местные жители встречали в основном очень хорошо, тем более, что наши солдаты, находившиеся на советских военных базах с конца 1939 года в трех прибалтийских государствах, в соответствии с навязанными Сталиным пактами о дружбе и взаимопомощи, ничего особенно плохого не делали, да в большинстве были полностью изолированы от местного населения.
Так что, когда в июне 1 940 года пришли мы, чтобы установить в Прибалтике советскую власть, нас встретили даже радостно. Над Литвой и другими прибалтийскими государствами нависла гитлеровская Германия, наглая, бесцеремонная во всем. Так, например, когда Гитлеру что-то не понравилось, он разорвал экономические отношения с Литвой. Произошло страшное затоваривание: Литва поставляла Германии много продовольствия. И вот какое-то время в городах рабочим и служащим пришлось часть зарплаты выдавать, к их ужасу, копчеными гусями. Так что нас встретили хорошо и с надеждой на избавление от угрозы со стороны национал-социалистической Германии. Этому особенно способствовала передача Литве ее древней столицы — Вильнюса и округа, входивших после первой мировой войны в Польшу, а после раздела ее Гитлером и Сталиным в сентябре 1939 года отошедших к СССР.
Но вскоре энтузиазм у литовцев поубавился. Германия еще в марте 1939 года захватила Клайпеду — по существу единственный порт Литвы на Балтийском море — а также Клайпедский край. Гитлеровцы тут же нарекли Клайпеду на старонемецкий лад — Мемельсбург — и ввели там свои порядки. Здесь между СССР и Германией проходила не граница, а демаркационная линия, на которой происходили различные драматические события. Довольно длительное время немецкие и советские солдаты находились тут в тесном и дружественном контакте, прерванном, впрочем, очень резко и заменившимся открытой враждой. Довелось и мне послужить там, но это особый рассказ.
Очень топорно и нагло был сработан захват Литвы Советским Союзом. 15 июня 1940 года вторглись сюда советские войска. Оккупационные власти разогнали законный литовский сейм. Срочно, без всяких выборов, создали новый из послушных нашим властям людей. Марионеточный «сейм» проголосовал за присоединение к СССР. Президенту Литовской республики Антанасу Сметоне предъявили ультиматум, требуя утверждения этого «решения», и дали ему на размышления всего несколько часов. Ребята-танкисты говорили мне, что в сад президентского дворца прямо по цветочным клумбам был под окна Сметоны введен советский танк. Водитель его время от времени заводил мотор, чтобы «прочистить президенту мозги», как выразился рассказчик.
Литовскую армию наши части разоружили моментально, большинство офицеров арестовали и они потом сгинули. Это была маленькая 25-тысячная армия (да откуда взяться большой — население 2 млн 300 тысяч человек), предназначенная для почетных караулов, в частности при приезде высоких иностранных гостей. Помимо всего прочего, разумность именно такой небольшой армии диктовалась и геополитическим положением Литвы, зажатой между двумя социалистическими левиафанами — Германией и СССР; ясно было, что они, в конце концов, договорятся между собой о судьбе трех прибалтийских государств и, в первую очередь, насчет Литвы.
Разоружая, мы не встречали сопротивления, только сами удивленно таращились на виденные раньше только в кино и театре погоны и множество больших медных пуговиц, сверкавших на амуниции.
Литовцы сначала радовались: Германия больше им не угрожала, они получили свою историческую столицу — Вильнюс, в 1940 году Гитлер вернул (уже Литовской ССР) и Клайпеду. Граница между СССР и Литвой продолжала оставаться закрытой для всех, не имеющих специальных пропусков, так что грабеж был относительно ограничен. В Литве хождение имели только литовские литы и центы. Цены хотя и поднялись, но не слишком высоко.
Потом пришла растерянность — многие советские солдаты и командиры вели себя разнузданно.
А вскоре растерянность уступила место другим чувствам. НКВД начало аресты ксендзов и вообще уважаемых людей (ходили слухи об их расстрелах). Все большее количество литовцев и других жителей Литвы арестовывали, ссылали в Сибирь, бросали в концлагеря и тюрьмы. Многие хутора беспощадно уничтожали: засыпали колодцы, рубили яблони, растаскивали баграми строения… приучайтесь, дескать, жить в коллективах — пока хотя бы по деревням.
