Болезненный промежуток
Болезненный промежуток
Мечтать, зачем?
Что я сделал с собой? Ничего.
…одухотворяться Ночью, если…
Статуя Внутреннего Мира без очертаний, Внешняя Мечта без того, кто мечтает.
Я всегда был ироничным мечтателем, не верящим во внутренние обещания. Наслаждался всегда, как другой, как иностранец, поражениями моих мечтаний, будучи случайным спутником того, чем, как думал, являлся. Никогда не давал веры тому, во что верил. Я наполнял руки песком, называя его золотом, и разнимал руки, давая ему ускользнуть. Слово было единственной истиной. Сказанным словом все делалось; остальное – песок, который был всегда.
Если бы я не мог об этом мечтать, это проживать в постоянном отчуждении, я смог бы по доброй воле назвать себя реалистом, ведь это такой индивид, для которого внешний мир – некий независимый народ. Но я предпочитаю не давать себе никакого имени, я существо, кем в известной степени являюсь, имеющее достаточно хитрости, чтобы не уметь себя предвидеть.
У меня есть одна разновидность долга – мечтать всегда, потому что я не являюсь никем иным и не хочу быть никем иным, чем зрителем себя самого, обязанным смотреть лучший спектакль из всех, для меня возможных. Так я конструирую себя из золота и шелков в воображаемых залах, на выдуманной сцене, в античной пьесе, – мечта, созданная между играми белых лучей и невидимыми звуками музыки.
Храню внутреннее, как память о поцелуе признательности, воспоминание о детстве, об одном театре, в котором декорация, голубоватая и лунная, изображала террасу одного невозможного дворца. Вокруг дворца был – также нарисованный – просторный парк, и я всей душой наслаждался жизнью там, будто в реальном мире. Музыка, звучавшая нежно в этих мысленных обстоятельствах моего жизненного опыта, переносила в лихорадочную действительность этот данный мне сюжет.
Декорация была полностью голубоватой и лунной. Я не помню, кто появлялся на сцене, но пьеса, что я накладываю на встающий в памяти вид, сегодня слагается из стихов Верлена и Пессаньи;[18] она не была той, что я забыл, проходящей на живой сцене, по сю сторону той действительности из голубой музыки. Она была моей и текучей, огромный лунный маскарад, музыкальная пауза, завершенная в серебре и сини.
Потом пришла жизнь. В эту ночь меня взяли ужинать ко «Льву». С ностальгией вспоминаю о бифштексах – бифштексах, каких, думаю, сегодня никто не делает или я не ем. Во мне смешалось все – детство, прожитое где-то, вкусные кушанья ночи, лунная декорация, будущий Верлен и настоящий я – в одной диффузной диагонали, в ложном пространстве между тем, кем я был и кем являюсь.
Как в те дни, когда собирается гроза, шумы улицы громко разговаривают своим отдаленным голосом.
Улица жмурилась от сильного и бледного света, и грязная темнота трепетала от востока до запада мира, точно гром, образованный отголосками разрушения… Суровая печаль грубого дождя ухудшала черный воздух своей уродливой силой. Холодный, тепловатый, горячий одновременно воздух во всех своих слоях был обманчивым. И вдруг какой-то клин металлического блеска пробил брешь в покое человеческих тел, и щебень звука с ледяным испугом бил во все стороны, разрушаясь в суровой тишине. Звук дождя стихал, будто голос, менее важный. Шум улиц стихал тоскливо. Новый свет, быстрый и желтоватый, вытеснял глухую тьму, сжатый кулак дрожащего звука внезапно начал отдаваться эхом издалека; как некое сердитое прощание, гроза начиналась, еще не будучи здесь.
…шепотом, стелющимся и завершенным, без света в возрастающем свете, дрожь грозы успокаивалась на далеких площадях – кружилась в Алмаде…
Внезапный свет – великолепный – расщепился. Медлил внутри рассудков и мышлений. Все остановилось. Сердца замерли на мгновение. Чувства обострились. Молчание низверглось, будто воцарилась смерть. Звук усиливавшегося дождя успокаивал все, точно слезы. Это свинец.
Кинжал молнии, нерешительный, вращался, подобно тени, в широкой комнате. И звук приходил, неминуемый большой глоток грохотал, перемещаясь в глубину. Дождь громко рыдал, как плакальщицы в перерывах между надгробными речами. Слабые звуки выделялись здесь, внутри, тревожные.
…тот эпизод воображения, называемого нами действительностью.
Уже два дня идет дождь, падает с холодного серого неба настоящий дождь, такого цвета, что печалит душу. Два дня… Я во власти грустных чувств и размышляю об этом у окна под звук капающей воды и падающего дождя. Сердце мое угнетено, и воспоминания оборачиваются печалью.
