«КРАСНЫЙ ШЛАКОЧИСТ» ДАЕТ БОЙ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«КРАСНЫЙ ШЛАКОЧИСТ» ДАЕТ БОЙ

В тот вечер клуб железнодорожников был переполнен. Я немного опоздал, и мне досталось место на галерке. В зале погасили свет, подняли занавес, и на авансцену стремительно выбежал конферансье Вася Стащенюк, он же незаменимый вратарь джанкойской футбольной команды. Вася с ходу что-то затараторил пулеметной скороговоркой. Я ни слова не разобрал, а все остальные захохотали, зааплодировали, — значит, все поняли, привыкли к Васиным пулеметным скоростям. Затем на сцену вышел наборщик местной типографии Леня Батурин, длинный, худой — кожа да кости. Леня вынес из-за кулис табурет и, осторожно примерившись, уселся на него.

— Начнем? — спросил Леня.

— Начнем, — сказал Вася.

— Тогда зови роялистку.

— Какую роялистку? Ты что-то путаешь, Леня. Роялисты — это по-французски сторонники короля. А у нас таких нет. И королей у нас нет. Мы царя и царят в семнадцатом на свалку выбросили. У нас сейчас один владыка — свободный труд.

— Правильно, Вася, все правильно. Только ты глуховат немного, бедняга. Я прошу позвать Марию Петровну. Пусть она мне на рояле подыграет. Аккомпанемент. Понял?

— Ax, вот что! Так бы и сказал: «Позови, Вася, пианистку».

— Нет, пианистки на пианино играют. А у нас рояль. Значит, нужна роялистка. Вот ты, Вася, в футбол играешь — ты футболист. Яша Чапич шлак чистит — он шлакочист. Я на карандаше играю, значит, карандашист.

Леня достал из кармана неочиненный карандаш, прижал его к зубам. Длинными, тонкими пальцами правой руки провел по карандашу и извлек из него поистине соловьиную трель. Грянули аплодисменты.

— Все ясно, все прекрасно! — воскликнул Вася. — Марья Петровна, прошу вас к роялю. Выступает карандашист Леонид Батурин. Музыка композитора Бизе. Опера «Кармен». Марш тореадора.

Никогда не думал, что на карандаше, обычном двухкопеечном карандаше, можно так играть.

После Лени выступали партерные акробаты. Это была отлично слаженная тройка великолепных гимнастов. Имена двух я, к сожалению, забыл, а третьего, Семена Красикова, недавно встретил в Рустави. Он давно уже мастер спорта СССР и сейчас тренирует молодых гимнастов металлургического комбината.

Выступали певцы, чечеточники. Какая-то милая застенчивая девушка прочитала стихотворение Александра Жарова. В одном месте она запнулась, забыла строку, но из публики добродушно посоветовали:

— Не робей, дочка, крой дальше!

«Красный шлакочист» появился на сцене без объявления. Этим как бы подчеркивалось, что концерт окончен, и теперь начнется кое-что иное. Первым вышел на сцену, наигрывая что-то на гармони, Иван Репка. Он вышел, словно на воскресную гулянку, вразвалочку, нарядно одетый. На нем были легкие, до блеска начищенные хромовые сапоги, широкие темно-синие галифе, белая украинская сорочка с вышивкой на груди, вместо пояса шелковый шнур с кистями и лихо сдвинутая набекрень фуражка-капитанка. Кожаный ремень его гармошки был украшен разноцветными бантиками. Вначале мне показалось, что Репка ведет себя чересчур развязно. Кому-то он подмигнул, у кого-то из сидящих на галерке под общий смех спросил: «Как живешь, Степан, чи трезвый ты сегодня, чи пьян?» И тут же стал напрашиваться на блины к какой-то толстой пунцовой от смущения тете Фене из третьего ряда: «Ты ж такая, теть Фень, по блинам мастерица! Мне твой блин с масличком день и ночь снится».

«Балаган, — неприязненно подумал я, потому что ожидал чего-то более серьезного, более боевого от живгазеты «Красный шлакочист». — Неудачную роль дали Репке». Но позднее убедился в своей ошибке — это была не роль, не амплуа, как говорят артисты, это была сама природа Ивана Репки. Рабочий человек отдыхал после трудового дня, сам от души веселился и от души веселил других.