А 13 ноября 1940 года стал одним из самых черных дней в жизни Литвы. В этот день наряду с литовскими деньгами (их вскоре вообще изъяли из обращения) получили право хождения и советские. До того наши командиры получали в литах только небольшую часть жалованья. Остальное — в рублях — шло на сберкнижки.
Денег там скопилось немало. Началась безумная вакханалия. Я возненавидел тогда наших командирских жен, «боевых подруг», как их напыщенно официально именовали. Вечно озлобленные пренебрежительным отношением со стороны жен командиров, имевших более высокие звания, чем их мужья, издерганные частыми передислокациями, убогостью армейской жизни, в которой им оставалось только дрожать за судьбу мужей, стирать, готовить, в самодеятельных хорах фальшиво и безголосо прославлять великого Сталина и мудрую партию большевиков да заводить скотские романы с другими командирами, а с опаской даже и с солдатами, они, наконец, получили свой шанс. И они его не упустили. Сняв деньги со сберкнижек, они, как стаи хищниц, кинулись по магазинам. Они хватали все, что попадется, и в огромных количествах. Растерявшиеся хозяева магазинов переходили от радости (оборот рос) к отчаянию — все исчезало молниеносно. Стремительное повышение пен советских покупателей, а тем паче покупательниц, ничуть не смущало и не останавливало. Как раз в тот день я получил увольнительную. Из любопытства зашел в ювелирный магазин. Толстая рыжая жена начальника штаба полка властно приказывала хозяину магазина завернуть все украшения, лежавшие под стеклом на прилавке. Когда он было замялся — пригрозила комендантским патрулем. Вне себя, я выскочил из магазина.
К концу этого дня Литва была разорена. Цены на многие продукты поднялись в несколько раз, а на другие товары — даже в несколько десятков раз. Но и это не спасло большинство владельцев магазинов от банкротства.
Все потонуло в безбрежном море ничего не стоивших советских денег. Газеты же, захлебываясь от восторга, писали о том, что спички и соль сильно подешевели. В самом деле — спички в СССР стоили пять копеек, а в Литве — десять центов.
Стыдно было в этот черный день быть русским, советским… С какой горечью вспоминались строки поэта: «Читайте, завидуйте — я гражданин Советского Союза!»
Но главное все же заключалось не в этом, а в геометрической прогрессии нараставших репрессий. Стерпеть их твердая в своей вере, не потерявшая человеческого достоинства Литва не могла и не хотела. Народ восстал — прежде всего крестьянство, л оно составляло более 80 процентов населения Литвы. Чувство справедливости и собственного достоинства людей, владевших землей и на ней работающих, заставило крестьян, в особенности хуторян, взяться за оружие.
Прав был Петр Аркадьевич Столыпин, когда делал ставку на хуторян в своих планах реформ в России. Прав был, со своей точки зрения, и наш «великий кормчий», когда, едва достигнув единовластия, он первый уничтожающий, сокрушительный удар обрушил именно на крестьянство…
Аресты населения и т. д. в Литве совершали не мы — не армия. Это делали войска и оперативники НКВД. Мы служили лишь резервным прикрытием. Все чаще не успевали наши славные чекисты ворваться в дом ксендза или окружить хутор, как начинали греметь выстрелы. Из леса появлялись защитники, часто в деревянных башмаках-клумпасах и в соломенных шляпах, украшенных вечнозеленым цветком — рутой, которая стала их символом. Тут происходило нечто вроде шахматной рокировки. Доблестные чекисты отступали, а мы выдвигались вперед и ввязывались в бой с партизанами. Господи, сколько раз я хотел быть убитым в этих перестрелках! Конечно, если бы я сам не стрелял, то об этом бы непременно донесли бы и меня тут же расстреляли бы те же славные чекисты, а уж очень не хотелось умирать от их рук. А то могли бы отправить в штрафной батальон — это та же смерть, только более растянутая и мучительная. Вот только не целился я в людей ни разу. Такие стычки становились все чаше, не раз сопровождаясь многокилометровыми бросками по лесам и болотам.