Я не сплю и не имею никаких причин спать сейчас, но во мне нарастает большое желание уснуть. Давно, когда я был ребенком и был счастливым, я жил в доме с внутренним двориком, где голосил зеленый попугай с разноцветными пятнами. Никогда, в дождливые дни, ему не было грустно говорить, и он взывал, не сомневаясь в помощи, будто какое-то постоянное чувство, что парило среди грусти, как ненужный граммофон.
Я думал об этом попугае, потому что мне грустно, а далекое детство его помнит? Нет, я думал о нем действительно, потому что из дома напротив сейчас доносятся крики какого-то попугая.
Все приводит меня в замешательство. Полагая, что вспоминаю, я думаю о другом; если вижу, не знаю, а когда отвлекаюсь, вижу четко.
Поворачиваюсь спиной к серому окну с холодными для касающихся их рук стеклами. И несу с собой, каким-то внезапным колдовством сумерек, старый дом, во внутреннем дворике которого кричал попугай; и мои глаза усыпляют во мне всю безвозвратность пребывания живым.
Да, это закат. Дохожу до устья Таможенной улицы, спокойного и рассеянного, и, когда появляется Дворцовая площадь, четко вижу ее, уже не освещенную солнцем на западе. Это небо зеленовато-голубого, переходящего в серо-белый цвета, где с левой стороны над горами на другом берегу присело на корточки нагромождение тумана, каштановое, точно умершее розовое. Большой покой, которого нет, холодно рассеивается в осеннем воздухе. Страдаю оттого, что у меня нет этого смутного удовольствия предполагать, что он существует. Но в действительности нет ни покоя, ни его недостатка: только небо, небо всех цветов, блекнущих постепенно, – бело-голубой, зеленый, еще подсиненный, бледно-серый между зеленым и синим, неопределенные тона, далекие от цветов облаков и не являющиеся ими, желтовато оттененные завершенным красным. И все это – одно видение, гаснущее в тот же момент, когда и возникло, промежуток меж небытием и небытием, крылатое, высоко идущее, тональности неба и печали, пространное и бесконечное.
Чувствую и забываю. Какие-то сожаления, свойственные всегда и всем людям, овладевают мною, как опьянение свежим воздухом. Во мне – экстаз видения, личный и обманный.
В стороне гавани, где солнце, заходя, каждый раз все более умирает, свет гаснет в белом – мертвенно-бледном, что подкрашивается сине-зеленым, холодным. В воздухе какое-то оцепенение, при котором ничего не возможно. Молчит высокая красота неба.
В этот час, когда я переполнен чувствами, я хотел иметь всю хитрость, чтобы сказать, прихоть, свободную волею судеб от определенного стиля. Но нет, только высокое небо – это все, далекое, уходящее, и мои чувства, а их столько, объединенных и смутных, все они не более чем отблеск этого исчезнувшего неба в каком-то моем внутреннем водоеме – водоеме, заточенном между неподвижными обрывистыми скалами, молчаливом, как взгляд мертвого, в котором высота любуется собой, забытая.
Столько раз, столько раз мне было тяжело, как сейчас, чувствовать, что чувствую, – чувствовать, точно тоску, только оттого, что я – существо чувствующее; тревогу оттого, что я здесь, сожаление о другом, неизвестном, закат всех чувств.
Ах, кто может спасти меня от существования? Не смерти я хочу и не жизни: есть нечто другое, что сияет в глубине тоски, как бриллиант в яме, в которую невозможно спуститься. И весь гнет, и вся боль этой вселенной, реальной и невозможной, этого неба – знамени неизвестного войска, этих тонов, бледнеющих в несуществующем воздухе, откуда воображаемый полумесяц всплывает в остановившейся электрической белизне, выделяясь на далеком и бесчувственном.
Это все отсутствие настоящего Бога, он всего лишь пустой труп высоких небес и закрытой души. Бесконечная тюрьма, потому что ты – бесконечность и нельзя убежать от себя!
Я предпочитаю прозу стихам по двум причинам, из которых первая, личная, заключается в том, что у меня нет выбора, так как я не умею слагать стихи. Вторая, между тем, общая для всех, и я верю, что она не является тенью или маской первой. Поэтому жаль, что говорю о ней кратко, ведь она касается самой сути всего самого ценного в искусстве.
Считаю стихотворение чем-то промежуточным, каким-то переходом музыки в прозу. Как и музыка, стихотворение ограничено ритмическими законами, которые, даже если это не жесткие рамки классического стиха, существуют, однако, как осмотрительность, принуждение, автоматическое приспособление к подавлению и наказанию. Проза дает нам говорить свободно. Мы можем включать в нее музыкальные ритмы и тем не менее думать. Мы можем включать в нее поэтические ритмы и тем не менее выходить за их рамки. Случайный ритм стиха не мешает прозе; случайный ритм прозы заставляет спотыкаться стих.