Яков Чапичев на сцене был полной противоположностью Ивану Репке. Он выглядел очень строгим, даже суровым, и одет был не для гулянки, не для веселья — на нем была такая же брезентовая роба, в какой я видел его вчера у паровоза, только поновей и почище. Кочегар-шлакочист вышел на работу — серьезную и нелегкую. Ему не до шуток.

Маленький, ловкий и верткий Репка, обладавший природным артистизмом, был по-своему изящен и привлекателен. Но еще более глубокий, органический артистизм был присущ Якову. Он проявлялся во всем — и в сдержанной походке, и в скупых, предельно точных, выразительных жестах, и в тембре низкого, но без хрипотцы голоса, и в улыбке, строгой, но вместе с тем очень обаятельной, человечески доброй и одновременно лукавой.

Яков сразу одернул Репку: чего ты, дескать, попусту балагуришь, когда нас работа ждет.

Репка с готовностью отозвался на предложение товарища: работать так работать!

Яков и Иван встали рядом. Яков очень коротко объяснил, какой именно работой занимается живая газета «Красный шлакочист». Локомотив революции на большой скорости, на всех парах идет к коммуне. В топках бушует жаркое пламя. Уголь сгорает, но шлак остается. Не зевай, кочегар! Шуруй! Долой шлак! Все, что мешает движению вперед, долой!

Это было сказано прозой — четкой и лаконичной. Репка заиграл на гармони вступление, и в ход пошли частушки — острое и разящее оружие того бурного времени. Причем на долю Ивана достались запевки — озорные, насмешливые и веселые, а на долю Якова ударные строки — жесткие и беспощадные, как «наждак, снимающий ржу» (это строка из одной частушки!), а иногда и вовсе зубодробительные.

Сосед толкнул меня локтем.

— Вот дают так дают! Но это еще ничего… Гвоздь у них всегда в конце.

И верно, «красные шлакочисты» приберегли для конца своего выступления самый острый гвоздь. Даже не гвоздь — осиновый кол. Это был горячий, как раскаленное железо, разоблачительный фельетон. А может, и не фельетон — трудно определить жанр этого выступления. В нем было все: и гневный монолог, и раешник, и частушки, и маленькие молниеносно, очень убедительно разыгранные сценки. «Красные шлакочисты» выворачивали наизнанку липового комсомольского активиста Сеньку Кротюка. Впрочем, наизнанку — не то слово. Репка и Чапич показали людям подлинную шкуру молодого волчонка из хищной кротюковской стаи, подлинное нутро бандитского, куркульского последыша. Здорово это сделали, мастерски.

Я не удивился, что Яков использовал для выступления мой рассказ о степной коммуне. Что ж, правильно, Яша, об этом мы не смеем, не должны забывать! Не забыли «красные шлакочисты» и про моего славного друга Левку Медведева. Мужественно и скорбно прозвучал монолог Якова о маленьком коммунаре, павшем на боевом посту. В зале кто-то печально вздохнул, какая-то женщина всхлипнула. Мой сосед, пожилой рабочий, прикусил губу и крепко сжал кулаки. И еще я услышал со сцены разговор, свидетелем которого был вчера на запасных путях у паровоза. Только у разговора этого было неожиданное продолжение.

Репка, игравший роль Кротюка, с укором говорил Чапичеву:

— Если все так будут рассуждать, как ты, то мы никогда социализма не увидим.

— А тебе зачем социализм? — спросил Чапичев, игравший самого себя.

Р е п к а - К р о т ю к  (растерянно). Мне?!

Ч а п и ч е в. Да, тебе лично. Может, ты надеешься, что при социализме мы вернем тебе отцовский хутор? Дудки! Не вернем. Может, ты думаешь, что при социализме мы позволим тебе жить за счет трудового пота батраков? Дудки! Не позволим. Может, надеешься, Кротюк, что при социализме ты сможешь безнаказанно проливать кровь коммунаров? Зря надеешься. Не выйдет, не позволим! Врешь ты, Кротюк, что тебе социализм нужен. Бессовестно врешь. Это нам он нужен, трудящимся. Как воздух, как жизнь нужен. Потому что только в социализме, только в нем наше избавление от всех и всяких мироедов-захребетников…

В заключение фельетона «красные шлакочисты» спели песню. Боевую, похожую на солдатский марш. Вот ее последний куплет:

Наш паровоз, лети вперед,

В коммуне остановка!

А тех, кто на пути встает,

Как шлак — долой из топки!