…Мы, запыленные, предельно усталые, кое-как держа строй, вошли в город. На тротуарах скопилось немало людей, которые молча глядели на нас с недоброжелательным любопытством. А тут у меня еще, как на грех, развязалась обмотка на левой, йоге. Покраснев от смущения, я вынужден был выйти из строя, поставить ногу на край тротуара, замотать и закрепить обмотку и впопыхах догонять своих. Мы представляли собой убогое и нелепое зрелище и сами чувствовали это. Тогда старшина нашей учебной роты Вилли, из немцев Поволжья (а их было немало в нашем полку; всех их в конце 1940 года срочно демобилизовали, но не распустили по домам, а увезли в неизвестном направлении), не выдержав, закричал: «Запевала! Песню!»
А в нашей роте были ребята из Каменец-Подольской области — голосистые, завзятые певцы. И вот запевала начал, а вся рота подхватила:
Гремя огнем, сверкая блеском стали,
Пойдут машины в яростный поход,
Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин
И первый маршал в бой нас поведет…
Рота подтянулась, сравняла строй, курсанты стали чеканить шаг, а вслед за нашей ротой — и весь полк. Насмешливое недоумение на лицах наблюдавших горожан, сменилось совсем иным выражением, хотя вовсе и нерадостным…
…Получив первую увольнительную, я, прямо из монастыря, отравился в магазин «Культура», который заметил, еще когда мы входили в город. Дверь открылась с мелодичным звоном. Хозяин, увидев меня, несмотря на тучность, стремительно выскочил из-за прилавка и бросился навстречу. Почти без акцента, он сказал по-русски, льстиво улыбаясь:
— Добро пожаловать, господин советский офицер! Что вам угодно?
— Здравствуйте. Только я не офицер, а солдат, — ответил я, оглядывая книжные полки, — хотел бы купить что-нибудь интересное.
— Сию минуту, господин офицер, — понимающе подмигнул хозяин, достал из-под прилавка пачку открыток и протянул их мне.
— Да говорят вам, не офицер я — солдат! — с досадой ответил я и стал рассматривать данную мне пачку. Это были немецкие пошлые и безвкусные порнографические открытки, рассчитанные, видимо, на гитлеровских вояк. Торопливо вернув их хозяину, я сказал:
— Послушайте, как вам не стыдно! Я кончил Московский Университет. Зачем мне такая дрянь?
— Вот как, — озадаченно ответил хозяин, — а другие господа — советские офицеры, когда я им такое предлагал, были очень довольны.
— Не клевещите на Красную армию. — сдержанно и лицемерно оборвал я хозяина. Он испуганно охнул, но тут же просиял:
— Э, извините, я не сразу понял, с кем имею дело. Я знаю, что вам нужно, господин. Только! — тут он многозначительно приложил палец к губам и поманил меня за собой.
Я прошел за прилавок в заднюю комнату и тут увидел на полках множество книг на русском языке, в основном напечатанных рижским издательством «Даугава»: переводные романы и детективы (особенно много Эдгара Уоллеса), мемуары, памфлеты и многое другое. Я просто впился в них и потом каждую увольнительную проводил время в основном у Юстаса Арвидаса в его «Культуре», причем он неизменно угощал меня чашкой кофе и вкусными булочками. Надеюсь, что его миновала кровавая десница НКВД и невзгоды войны…
Бои с партизанами — носителями руты — учащались со дня на день. Кроме того, убивали солдат и стоявших на часах — в основном у складов с боеприпасами. Стали исчезать солдаты и командиры просто в городе. Увольнительные совсем перестали давать.
Как-то, находясь в комендантском патруле, я попросил напарника подержать мою винтовку, а сам заскочил в пивную. УЖ очень мне нравилось литовское пиво, особенно портер и черное бархатное. Пока я пил свою кружку, заметил, что трое парней за соседним столиком смотрят на меня долгими, пристальными, оценивающими взглядами и тихо переговариваются. Уловил слово «оккупантос». Я сразу почувствовал себя неуютно, понял, что еще немного, и меня здесь могут прикончить. Быстро допил свою кружку, расплатился и выскочил на улицу. Кстати, литовские деньги у меня были, потому что сразу после прибытия в Литву я сменял свои сто рублей на сто лит у какого-то очень довольного этой операцией усача. Признаюсь, я не стал его разочаровывать….
