Раневская – на сцене и дома

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Раневская – на сцене и дома

На вечере памяти Фаины Раневской, в котором я участвовал, ко мне подошла незнакомая женщина: «Вы сказали, что Раневская – псевдоним, в честь героини “Вишневого сада”. А как настоящая ее фамилия?»

Я растерялся. В самом деле, как? Почему-то не задумывался, не было случая ее спросить. Но с Раневской всегда было связано для меня много загадок. Все вокруг звали ее Фаина Георгиевна, но в энциклопедии я прочел, что настоящее ее отчество Григорьевна. А уж с возрастом вообще вряд ли кто сумел бы разобраться. Она утверждала, скажем, что ей семьдесят семь лет, но уже в следующем году неожиданно обнаруживалось, что она собирается на днях отмечать свое восьмидесятилетие… Умаление возраста – невинная женская слабость. Но, кажется, Раневская не всегда убавляла себе годы, а случалось, по прихоти, и прибавляла. Обсуждать с ней эту тему было не просто неделикатно, но рискованно.

Дождавшись ее после спектакля на актерском подъезде, один почитатель просил подписать программку и заодно спросил, сколько ей лет. «В субботу сто пятнадцать», – не задумываясь, ответила Раневская. «А-а-а, – застонал он. – И в такие годы так играть!» – «Вот и шути с этой публикой!» – замечала Фаина Георгиевна.

Мы познакомились в доме Елены Сергеевны Булгаковой, наверное, в середине 60-х годов. К стыду моему, я до той поры не видел ее на сцене. Но комедийные роли ее в кино – в фильме «Пархоменко», в чеховской «Свадьбе», в «Весне» – были, как у многих, у меня на памяти. Желая при первом знакомстве сказать нечто любезное, я вспомнил фильм «Подкидыш», шедший перед войной. Реплика Раневской в этой картине – «Муля, не нервируй меня!» – встречалась неизменным хохотом и стала бытовой поговоркой. Но едва я произнес за столом слово «Подкидыш», как Раневская развернулась ко мне всем торсом и не слишком любезно смерила взглядом. Ее большие, навыкате глаза выражали насмешливое удивление. «Только не вздумайте мне говорить об этом идиотском Муле…» Мне пришлось прикусить язык.

Разговор с Раневской, особенно поначалу, при далеком знакомстве, не был легок: услышит звучок не то что фальши, но просто привычной в обиходе банальности – и не пощадит. Обаятельная смелость ее речи, неожиданный юмор исключали обиходное ханжество. Не решусь сказать, чтобы в ней вовсе не было актерского и женского кокетства, но оно искупалось стремительной открытостью. Запретных тем в разговоре для нее, казалось, не существует. Она испытывала собеседника острой игрой ума, лукавой импровизацией, в том числе естественным, негрубым употреблением словечек, отсутствующих в салонном дамском лексиконе. Лишь впоследствии я догадался, что это было одним из средств преодоления природной застенчивости.

Стоило спросить ее, как она себя чувствует, и в ответ вы могли услышать: «Ужасно. Весна, а такой холод. Вы не находите, что наша планета вступила в климактерический период?» Или: «Зима, а я ненавижу зиму, как Гитлера. Зима – это мой саван. Вы интересуетесь, что говорят врачи? Но хороших врачей нет. Они спрашивают, на что я жалуюсь. У меня воспаление наджопного нерва. Но жалуюсь я на директора театра. Он тринадцать лет не дает мне ролей».

Надоевшему своими расспросами собеседнику она объявляла в телефон: «Не могу больше с вами говорить, звоню из автомата…» – и тот, потрясенный, опускал трубку: неужели ему померещилось, что он сам набирал ее номер?

Однажды она мимоходом посетовала, что у нее «головокружение… от отсутствия успеха». Между тем какого успеха было еще желать? Раневская сама рассказывала, как на южных гастролях ее узнала в толкучке трамвая пожилая толстая одесситка. Она схватила ее за руку и долго трясла до боли в предплечье, наконец, громко, на весь вагон заявила: «Это ви лично Раневская? Мисленно жму вашу руку!» «Мисленно, – повторяла Фаина Георгиевна, – а я уж думала, оторвет».