И Яков Чапичев, кочегар-шлакочист джанкойского депо, показал, как это делается: он натянул брезентовые рукавицы, взял в руки воображаемый лом, размахнулся, ударил, подсек и вывернул шлак, затем сменил лом на такую же воображаемую лопату и сильным движением выбросил шлак куда-то в сторону, подальше от главной магистрали.

Что делалось в зале! Аплодисменты, свист, возгласы одобрения. А за моей спиной кто-то, сложив ладони рупором, закричал:

— Клевета, это еще доказать нужно!

Меня с ног до головы обдало жаром, точно таким, каким обдавало в детстве перед каждой дракой. Только людям с холодной рыбьей кровью неведомо, что это такое. Но таких хладнокровных не было тогда в большом зале клуба железнодорожников станции Джанкой.

* * *

…Я пишу эти строки о людях и событиях начала тридцатых годов для людей шестидесятых годов. Пишу для живущих в обществе, в котором уже давно нет антагонистических классов.

И вот я задумался: ведь может так случиться, что кто-нибудь из моих читателей, какой-нибудь честный и откровенный юноша, рожденный, скажем, в сорок четвертом или сорок пятом году, непонимающе разведет руками и, недоуменно нахмурив брови, скажет: «Почему это автор так восторгается выступлением «красных шлакочистов»? Ведь это, мягко говоря, крайне наивное выступление. И не только наивное, но жестокое».

Что мне сказать тебе, милый юноша? Ведь твой упрек адресован не только мне, но и Чапичеву. Даже в большей степени ему. А Яков Чапичев не может тебе ответить. Его нет в живых. И я обязан ответить тебе и за себя, и за него. По праву боевого товарищества.

Что ж, попробую.

Ты говоришь: «Наивное выступление». Возможно, что наивное. С этим я не спорю. Мы были очень молоды тогда. А наивность ведь в какой-то мере присуща чистой и бесхитростной юности. Признайся, разве ты никогда не бываешь наивным, мудрое, многознающее дитя второй половины двадцатого века? Честное слово, наивность не такой уж тяжкий грех молодости.

Ты говоришь о жестокости, мой строгий, молодой читатель. И с этим я не спорю. Да, борьба за наше счастье, за твое счастье была жестокой. Порой даже очень жестокой. И другой она не могла быть, потому что это — классовая борьба.

В те годы мы неустанно очищали нашу землю от обломков ненавистного старого мира, от вековой его грязи и смердящей пакости. Поверь мне, эту работу невозможно было сделать в лайковых перчатках.

В те годы мы день и ночь вели бой не на жизнь, а на смерть. И чаще всего бой навязывали нам враги, они первыми наносили удар. Отчаянно и безнадежно цепляясь за старое, испытывая звериную ненависть к строителям нового мира, враги действовали жестоко и беспощадно, и мы должны были отвечать той же мерой, хотя нередко проявляли мягкосердечие и милосердие. Да, иной раз наше отношение к врагу было неизмеримо мягче, чем его отношение к нам. Но мы не жалели об этом. Сражаясь за доброе дело, мы могли позволить себе быть добрыми, когда это разрешали обстоятельства, когда этого требовали наши сердца и разум.

Сражаясь за счастье человеческое, мы были, естественно, человеколюбивы, но наша доброта и человеколюбие по природе своей не могли быть елейным всепрощением, они не состояли ни в каком родстве с непротивлением злу, ибо мы слишком хорошо знали, что такое зло, от кого оно исходит и против кого направлено. Бойцы сражавшегося класса, мы ни на мгновение не позволяли ослабевать огню классовой ненависти, пылавшему в наших сердцах, но также не позволяли классовой ненависти ослеплять нас. Наша ненависть была зрячей, а потому и мудрой. Такой же зрячей, мудрой была наша доброта, она была проявлением нашей силы, нашей уверенности в победе. Только бой есть бой. Война есть война. И у войны, а тем более у классовой войны, есть свои неумолимые законы. Когда идет бой за наше правое, святое дело, спрячь, боец, жалость и мягкость подальше! Жалость — в ножны, а меч — из ножен. Двум мечам в одних ножнах все равно не ужиться! Запомни это, боец, и будь беспощаден, непоколебим в сражении, не дай дрогнуть сердцу, не дай дрогнуть руке, когда ты караешь и уничтожаешь врага. Это справедливо. Нет ничего более справедливого. Это самая высокая справедливость на свете — справедливость трудящегося большинства, отбивающего бешеные, злобные атаки кучки паразитов, насильников, эксплуататоров.