…Но я понимал, что одним своим присутствием с оружием в руках причиняю горе литовцам, и в этом мой великий грех…
…По мере усиления репрессий — арестов, расстрелов, ссылок, выселений и т. д. — росла сумятица среди литовцев, поляков, евреев и местных русских. Множество народа металось по стране в поисках пропавших близких и родных. Большинство из них обращались за справками и помощью к нашим военным комендантам. Это было совершенно бесперспективным занятием. Коменданты действительно осуществляли фактическую власть на местах, но репрессиями ведало совсем другое учреждение, которое никому, в том числе и комендантам, не подчинялось. А очереди на прием в комендатуры все равно продолжали расти. Вот и в длинной унылой комнате — приемной коменданта, у двери кабинета которого я стоял на часах, — находилась очередь, тоже унылая, отчаявшаяся, и все-таки на что-то надеющаяся.
В приемную вошла какая-то молодая женщина с грудным ребенком на руках. Она была босая, в выцветшем сатиновом платье, простоволосая, с замечательно милым, как будто знакомым лицом, обрамленным светлыми спутанными волосами. Ее маленькие, неразбитые, некрестьянские ноги были запылены. На лице застыло выражение безнадежности и тоски. Она, совсем обессиленная, прислонилась к стене в самом конце очереди. Не выдержав, я закричал что было мочи:
— Разводящий!
Так как ожидать можно было чего угодно, то разводящий примчался тут же из караульного помещения, вытаращив глаза и расстегивая на бегу кобуру.
— Стул для этой женщины! — тоном приказа сказал я, указывая на нее рукой. Разводящий громогласно обложил меня матом, но стул все-таки принес. Это было вовремя. Женщина почти упала на стул. Потом, оправившись, расстегнула ворот платья, обнажила маленькую, со светло-коричневым соском, грудь и накормила мирно посапывавшего ребенка. В это время она до боли была похожа на Мадонну. Да я с тех пор только такой себе Мадонну и представляю. Не у Леонардо или Рафаэля, а именно такой.
Часа через два она, наконец, попала в кабинет к коменданту и почти сразу же вышла из него с. каким-то совсем потерянным лицом.
Проходя мимо меня, она, не глядя, сказала только одно слово: «Ачу» и навсегда ушла из этой комнаты, из моей жизни, но не из моей памяти. Много позже, когда у меня уже появились друзья среди литовцев, я узнал, что «ачу» по-литовски значит «спасибо».
А несколько лет спустя я увидел другую молодую женщину — мертвую, с мертвым грудным ребенком на руках. И хотя это было за тысячи верст от Литвы, хотя женщина эта была совсем другой национальности и судьбы, хотя я даже не запомнил черты ее прекрасного лица, в моем сознании и сердце эти две женщины навсегда слились в одно, как две родные сестры. Потом я много раз молил Господа о спасении их душ.
…Поздней осенью наш полк перевели за город, где мы сами построили военное поселение, обтянутое двумя рядами колючей проволоки. Оно состояло из деревянных бараков различных размеров и качества. Правда, существовало одно трехэтажное каменное здание — кажется, бывшая казарма какого-то подразделения литовской армии… Его отдали под дивизионный медсанбат. Над входом в поселение — арка. На ней — красивое полотнище. В центре его — портрет нового наркома обороны Тимошенко, обрамленный еловыми ветками.
Жизнь в этом военном городке была нелегкой. Во всякое время суток нас то и дело выдергивали по тревоге для стычек с литовскими партизанами. Кормили плохо. Помимо всего прочего, за исключением ежедневных четырех кусочков рафинада, большую часть полагающегося нам пайка, разворовывали все, кому не лень. Положение в полку было ужасное. «Вожди» страны хвастливо не раз заявляли, что любого врага мы быстро разобьем на его же территории малой кровью и сокрушительными ударами.