Прошло несколько лет после нашего знакомства, и Раневская неожиданно позвонила мне домой, прочтя изданную мной биографию драматурга Островского. Гудя в трубку низким, прокуренным голосом, она пустилась в воспоминания. Еще до революции, играя в летнем деревянном театре в Малаховке, она встретилась там на сцене с несравненной Ольгой Осиповной Садовской, ученицей великого драматурга, игрой и живоносной речью которой он восхищался. «Это в самом деле было чудо, – говорила Раневская. – И я всегда потом мечтала играть в пьесах Островского, произносить его слова, только случай выпадал редко». Раневская просила меня присоветовать Театру Моссовета какую-нибудь не слишком заигранную пьесу Островского, где нашлась бы роль и для нее. Я подумал-подумал и назвал комедию «Правда – хорошо, а счастье лучше». Мне казалось, что Раневская может отлично исполнить центральную роль – властной старухи Барабошевой.

На другой же день Раневская позвонила мне в возбуждении: «Дорогой мой! Спасибо! Я ваша вечная должница. Нянька – это такая прелесть…» Какая нянька? Оказалось, ей куда больше по душе роль няньки Фелицаты – не «бенефисная», казалось бы, эпизодическая роль.

По настоянию Раневской пьесу приняли в репертуар, начали репетировать… И вскоре у меня дома появился как-то режиссер Сергей Юрский с большой банкой растворимого кофе в руках – подарком Раневской. Я смущенно отказывался, но она решительно возразила по телефону: «За удачное сватовство в Замоскворечье полагалось дарить свахе платок. Я слыхала, вы любите кофе, – пусть это будет мой “платочек” свахе».

Одновременно Раневская прислала билеты на спектакль со своим участием, как бы намекая, что мне пора основательнее познакомиться с ее искусством. Вот когда я посмотрел, наконец, трудно доступный даже для присяжных театралов спектакль «Дальше – тишина» с великолепным дуэтом Раневской и Р. Плятта. («Странную миссис Сэвидж» мне повезло увидеть на сцене прежде.)

Спектакль в духе старинной сентиментальной драмы, но, впрочем, вполне современный, был действительно хорош и вызвал единодушные восторги публики. Однако едва я попытался на другой день сказать это Раневской, как услышал яростное опровержение:

– Я ужасно играла вчера. Неужели вы были на этом спектакле? Какой стыд, что вы это видели!

Признаться, я вначале подумал, что ей нужны разуверения, дополнительные доказательства успеха, более щедрые похвалы. Но вскоре смирился перед искренним напором ее недовольства собой.

А между тем в ее существовании на сцене было то же, что и в жизни: соединение сердечности и беспощадности, чувствительности и неожиданной эксцентрики. Главную популярность Раневской принесли роли комедийные, гротесковые. Пошлость и грубость были ее врагами, она во множестве изображала таких женщин. И делала это с художественным изяществом, потому что умела передать незаметные переходы от пошлого к человеческому, от наглого к жалостному и беспощадному. В последние же годы ее волновала драма старости. Боязнь одиночества, сложные отношения с выросшими детьми, светлые порывы души и беспомощные выходки старческого эгоизма – всё это читалось в ее голосе, жестах, движениях. И – напоследок – особо острое зрение на людское добро.

Я задумывался: наблюдено или прожито это было? Кто знает? Но, проживя жизнь актерскую, одинокую, не выйдя замуж, не имея детей, утешаясь в старости привязанностью симпатичного пса по кличке Мальчик, прославленная актриса имела, по-видимому, в своем душевном опыте нечто такое, на что могла опереться, изображая своих печальных и жизнелюбивых героинь.

«Три четверти ролей, какие я должна была играть, мною не сыграны, – говорила она. – Я была некрасива, заикалась, и режиссеры меня не любили. Они любили молодых и красивых. К тому же в молодости я была бездарна…» И на сыпавшиеся тут же возражения: «Да-да, это потом со мною случилось, что я стала кое-что понимать в искусстве. Но я еще не жила…»

А в совсем доверчивую минуту – о чем-то безнадежно утраченном, не состоявшемся в личной судьбе:

«Вы говорите, что меня любят. Меня любит публика, “все”, а мне нужна любовь одного… И ее не было… Что это я разоткровенничалась? Я любила в жизни трех людей. Свою учительницу, с которой я осталась в России, когда родители уехали, это было в Ростове-на-Дону. Потом актрису Павлу Леонтьевну Вульф, ученицу Комиссаржевской, – она пристрастила меня к сцене…»

Третьего так и не назвала.