Да, и слезы были, и кровь лилась. Были раны телесные и раны душевные. Все это было. Не спорю. Да и почему я вообще должен спорить с тобой, мой юный друг? Почему? С какой стати?

Вероятнее всего, ты даже не думал в чем-нибудь укорять меня. Вероятнее всего, я просто увлекся и сочинил все твои возражения. А возражая тебе, я невольно стал походить на человека, который в чем-то оправдывается. А для чего мне оправдываться? Ведь я искренне убежден, что ты чистый и добрый, благородный и дерзновенно смелый, умный и проницательный, ты и есть самое высокое оправдание всего, что мы делали в те далекие годы. Ты оправдание всех наших страданий и жертв, наших трудов и борьбы, всех наших подвигов и ошибок. И еще больше я скажу тебе. Я убежден, что ты очень хорошо понимаешь меня. Всем сердцем, всем разумом своим понимаешь. Не будь этого, мне было бы очень плохо жить на свете. Невозможно было бы жить. Я верю, что, вкушая сладостный хлеб победы, ты не забыл и не посмеешь забыть, как горько, как тяжко нам бывало, когда мы добывали его для себя, для тебя и для твоих будущих детей. Я верю, ты не забыл и никогда не посмеешь забыть, что хлеб этот замешен не только на воде, но также и на слезах наших и на нашей крови. Ты ведь не просто пожинатель плодов, ты сам боец, сеятель, строитель.

Прости меня, мой терпеливый читатель. Отвлекся я. Разволновался. Начал писать о том давнем вечере в клубе железнодорожников и вдруг заговорил о сегодняшнем дне, и даже о будущем. Да что поделаешь. Это не авторский каприз, не слабость и своеволие. Это наше время такое, это оно так прочно и неразрывно связано с нашим прошлым и с нашим будущим, что о нем как-то трудно, а иногда и невозможно писать по-другому…

* * *

…Все же давайте вернемся на концерт, в клуб джанкойских железнодорожников. Там не все еще кончилось после боевого выступления живой газеты «Красный шлакочист».

Якова я нашел за кулисами. Он уже успел переодеться. Теперь на нем была просторная вельветовая блуза (поверх отложного воротника блузы по тогдашней моде белоснежный воротничок сорочки), хорошо отглаженные брюки, а на ногах новые легкие сандалии. И хотя это была недорогая, простая одежда, она выглядела на Чапичеве нарядной. И я невольно подивился тому, как время чудесно преобразило маленького заморыша из парикмахерской в красивого здорового парня.

— Знакомься, — сказал мне Яков. — Это секретарь нашей ячейки Вася Ермаков. — И добавил не то с завистью, не то с почтением в голосе: — Помощник машиниста на пассажирском. А это, Вася, мой друг, тот самый…

— Ага, — сказал Ермаков и тряхнул мою руку. — Хорошо, что зашел. Завтра мы ячейку собираем. Может, выступишь? Про коммуну расскажешь и про этих гадов Кротюков. Ну как, согласен?

— Согласен, — сказал я.

— Значит, договорились. Дадим Кротюку жару. Получит он у нас.

— Кротюк завтра получит, а Чапичу, похоже, сегодня выдадут, — сказал мой школьный товарищ, деповский слесарь Артемка Синичкин.

— Ври, да не завирайся, — махнул на него рукой Яков.

За Артемкой действительно числился такой грех — он любил приврать. Я рассмеялся, вспомнив, как много раз сам попадался Артемке на крючок.

Но Вася Ермаков нахмурился.

— Правду говоришь, Синичкин?

— А зачем мне врать? — простодушно удивился Артемка. — Никакого интереса. Я…

— Факты давай, — оборвал его Вася. — Угрожал Кротюк?

— Да нет, ничего он не говорил. Надулся как индюк, кровью налился и ушел. Я ему вслед: «Наше вам с кисточкой, Сенечка». А он даже не оглянулся. Зато дружки его в кучу сбились, шепчутся.

— Наши деповские? — спросил Ермаков.

— Нет, не наши деповские, другие — всякая вокзальная шпана: Ленька Бурьянов, Борька Звонарь.

— При чем же тут Кротюк? — спросил Ермаков.