То, что это была пустая и страшная болтовня показала развязанная нашими хозяевами 30 ноября 1939 года война против маленькой, героически защищавшейся Финляндии. С первых же дней победные реляции, печатавшиеся в наших газетах, были лживыми, как и наспех сочиненные и долженствующие исполнятъся в войсках песни о якобы героических подвигах и блистательных победах частей Красной армии — например, песня о некоем комбате Угрюмове и его славном батальоне, первым захватившим приморское курортное местечко Териоки. На стенах многих учреждений — например, Красно-пресненского райкома комсомола в Москве — были развешаны кровожадные зажигательные плакаты в стихах и прозе, призывающие к расправе над финнами, такого типа: «Чтоб победа стала ближе, звеньями, отрядами, догоняй врага на лыжах, бей его проклятого». Финны таких плакатов не развешивали, но, в противоположность нашей пехоте, отлично умели сражаться на лыжах. Много наших солдат и офицеров было убито и «кукушками» финскими снайперами-смертниками, маскировавшимися среди ветвей деревьев. А когда наши войска наткнулись на систему долговременных, хотя и несколько устаревших укреплений, перегораживающих Карельский перешеек, — на так называемую «линию Маннергейма» — советское наступление и вовсе выдохлось. «Первый маршал», который должен был вести нас в победные бои, без толку завалил снег десятками тысяч трупов наших солдат и офицеров. Ворошилова, наконец, сняли (правда оставив его зам. пред. Совнаркома и Председателем Совета обороны). Новый нарком обороны Тимошенко, бывший комбриг Первой Конной армии, тоже завалил десятками тысяч трупов наших солдат и офицеров, но уже Не просто снег, а укрепления «линии Маннергейма», которая была прорвана только в феврале 1940 года. Четыре месяца сражалась Финляндия против Советского Союза, который потерял в этой войне не менее 100 тысяч убитыми (финны — около 20 тысяч). 12 марта был, наконец, подписан мирный договор. Эта бесславная для СССР война не только показала слабость советских вооруженных сил, но и открыла всему миру подлинное лицо «поборников всеобщего и полного разоружения и коллективной безопасности» — наших демагогов, прикрывавших наглую безудержную агрессию. Захваченные у финнов Карельский перешеек до Выборга включительно, еще некоторые небольшие территории и полученный в аренду для военной базы полуостров Ханко были молниеносно возвращены финнами, как только началась советско-германская война. Вот за что мы заплатили столькими жизнями людей моего поколения — тогда молодых, цвета нации.
Новый нарком обороны успел в Дисциплинарный устав Красной армии, и без того свирепый, внести измененный параграф 20. Согласно этому параграфу, командир, в случае неповиновения, имел право и был обязан применить силу и оружие. В такой дикой, беззаконной стране, как наша, это давало широчайший простор для всех видов открытых издевательств и насилия командиров, по отношению к подчиненным, в частности для мордобоя. Процветали эти — издевательства и мордобой — и у нас в полку, особенно в нашей учебной роте, готовившей младших лейтенантов и потому состоявшей из людей со средним и высшим образованием. Для обучения армейской премудрости над нами ставили настоящих барабанных шкур, грязных садистов в качестве сержантского и младшего командного состава. Исключением был ротный старшина Вилли — строгий, но разумный и справедливый человек. Однако, как я уже писал, всех немцев из нашего полка срочно куда-то увезли и мы больше о них ничего не слышали. Место Вилли в нашей роте занял старшина Хряпкин — тупая и злобная скотина.
В полк я попал вместе с восемью другими выпускниками Московского Университета — нам едва дали сдать госэкзамены и получить распределение. Мы попали в учебную роту и ужаснулись. Подавляющее большинство ребят в роте — вчерашние десятиклассники, беззащитные и доверчивые. А командовали нами совершенно невежественные, тупые люди, если их вообще можно назвать людьми. Они в нашей роте особенно злобствовали — может быть, хотели отомстить за то, что мы образованные, а они — нет, а может, и чувствовали страх десятиклассников и презрение со стороны нас, университетских. Больше всего доставалось вчерашним школярам. Самые тяжелые и унизительные, да еще и внеочередные наряды: чистить бездонные армейские сортиры, разгружать уголь из вагонов на железнодорожной станции и многое другое, а главное — непрерывный мордобой. К тому времени, как мы прибыли в полк, уже четверо таких парнишек покончили жизнь самоубийством — все наши. Не трогали, собственно, только нас — москвичей и еще уже упомянутых мной каменец-подольских. Их было в роте человек 15, по национальности они почти поровну делились на украинцев и евреев, но отличить одних от других можно было только по фамилиям, так много в них было сходства. Все, как на подбор, темноволосые, широкоплечие, сильные, красивые, какие-то независимые, они почти все были связаны с деревней, с землей. Один кончил сельскохозяйственный техникум и работал зоотехником, механизатором, агрономом; другой преподавал в сельских школах и тому подобное. Один из них — Ефим Семенович Латер — оказался моим соседом по нарам, и мы вскоре подружились. Кстати, от того, кто твои соседи, многое зависит в жизни. Плохой сосед может сделать эту жизнь совершенно невыносимой. Относительно соседа слева я был спокоен — это был выпускник географического факультета МГУ Саша Вишняков, парень что надо. С некоторой опаской отнесся я сначала к соседу справа, которым оказался Фима Латер. Но очень скоро убедился, что опасаться было нечего — он отличался благоразумием, рассудительностью, какой-то природной тактичностью. Далее деликатностью.