И всё-таки она была счастливица. Желания человека так безмерны, а наши понятия о счастье или несчастье столь приблизительны, что иногда меру удачи легче определить не в упор, а по отбрасываемой тени. Когда Раневская сетовала на жизнь, я вспоминал другую знакомую судьбу, незаметную, почти жалкую и прошедшую на моих глазах в тени ее знаменитого образа. Ее – Фаины Раневской.

Да простится мне это небольшое отступление. Я знал эту женщину без малого сорок лет, я дружил с ее сыном. В молодости она была актрисой маленького разъездного театра. И театр был незнаменит, и она в нем не отличалась, а все же какая это знобящая болезнь – сцена! Личные невзгоды, потом война заставили ее уйти с подмостков – она стала домохозяйкой, воспитательницей дошколят, музорганизатором в клинике, где, заболев, лежал ее сын. Оставленная мужем, она жила в «пенале» – узкой каморке большой коммунальной квартиры, страдала от бедности, вечно считала копейки. Случилось так, что тяжко больной сын ее оказался талантливым литератором, стал печататься, имел успех, но в тридцать лет внезапно скончался у нее на руках от туберкулезного менингита. Горе ее было беспредельно. Жизнь потеряла смысл, два года она провела в доме скорби, утратив рассудок, и вернулась домой притихшая, ослабевшая, чтобы как-нибудь равнодушно дотянуть отпущенные ей Богом дни. С безразличием узнала она о том, что на нее свалились деньги, которых она не ждала, – друзья издали посмертную книгу сына, и не одну. Но зачем ей были теперь деньги?

И вдруг она вспомнила, что когда-то мечтала музицировать. Она купила новенькое темно-вишневое пианино, и оно отняло половину места в той узкой мышьей норе, в которой они жили когда-то с сыном. С опозданием свершилась недоступная мечта, и если теперь кто-нибудь заходил ее навестить, она садилась за фортепьяно, ударяла по клавишам и, глядя на гостя, с победно-виноватой улыбкой напевала: «Ландыши, ландыши, белого мая приве-ет…» Теперь и комната нужна была побольше… Непостижим человек! В семьдесят лет она поступила в театральный кружок при клубе вблизи Белорусского вокзала. Бывшая актриса, она была здесь желанна. Ей поручили роль Настасьи Тимофеевны в чеховской «Свадьбе», она играла задорных и печальных старушек в переводных скетчах, и однажды режиссер сказал ей: «Вы напоминаете мне Раневскую…» Она побледнела от счастливого волнения. Вторую свою жизнь она прожила без сына, пережив его на четверть века. Радовалась, что у нее завелись поклонники, не пропускающие ни одной ее премьеры на клубной сцене. Гордясь и немного смущаясь, она говорила: «Весь микрорайон зовет меня «наша Раневская». Вы ведь знакомы с ней? Скажите ей как-нибудь обо мне! Правда я на нее похожа?»

Вероятно, ненаигранное сочувствие к таким вот одиноким душам помогало Раневской на сцене. Играя драму старости, она играла и упрямую жажду жизни. Это находило отзыв в сердцах зрителей старшего поколения, которые успели узнать об этом кое-что по опыту, но и у молодых, которые лишь смутно догадывались, что все это им предстоит.

Я рассказал Раневской о ее странном подобии, клубной, самодеятельной «двойнице». «Как вы думаете, когда она была счастлива?» – спросила, задумавшись, Фаина Георгиевна.

С началом репетиций пьесы Островского мы с Раневской стали видеться чаще, по ее приглашению я не раз бывал в доме в Южинском переулке и попробую описать его, каким запомнил.

Входящих пугал, приветствуя, бросаясь лапами на грудь, большой черный пес Мальчик. А из глубины квартиры раздавался басоватый, чуть в нос, часто простуженный голос Раневской, приглашавшей вас войти. Просторная, светлая комната была чуть затенена экзотическими растениями в кадках. Стояла красивая, но давно требовавшая починки старинная мебель, а сама хозяйка сидела в просторном кресле как большая барыня, одетая в сиреневый толстый халат. С появлением гостей она вставала, вынимала у себя градусник, убирала с колен книгу и начинала плавно, с поднятыми для равновесия руками, двигаться по комнате, намереваясь чем-то немедленно угостить или одарить. Дарить она любила больше, чем получать подарки, хотя не скрывала, что и это ей приятно.