— А при том, — загорячился Артемка. — Кротюк давно с ними втихую снюхался. Ты думаешь, Синичкин — лопушок, а я, брат, все знаю…

— Ясно, — сказал Ермаков. — Факты на ячейке доложишь. — Потом повернулся к Якову: — Придется нам тебя сегодня провожать, Чапичев. Вроде личной охраны. На всякий случай.

— Спасибо, — сказал Яков. — Только я без вас обойдусь.

— Это почему?

— А потому… Слышишь, в фойе оркестр вальс играет?

— Ну слышу.

— Люди танцуют, и я буду танцевать. Девушка меня ждет. Понятно? Мы с ней потанцуем, а потом я пойду ее провожать.

— Ну и провожай, — сказал Ермаков. — Ты ее провожай, а мы тебя. Вот и полный порядок.

— Нет, — возразил Яков. — Как товарищей вас прошу… не надо. Не мешайте мне. У меня с ней разговор будет. Может, самый главный в жизни разговор.

— Чудишь, Яшка!

— Как товарищей вас прошу…

— А ты не проси. Сказано пойдем — и точка.

— Не надо, — взмолился Яков и вдруг сжал кулаки. — Честное комсомольское, увижу, что вы хвостом…

— Ну, ну, — сказал Ермаков, и на его сухощавом лице заиграли желваки. — Заносишься, Яков.

Я тоже тревожился за Якова, однако не одобрял настойчивости Ермакова. Ну чего он пристал к парню? Артемка — известный брехун. Мало ли что он придумает.

Но Ермаков неожиданно уступил:

— Что ж, иди один, провожай девушку. Только смотри…

— Я смотрю, — сказал Яков. — Глаза у меня смотрючие.

Мы вышли в фойе. Танцы только начались. Посреди зала кружилась лишь одна пара — две девчонки-школьницы. Парни толпились у входа, девушки чинно сидели на скамьях вдоль стен, словно еще не было решено, кому с кем танцевать. Но так только казалось, а на самом деле все уже было решено, и пары определились. Пропускали лишь первый вальс — так было заведено, так издавна начинались танцы у нас в Джанкое. Но нетерпеливый Яков не хотел, а может, и не мог ждать, пока кончится первый вальс. Он кивнул нам: «Оставайтесь!» — и через весь зал направился к своей избраннице. Когда она поднялась навстречу Якову, я восхищенно ахнул: «До чего ж красива!» А Вася Ермаков даже присвистнул:

— Конец шлакочисту!

Девочки-школьницы тоненько пискнули и исчезли, когда Яков и его партнерша начали танец. Они кружились в вальсе, никого и ничего не замечая. Зато сами были на виду у всех. И все мы невольно залюбовались мужественной, дерзкой красотой Якова и нежной, даже какой-то робкой красотой девушки. Она была похожа на степной цветок. Безжалостное степное солнце пощадило молочную белизну ее лица. Губы ее были яркие, как лепестки мака, глаза васильковые, а тяжелая длинная коса сплетена не иначе, как из тонких серебристо-пепельных нитей присивашского ковыля.

— Ну пойдем, что ли, — повернулся ко мне Ермаков и почему-то вздохнул. — Жинка меня ждет. Девчонка у нас недавно родилась. Махонькая, а крикливая.

Мы вышли в непроглядно-черную южную ночь. Городок уже спал. Даже неугомонные собаки и те притихли. Только станция жила своей напряженной, бессонной жизнью. Тяжело пыхтел, набирая пары перед новым пробегом, паровоз. Настойчиво и требовательно покрикивали маневровые «кукушки». С отрывистым звоном и протяжным грохотом сталкивались буферами вагоны. А когда начинали свою тревожную перекличку рожки стрелочников, казалось, будто какие-то люди заблудились в путанице железных путей и теперь разыскивают друг друга.

— Замечательный у тебя корешок, — сказал Ермаков. — Только шлифовать его еще надо.

— А надо ли?

— Надо, — убежденно подтвердил Ермаков. — Нешлифованный алмаз, конечно, тоже светит. Но вполсилы светит, сам знаешь…

На следующий день я пошел на станцию повидаться с Яковом. На путях, возле поворотного круга, стоял под парами тяжелый новый паровоз. Якова здесь не было. Из кабины машиниста выглянул Вася Ермаков.

— Ты кого ищешь?

— Чапичева.

— А ну, давай сюда. Я поднялся в кабину.

— Укатали твоего кореша, — сказал Ермаков.

— Как так?

— Очень просто. Избили Чапичева, когда он кралю свою провожал.

— Кротюк?