Вскоре между нами установились вполне доверительные дружеские отношения. Как-то Фима сказал мне:
— Я в Московском Университете не обучался, но я кончил педучилище и старался чему мог обучить Ребят, а он в это время, — тут Фима указал на командира второго взвода младшего лейтенанта Малашкина, особенно часто бившего солдат и вообще ко всем постоянно придиравшегося, — он сидел на печке и ковырял пальцем в жопе. И это еще лучшее из того, что он делал. Так теперь он хочет пустить мне юшку из носа и скребет меня хуже вши. Как ты думаешь, Жора, это справедливо?
— Это несправедливо, Фима, — ответил я, — но только не вздумай сейчас качать права.
— Почему? — удивился Фима.
— Надо разобраться, друг…
Прошло некоторое время, пока мы, выпускники МГУ, посовещавшись, приняли решение и кинули жребий.
Однажды вечером, перед отбоем, проходила ежесуточная проверка на вшивость. Роту выстраивали в две шеренги вдоль нар. Надо было раздеться до пояса и продемонстрировать дежурному подмышки. Это было форменное издевательство. В условиях частых неожиданных тревог мы вообще не раздевались. На ночь снимали обмотки и ботинки, расслабляли поясной ремень да расстегивали ворот гимнастерки, чтобы целлулоидный подворотничок так не давил на шею. Все-таки отпущенной по регламенту минуты еле хватало, чтобы соскочить с нар, успеть привести себя в порядок, прихватить винтовку и стать в строй. Лежали мы на нарах почти впритык друг к другу. А баня, полагавшаяся каждые 10 дней, часто бывала только с холодной водой. В этих условиях вши, да еще в огромном количестве, были у всех. Мы давили их, но толку от этого было мало — их становилось все больше и больше. Я уже хорошо различал две породы вшей — маленьких, почти черных, особенно зловредных, как бы пилящих кожу пилкой, и побольше — серых, скребущих, медленно ползающих, ленивых, и каких-то еще, с красной точкой в удлиненном, как у инфузории, теле, впрочем, может быть, просто напившихся крови…
Так вот, мы кинули жребий. Он, как на грех, выпал на меня. После вечерней проверки на вшивость, одевшись, я подошел к Малашкину и, взяв под козырек, сказал:
— Товарищ младший лейтенант, разрешите обратиться?
— Что надо? — сквозь зубы процедил Малашкин.
— Важный разговор, товарищ младший лейтенант, давайте выйдем из казармы.
Заинтригованный Малашкин вышел и тут же оказался в плотном кольце из 9 выпускников МГУ- Я ему без обиняков сказал:
— Если ты, сука, еще раз кого-нибудь хотя бы пальцем тронешь, то ты после этого, может, и проживешь часов 10–12. Это ты проживешь, но больше ты не проживешь ни минуты.
Малашкин побледнел и онемел от страха. Он понимал, что это не пустые слова. В условиях непрестанных боев с литовскими партизанами совершенно свободно и незаметно можно всадить ему пулю в затылок, в лоб, да вообще куда душа пожелает. А дальше: «Геройски погиб при исполнении воинского долга». Малашкин явно не захотел стать героем. Губы его дрожали, сам он весь трясся. Мы, не торопясь, вернулись в казарму. С тех пор Малашкин действительно полностью прекратил мордобой, а вслед за ним, смекнув, что пахнет жареным, что тут не до шуток, унялись и другие командиры нашей роты. Впрочем, по поводу мордобоя — у меня с армией свои личные счеты. Об этом — ниже.