На одной из стен висели фотографии лиц, в большинстве своем знакомых каждому, с самыми возвышенными надписями: «Дорогой и замечательной…», «Дорогой и гениальной…» – и подписи: Качалов, Ахматова, Пастернак, Николай Акимов. Другую же стену этого домашнего иконостаса занимали веселые, печальные, оскаленные, удивленные, мохнатые и гладко причесанные, в профиль и анфас собачьи морды. «Почему-то в публике, особенно в провинции, – объясняла Раневская, – распространилась весть, что я люблю собак, и мне все присылают их портреты».

Свою собаку, с которой она не расставалась в последние годы, ради которой избегала ездить в санатории и дома отдыха, она подобрала на улице. «Я дожила до такого плохого времени, – рассуждала Раневская, – когда исчезли домработницы. И знаете почему? Все домработницы ушли в актрисы. Вам не приходило в голову, что многие молодые актрисы напоминают домработниц? Так вот у меня домработница опекает собаку. Та живет, как Сара Бернар, а я – как сенбернар. Вообще-то люди, которые любят животных, не могут быть злы. Моя мать была добрая женщина, и я унаследовала этот недостаток. Вот еще птицы. Я тоннами сыплю зимой воробьям пшено за окна. Вы подумаете: психопатка. А сейчас холод, пшено падает в грязь, затаптывается, и они его не найдут. Честно говоря, я непрерывно думаю об этом».

Так и запомнилось: собаки, воробьи, растения в кадках – привычное домашнее окружение Раневской. Когда ее спрашивали, у кого она лечится, она независимо отвечала: «Я лечусь у своей собаки». Но всё же врачи, которых она ради красного словца не щадила, как я мог понять, исправно ее навещали и, обнаружив сильнейший непорядок в легких, удивлялись, чем она дышит? На этот случай у Раневской был заранее приготовлен ответ. «Я дышу Пушкиным», – заявляла она.

Это была правда. Пушкиным, как и Чеховым, и Толстым, она жила вседневно. С воодушевлением читала строки Ахматовой:

И было сердцу ничего не надо,

Когда пила я этот жгучий зной.

«Онегина» воздушная громада,

Как облако, стояла надо мной.

Восхищалась, как точно передают слова «воздушная громада» – всю огромность и вместе с тем легкость пушкинского созданья. А тут еще «облако» над головой и взгляд на небеса, где оно неспешно проплывает… Чудо!

Однажды она позвонила мне крайне возбужденная, требуя адрес редакции какого-то тонкого журнала, где была напечатана оскорбившая ее своей бесцеремонностью статья о Пушкине. «Недавно они просили у меня интервью, и я опрометчиво согласилась, не зная, что они способны на такую гадость!» Зная вспыльчивость Раневской и ее отходчивость, я просил, если она не отошлет письмо, подарить мне на память автограф. Так и случилось. Сейчас письмо это передо мною. «Как могли поместить Вы в Вашем журнале подобное безвкусие, бесцеремонность к памяти Великого Пушкина?» – негодовала Раневская.

Если о Пушкине она говорила возвышенно, с ощущением дистанции, то Чехова воспринимала коротко, как близкого человека, почти родственника – ведь она к тому же была его землячка. Вспоминала Таганрог, дом, где она жила с родителями – Николаевская, 12. В памяти ее остались аллеи городского сада, спуск, ведущий к морю, вид зеленых, с акацией из-за забора, улиц: «Окна раскрыты, и из каждого окна несется музыка». – «Так уж и из каждого?» – усомнился я. «Представьте, в Таганроге во многих домах стояли фортепьяно. Наш город был очень музыкален», – парировала Раневская. Память о семье Чеховых в Таганроге была еще совсем свежая. «Я лечила зубы у его племянника, – вспоминала Фаина Георгиевна. – Мама знала многих, с кем он был знаком, у кого бывал. Гимназисткой я бегала к домику, где он родился, и читала там книги, сидя на скамье в саду».