— Кто его знает, может, и Кротюк. Только этого Кротюка и след простыл. На работу он не явился, послали на квартиру, а хозяйка говорит, съехал. Забрал свои вещички — и поминай как звали. А ночью четыре поезда прошло в разные стороны. Вот и ищи теперь ветра в поле.

— И крепко Чапичева избили?

— Основательно. Помяли бока как следует. Прямехонько с провожалки в больницу угодил. Да ты не пугайся. Наши деповские от такого не помирают.

Мне не понравилось, как говорил об этом Ермаков. Неужели он радуется Яшиной беде?

— Не понимаю, — сказал я растерянно.

— А чего тут понимать? Все ясно.

— Как же ясно… Сам говоришь, что неизвестно, кто его избил.

— Пока неизвестно, — сказал Ермаков. — Следствие покажет. Одного субчика задержали — Борьку Звонаря. Он признался, что в драке участвовал. Но от Сеньки Кротюка открещивается. Ни слухом, мол, ни духом не знаю. Подрались, дескать, из-за девчонки. Краля эта с ихней улицы, вот он на ревность все и сваливает.

— При чем тут ревность? Это же политика.

— То-то и оно, что политика, — подтвердил Ермаков. — Но Звонарь клянется, что в политике он ни бельмеса не понимает. Так для него выгоднее, так они, наверное, договорились между собой. Но хуже всего то, что и корешок твой, видно, держится того же мнения: будто тут вовсе не политика, а только ревность. Влюбился по уши, голову совсем потерял…

— Сейчас я пойду в больницу, поговорю с Чапичевым.

— Пойди поговори, это дело. А то бедняге, наверное, муторно. И можешь передать ему в утешение: строгач ему обеспечен.

— За что строгач? — удивился я.

— За мелкобуржуазный индивидуализм.

— Загибаешь, товарищ Ермаков.

— Я загибаю? Ты с нашими деповскими ребятами поговори, они тебе скажут, кто загибает.

— Все равно неправильно, — возразил я. — За что человеку выговор, если он пострадал от классового врага?

— Ну, это как ячейка решит. Значит, идешь в больницу?

— Да, иду.

— Погоди, — Ермаков полез в карман. — Я бы сам пошел, надо проведать парня, только меня неожиданно в рейс назначили. — Он протянул мне смятую трешку. — Не в службу, а в дружбу, купи ему леденцов или халвы. Словом, что-нибудь сладкое, пусть полакомится. И передай, чтобы скорее выздоравливал.

В больнице мне велели подождать.

— У Чапичева прокурор. Пока посидите здесь, — сказал главный врач.

Около часа я томился в кабинете главного врача. Затем сюда же пришел прокурор. Он сердито крутанул ручку телефона и попросил соединить его с прокуратурой. На другом конце провода ответили. «Трофименко? — спросил прокурор. — Это я говорю. Нет, ничего нового… Чапичев утверждает, что дрались в темноте, и поэтому опознать он никого не сможет… Нет, он говорит, что нападавшие дрались молча. Вот именно, без ультиматумов и обвинительных речей. Видать, ребята тертые, знают, что к чему. Вот что, Трофименко, давай вызови этого Звонаря. Я его сейчас снова допрошу. Может, он уже поумнел».

Прокурор положил трубку и, словно бы ни к кому не обращаясь, добавил:

— Вот такая морока…

— Можете пройти к своему товарищу, — разрешил мне главный врач.

Яков лежал в небольшой одноместной палате у окна, выходящего в сад. Голова его была забинтована, видны были только глаза и припухшие рассеченные губы.

— Спасибо, что пришел. Садись, — приподнял он голову.

Я сел на табурет.

— Ближе, — попросил Яков. — Понимаешь… трудно говорить.

— Так больно?

— Ничего… До свадьбы заживет, — ответил Чапичев и улыбнулся. Улыбка получилась какая-то очень жалкая, вымученная. Совсем не его улыбка. Значит, ему очень больно. Только он не хочет, чтобы я это заметил. И я сделал вид, будто не заметил ни его рассеченных губ, ни синяков под глазами. В тон Якову спросил:

— Говоришь, до свадьбы заживет? А когда свадьба, если не секрет?