Только поздней весной 1941 года нам зачитали приказ наркома обороны, запрещавший мордобой и предписывающий о каждом случае самоубийства докладывать лично председателю Совета обороны Ворошилову. Видимо, слишком угрожающе много стало самоубийств в результате мордобоя, и это не могло не сказаться на боеспособности армии.
Страшная участь эта не обошла и мою семью. У меня был горячо любимый двоюродный брат Юра, ласковый, тихий, на три года младше меня. Мы росли вместе и были очень привязаны друг к другу. Он попал в амию раньше меня %u2022 сразу же по окончании средней школы, еще летом 1939 года. Служил он в дивизии, дислоцированной неподалеку от Москвы. Мы переписывались, а когда я несколько раз получал командировочные предписания в Москву, то сразу же после отметки в военной комендатуре ездил к нему в дивизию на свидание. До демобилизации ему оставалось совсем немного. В марте 1941 года он принимал участие в лыжных соревнованиях войск московского гарнизона. Лыжник он был отменный. Шедший сзади него ротный командир потребовал, чтобы Юра освободил ему лыжню. Он отказался. Тогда вечером, уже в казарме, ротный командир дал ему пощечину. Все перенес Юра: муштру, издевательства, тяжелые походы, ужас финской войны, во время которой он отморозил руку, а этого не перенес. Он пошел в Ленинскую комнату — единственную, где можно было уединиться, написал три записки. Одну — родителям: «простите за доставленные неприятности. Эта — последняя.» Другую — своей невесте, а третью — мне: «Ты должен понять и запомнить».
Потом он снял сапог, размотал портянку, большой палец ноги положил на спусковой крючок винтовки, сунул дуло в рот и выстрелил.
Как раз в этот день я прибыл по командировочному предписанию в Москву. Хотел тут же после отметки поехать к брату, но так устал, так саднило все тело от вшей, что решил: приму ванну, отдохну, мама горячим утюгом передавит вшей, а завтра с утра — к Юре. Если бы я наплевал на усталость и вшей и тут же поехал к нему, то он, возможно, остался бы жив. Но я не поехал, я не поехал…
Ты просишь меня понять и запомнить, брат. Я понял и запомнил. И я рассчитаюсь с ними. Конечно, не их методами. То, что я сейчас пишу — ведь это и есть часть расплаты…
В нашей роте мордобой прекратился задолго до того приказа, но служба все равно была непомерно тяжелой, главным образом из-за ее неправедности и полного идиотизма. О том, что могут убить партизаны, как-то не думал никто, а о ранении даже мечтали вырваться из казармы, не участвовать в боях с партизанами, отлежаться в медсанбате, где и вшей выведут и хоть на время более или менее подкормят.
Идиотизма и издевательства в строевых подразделениях было хоть отбавляй. Например, командир третьего батальона капитан Корпусов любил, когда его измученный за день батальон шел строем в столовую, положить какую-нибудь из рот на снег и заставить ее метров 500 ползти до столовой по-пластунски. Да и много чего еще он придумывал, солдатам — на мучение, себе — на потеху, особенно с похмелья. Война была на носу, это каждый понимал. Так в батальоне открыто говорили: «Начнется — первая пуля капитану Корпусову, а уж вторая — немцу.»
Правда, на тот свет его отправила все-таки не русская, а немецкая пуля…
…По два раза в неделю, особенно с появлением старшины Хряпкина, всем солдатам роты устраивали шмон. Его производил сам Хряпкин с подручными сержантами — младшими помкомвзвода. Выворачивали вещмешки, карманы, шарили под тюфяками. Громко и похабно оценивали фотографии солдатских девушек и жен, вслух зачитывали наиболее впечатлившие Их отрывки из писем, при этом отвратительно кривляясь. Отбирали все, что считали нужным, и присваивали. Очень радовался Хряпкин, если ему удавалось увидеть солдата с рукой в кармане. Тут же следовала команда: «Зашить карманы и доложить!»
Неисполнение грозило гауптвахтой, а то и более тяжелыми последствиями. А разрешение на то, чтобы распороть швы, обычно давалось не скоро и сопровождалось грязными комментариями.