В 1904 году летом они жили на какой-то роскошной даче – семья Раневской была состоятельной, «буржуазной», как она говорила. «Сколько лет мне было тогда? Я родилась… в 1896 году. (В другой раз называлась другая дата.) Значит, восемь? Вдруг крик из комнаты матери: “Его нет! Умер! Умер!” В испуге я вбежала в комнату: кто, кто умер? Мать с газетным листом в руках, а в газете извещение: “Вчера на курорте Баденвейлер в Германии скончался Чехов”. Я пошла в библиотеку отца, открыла том Чехова наугад и прочла “Скучную историю”. Сколько лет мне было? Быть может, девять? Я читала “Скучную историю” и, вообразите, всё поняла. Так кончилось мое детство».

Новых книг Раневская почти не читала, а только перечитывала старые, надежные: Чехова, Лермонтова, Льва Толстого. О Толстом тоже говорила охотно, подолгу, в особенности когда в Театре имени Моссовета задумали ставить «Живой труп». «Я впитала любовь к Толстому не с молоком, а со слезами матери. Второй раз мать рыдала над газетным траурным сообщением в 1910 году. Она говорила, что не знает, как жить дальше: «Погибла совесть, совесть погибла».

В 1920 году юная Фаина Раневская решила совершить паломничество в усадьбу и к могиле любимого писателя. Софьи Андреевны уже не было, но в Ясной Поляне сохранялся стиль жизни толстовской семьи. Раневскую поразили мелочи: в спальне рядом с умывальным тазом зеленый обмылок – это вегетарианское пальмовое мыло Чертков присылал Толстому из Англии. Ночное ведро – Толстой не разрешал выносить его прислуге, каждое утро сам спускался с ним по лестнице.

На обратном пути из Ясной Поляны в какой-то дорожной гостинице Фаине приснился сон: Толстой вошел в комнату, присел на ее постели… Проснулась и почувствовала жар. «У меня началась лихорадка… имени Толстого».

Как-то, уже сравнительно недавно, в голицынском Доме творчества Раневская повстречала бывшего секретаря Толстого Николая Николаевича Гусева. Она долго не выпускала из своей руки его руку, пожимавшую не однажды руку Толстого. Потом попросила сказать хотя бы одну фразу, одно словечко Толстого, о котором Гусев никогда и никому прежде не говорил, о чем не писал в своих книгах. Секретарь Толстого задумался. И вдруг наклонился к ее уху и скороговоркой произнес слова, какие, видно, вырвались у Толстого в сокрушенную минуту: «Дети плохие, дети плохие, дети плохие».

В «Живом трупе» Раневской предложили сыграть роль матери Виктора Каренина – старухи Карениной. «Не знаю, как быть, – по обыкновению насмешливо отозвалась она. – Отказаться нельзя. Но и соглашаться опасно. Завтра вся Москва будет говорить: “Раневская сошла с ума, она играет Анну Каренину!”».

И снова переводила разговор на театр, на свою в нем судьбу: «Вы не поверите, в это трудно поверить, но ведь я стеснительна. Только когда выхожу на сцену, надеваю парик, платье чужое – становлюсь нахалкой, вроде бы это не я. А когда без всего этого – я застенчива и очень заикаюсь».

Жалуясь на то, что она так мало сыграла в театре, Раневская замечала, что только одна ее роль ей самой нравилась – бандитки Маньки из «Шторма», «но там я почти все слова сама придумала». Она вживалась в роль так плотно, так всерьез, что пустотелые фразы в современных пьесах нередко заменяла и дополняла своими. Драматург и режиссер, принимая восторги публики на премьере, добросовестно забывали в этот миг, как мучила их Раневская своими непрерывными вопросами, недовольствами собой и своей ролью, постоянными пробами, разрушением, казалось бы, готового рисунка роли на репетициях. Да, работать с ней было непросто…

Сама же она, похоже, сожалела, что не попала в школу мастеров Художественного театра, на выучку к Немировичу-Данченко и Станиславскому, которого боготворила. Как-то в Камергерском переулке она бросилась вслед открытой пролетке, в которой сидел красивый, прямой, седой человек, и в избытке чувств, не зная, как полнее выразить охвативший ее восторг перед своим кумиром, крикнула, протянув руки вослед удаляющемуся экипажу: «Мальчик мой!» Станиславский оглянулся недоуменно.