— На третий день после мировой революции, — уже без улыбки ответил Яков. — Не беспокойся, я тебя на свадьбу позову, не забуду. Только не знаю, где она будет, моя свадьба. Я ведь на китаянке женюсь. Обязательно на китаянке. А потом ты на октябрины приедешь. Китаянка мне сразу тройню родит. Трех сыновей. Одного назовем Я-ча, другого — Я-пи, третьего — Я-чев… Это их по отдельности так будут звать. А вместе три богатыря Чапичевы. Понял?

— Понял. Но зачем тебе обязательно на китаянке жениться? И у нас девушки есть.

— Есть, конечно. Только… Только не понять тебе этого…

— Ну что ж, когда-нибудь пойму, — сказал я примирительно. — Главное не это сейчас. Главное, чтобы ты скорее поправился.

— Поправлюсь. Кости целые, голова на месте, а мясо нарастет. Ты в депо заходил?

— Да, был… Тут тебе Ермаков гостинец прислал. Сладости.

— Спасибо ему. Вася Ермаков — добрый товарищ.

— Добрый, — усмехнулся я. Может, не следовало мне это говорить, но я был зол на Ермакова и не удержался: — Не очень-то он добрый, твой Ермаков. Велел передать, что строгач тебе обеспечен.

— Мне? Строгач? За что?

— За то, что побили тебя.

— А меня не побили. Я дрался. Я им надавал, будь здоров. Только вот не устоял.

— Значит, за это.

— Так я один был. А их пятеро. Вот если б мы втроем были, даже вдвоем… Всю пятерку ихнюю уложили бы в больницу. Честное слово.

— Ты Ермакову это скажи, он обрадуется. Он так и велел передать: обеспечен Чапичеву строгач за мелкобуржуазный индивидуализм.

Яков резко повернулся ко мне и глухо застонал от боли:

— Так и сказал «за мелкобуржуазный индивидуализм»?

— Да, именно так.

— Ишь ты, до чего начитан наш Вася. Слово скажет, как штыком пронзит. А вот ты мне объясни. Ты как думаешь: если люди влюбляются, это всегда мелкобуржуазный индивидуализм или по-разному бывает?

— Да это же глупость, Яков. При чем тут мелкобуржуазный индивидуализм? Любовь — это такое чувство…

— Ладно, не будем про любовь, — вдруг прервал меня Яков. — Хочешь не хочешь, а Вася прав. Строгач — это, конечно, много. Я же плохого не хотел. А вот простой выговор… Спасибо, конечно, не скажу, а приму без возражений.

— Дело хозяйское, — без особого восторга произнес я. Мне не по душе было покаянное настроение Чапичева. Ну чем он, в самом деле, провинился? Хотел остаться наедине с любимой девушкой, и за это выговор? Чушь какая! Но, видимо, Яков знал что-то такое, чего не знал я. Видно, он что-то понимал глубже, чем я, и чувствовал за собой еще неведомую мне вину.

— Ладно, — повторил он. — Что заслужил, то получу. Ребята у нас справедливые, зря не обидят. А вот сам себя я зря обидел. Обидел и обокрал. Самого себя обокрал. — Он выпростал из-под одеяла руку, прикрыл ладонью глаза и сказал тихо, едва шевеля губами: — Понимаешь, я ей сердце свое открыл, вот так, нараспашку. Доверился. А она дрянью оказалась. Последней…

Я не поверил:

— Не может быть! Такая красивая?

— Да, красивая, и все-таки… Понимаешь, они на меня навалились, а она кричит: «Мальчики». Это бандюки-то ей «мальчики»!.. «Мальчики, — кричит, — не трогайте меня! Я ни в чем не виновата! Мы с ним чужие! Только сегодня на танцах познакомились!» Понимаешь? Два месяца мы с ней встречались. Чего только не наговорили друг другу. И вот: «Чужие. Только сегодня познакомились!» Не понимаю, зачем ей это понадобилось? Они ее и пальцем не тронули, да и не собирались трогать, в этом я уверен.

— Может, испугалась?

— Нет, предала, — твердо ответил Яков.

Он отвел руку от глаз. Я с испугом подумал, что увижу слезы. Но глаза были сухие. Боль, которая терзала его, была огнем, а не влагой. Яков протянул ко мне руку с разбитыми в драке пальцами.

— Вот ты скажи мне, — снова заговорил он, и в голосе его было такое горькое недоумение, что у меня сжалось сердце. — Скажи, как это может быть: такая красивая и такая дрянь.

Я молча погладил руку друга. Ну что я мог ему сказать? Я тогда еще и сам не знал, как это может быть: «красивая и дрянь».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.