Неудача ожидала ее и с Немировичем-Данченко. Василий Иванович Качалов, хорошо относившийся к молодой Фаине, хлопотал, чтобы ее приняли в Художественный театр, и договорился о ее встрече с Немировичем. Дрожа от волнения, она вошла в кабинет Владимира Ивановича. Неизменно корректный и сдержанный, он пригласил ее сесть и сказал: «Я вас не видел еще на сцене, но о вас хорошо говорят. Надо подумать, не войти ли вам в нашу труппу?» Она смешалась, вскочила со стула, стала кланяться и от волнения забыла имя и отчество собеседника. «Я так тронута, дорогой, дорогой Василий… Василий Степанович!»

«Он как-то странно посмотрел на меня, – рассказывала Раневская, – и я выбежала из кабинета, не простившись. Тут же поняла, что сделала что-то не то, и в слезах позвонила Качалову. «М-да…» – произнес растерянно добрейший Василий Иванович и всё же пошел объясняться с Владимиром Ивановичем, уговаривая принять ее вторично. Успеха его заступничество не имело. «Да нет, Василий Иванович, – сказал Немирович. – И не просите. Она, извините, ненормальная, я ее боюсь».

Раневская была одарена эмоциональностью, ставившей ее и в жизни и на сцене на край эксцентрики. Но способность критически оглянуться на себя, столь редкая в актерском мире, позволяла ей балансировать на опасной грани, не сползая в пошлость или искусственность. У нее было прирожденное чутье правды, стихийная грация, поддержанная воспитанием на лучших образцах.

Сама она уверяла, что ей просто повезло, потому что смолоду ее окружали люди, привыкшие дышать воздухом искусства и заражавшие преданностью ему. По ее рассказам, два сильнейших в жизни впечатления – это Федор Иванович Шаляпин и московские цыгане. Знаменитая балерина Екатерина Васильевна Гельцер подобрала провинциальную девочку, мерзнувшую на улице вблизи колонн Большого театра, привела в дом и обогрела. «С Гельцер и ее компанией ездили к Яру и в Стрельну. Там были чудесные цыгане, и старуха-цыганка незабываемо пела: “Наглядитесь, наглядитесь на меня…”. …Гельцер многому меня научила – она была феноменально необразованна и феноменально умна…»

Шаляпина Раневская впервые услышала во «Вражьей силе» Серова. Он вышел на сцену театра Зимина и сказал шепотом после увертюры: «Не могу петь…» – повернулся и ушел со сцены. Он был сильно взволнован тогда конфликтом с публикой – демократическое студенчество не могло ему простить, что он встал как-то на колени перед царской ложей. Но он вышел снова, запел – и всё стало не важно, кроме этого голоса: «Гениальный певец и артист – пластинки не передают того, что я слышала», – вздохнув, заметила Раневская.

…Я не перебивал ее, а она, закутавшись в шаль и чуть сгорбившись в своем кресле, глубоко ушла в «страну воспоминаний».

«Шаляпин… И еще Чехов. Как он из сына лавочника мог стать аристократом? А я ведь знала аристократов, потому что родилась давно. Мне кажется, что в субботу мне будет девяносто лет. Сколько лет вашей матушке? Семьдесят семь? Девочка! В ее годы я парила, как эльф, и прыгала, как козочка… Да, об аристократах… В Севастополе я встретилась с одной из Волконских. Дело было в первый год революции. Мы подружились. Она собиралась уезжать за границу… Все мои родные уехали в Швейцарию, а я осталась в России, потому что думала, произошла революция и, значит, здесь будет что-то самое важное…»

И вдруг, спохватившись: «Что это? Пришли гости, а я говорю одна. Значит, я плохо воспитана. А я знаю, что такое хорошее воспитание. Сейчас мало воспитанных людей, но я их успела повидать».

Я спрашиваю ее об Ахматовой. Обычно она охотно рассказывает о ней, к случаю. Но специально, по заказу, из нее не выдавишь ни словечка. «Зильберштейн просил написать о ней воспоминания для “Литературного наследства”. “Ведь вы, наверное, часто ее вспоминаете?” – спросил он. Я ответила: “Ахматову я вспоминаю ежесекундно. Но писать о себе воспоминания она мне не поручала…” А вообще не зря ее фамилия Горенко. Она была очень несчастна. Вот и весь сказ».

По другим мемуарам мне были известны рискованные шутки Раневской, имевшей дерзость в присутствии автора петь ахматовские стихи «Слава тебе, безысходная боль, умер у нас сероглазый король» на разудалый мотив «Ехал на ярмарку ухарь-купец…». Ахматову это смешило. Но я помню другое – с каким неподдельным личным чувством, низким голосом выпевая строки, Раневская читала:

Я пью за разоренный дом,

За злую жизнь мою,

За одиночество вдвоем

И за тебя я пью…

Неразделенная любовь – была темой и самой Раневской. «Все, кто меня любили, – сказала она однажды, – не нравились мне. А кого я любила – не любили меня». Так ли это было или не совсем так, я не знаю, но она воспринимала этот мир с напряжением неутоленного чувства счастья и, может быть, оттого с такой правдой несла драму одиночества на сцене.

Нянька Фелицата в комедии «Правда – хорошо, а счастье лучше» привлекла ее, похоже, тем же. Слово «счастье» в названии пьесы рифмуется с именем Фелицаты – сама не слишком счастливая, она хочет нести радость другим…

Пока Раневская учила эту роль, она звонила мне домой едва ли не ежедневно. Восхищалась пьесой Островского и жаловалась только, что с трудом запоминает текст. Врач уверял ее, что на состоянии памяти сказалось давнее злоупотребление снотворным, многолетнее курение. «А я думаю дело не в этом: нас приучили к одноклеточным словам, куцым мыслям, играй после этого Островского!»

Ей хотелось показать Фелицату как прекрасное, чистое существо. Она всех вскормила, воспитала и все же одинока в доме, которому служит. Ведь именно она, вопреки всему, устраивает счастье молодых героев – Платоши и Поликсены, а сама в этот миг как бы становится не нужна; хозяйка дает понять, что ее выгонят.

Раневской хотелось спеть в финале куплет старой песни. В юности она слышала ее в исполнении великого актера Владимира Николаевича Давыдова. Она напевала мне эту песню: «Корсетка моя, голубая строчка…» – и спрашивала неуверенно, можно ли позволить себе такую отсебятину, если у Островского этого нет? «Я ведь полуинтеллигентная женщина, из гимназии меня выгоняли… Боюсь, вы меня не поймете… но так почему-то подходит эта песня для няньки…»

Я не стал охлаждать ее воображение ученым педантством, тем более что режиссер, ни с кем не советуясь, уже напридумал для пьесы таких «штук» и «фортелей», включая эффектное хоровое пение, что произвол Раневской на этом фоне выглядел весьма скромно.

Премьера прошла с успехом, хотя Раневская играла с огромным нервным напряжением, боялась перепутать текст. Чувствовалось, что, становясь центром спектакля, она как бы выпадает из его темпераментного, экстравагантного рисунка. Ее Островский был проще, скромнее и сердечнее.

Вершиной ее роли была последняя сцена: прощальным взглядом окинув стены и будто попрощавшись со всем, что здесь было прожито, нянька Фелицата покидала дом: это уходила из него его живая душа. Не давая пролиться слезам и мешая их с показным весельем, Раневская напевала, пританцовывая:

Корсетка моя,

Голубая строчка.

Мне мамаша говорила:

«Гуляй, моя дочка…».

Ее уход со сцены покрыли овации. Островский, подумал я, не посетовал бы на эту выдумку.

Наутро я позвонил, чтобы поздравить Раневскую с успехом. Она сказала, что не спала ночь, ибо уверена, что провалилась. Ей не нравился спектакль, не нравились затеи режиссера, не нравилось, что слишком быстро вертится круг, меняя выгородку, но больше всего не нравилась себе она сама. «А как же овации, цветы?» – возразил я. «Ах, публика ничего не понимает, – отмахнулась она. – Впрочем, я всегда вспоминаю слова Ахматовой: какая ужасная профессия быть актером – обречены всего бояться, от всего зависеть…»

Правда, ужасная профессия, готов был согласиться я, особенно если быть неудачником. Но вдруг подумал: а впрочем, прекрасная профессия – если… если быть Фаиной Раневской!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.