В прозе объединяется все искусство – отчасти потому, что в слове помещается весь мир, отчасти потому, что в свободном слове помещается вся возможность говорить о нем и думать. В прозе мы даем все путем перемещения. Цвет и форму так, как их не может дать живопись, преподносящая их прямо, в них самих, без их тайного измерения; ритм так, как его не может дать музыка, преподносящая его прямо, в нем самом, без определенной плотности и без той вторичной плотности, каковой является идея; структуру, что архитектор должен создавать из предметов определенных, данных, внешних, – мы воздвигаем в ритмах, в неопределенностях, в течениях и текучестях. Это относится и к действительности, которую скульптор ваяет в мире без ауры и перехода одного вещества в другое; к поэзии, наконец, в которой поэт как посвященный в какой-то тайный орден – это раб, хотя и добровольный, определенной степени, определенного ритуала.
В мире, совершенно цивилизованном, я полагаю, не существовало искусства, что не было бы прозой. Оставим закаты самим закатам, заботясь только в искусстве о том, чтобы осознать их словесно, таким образом, переводя их в музыку, понятную в цвете. Не будем ваять скульптуру тел, но сохраним сами тела, видимые и доступные для прикосновения, их движущуюся выразительность, их нежную печаль. Будем строить дома, только чтобы жить в них, в конце концов, это и есть то, ради чего они существуют. Пусть поэзия остается, чтобы в будущем с ее помощью дети приближались к прозе; потому что поэзия, вне сомнения, это что-то от детства, от мнемоники, от помощи и от начала.
Даже искусства младшие, или те, что мы можем так называть, отражаются шепотом в прозе. Есть проза, что танцует, что поет, что декламируется сама по себе. Есть словесные ритмы – танцы, в которых идея обнажается извилисто, с чувственностью полупрозрачной и совершенной. И есть также в прозе тонкости потрясений, в которых большая любовь, Глагол превращается ритмически в свою телесную субстанцию – неосязаемое таинство вселенной.
Все проникает во все. Чтение классиков, не говорящих о закатах, для меня – вихрь многих закатов во всем их многоцветии. Существует связь между синтаксической грамотностью, которая позволяет отличить ценность «лишь», «но» и «однако», и способностью понимать, когда синева неба на самом деле зеленая, и когда желтое пятно проявляется на зеленой синеве неба.
В глубине то же самое – способность различать и утончать.
Без синтаксиса нет долговременного чувства. Бессмертие – это функция грамматического.
Искусство – это избегание действия или жизни. Искусство – это духовное выражение чувства, отличное от жизни, то есть избирательное выражение чувства. Тем, чего у нас нет, или на что мы не отваживаемся, или чего не можем достичь, мы можем обладать в мечте, именно в этой мечте мы создаем искусство. В других случаях чувство – такой сильный фактор, что даже если оно обращено в действие, то действия, в которое оно превратилось, ему недостаточно; из чувства, которого в избытке, что осталось невыраженным в жизни, создается произведение искусства. Таким образом, есть два типа художников: выражающие то, чего нет, и выражающие то, чем владеют в избытке.
Создать произведение и увидеть его несовершенным после окончания работы – это одна из трагедий души. Особенно она велика, когда становится ясным, что это произведение – лучшее, что только возможно создать. Но, начиная писать любое произведение, знать заранее, что оно несовершенно и неудачно, – это самое сильное мучение и унижение духа. Не только из-за стихов, какие пишу, я чувствую неудовлетворенность, но знаю, что стихи, только еще задуманные мною, также меня не удовлетворят. Знаю это как философски, так и чувственно, в смутном видении, темном и словно пронзенном шпагой.
Зачем же я тогда пишу? Потому что проповедник, каковым я являюсь после отречения, еще не научился играть эту роль в совершенстве. Не научился отказываться от тяги к стихам и прозе. Я должен писать, будто отбывая наказание, к которому присужден. Самое большое наказание – знать, что мои рукописи ничтожны, неудачны и неопределенны.
Будучи ребенком, я уже писал стихи. Очень плохие, но считал их совершенными. Никогда больше не довелось мне получать такое удовольствие, пусть ложное, от создания совершенного творения. То, что я пишу сегодня, намного лучше. Действительно лучше, насколько мы вообще способны писать лучше. Но это отстоит бесконечно далеко от того, что – я чувствую это – мог бы или должен – писать. Плачу о моих плохих детских стихах, словно об умершем ребенке, о потерянном сыне, о последней утраченной надежде.
Чем больше успехов мы делаем в жизни, тем более убеждаемся в двух противоречащих друг другу истинах. Первая – в том что перед реальностью жизни бледнеют все вымыслы литературы и искусства. Без сомнения, они приносят удовольствие более благородное, чем удовольствия жизни; однако они как мечты, в которых мы ощущаем чувства, в жизни нами не испытываемые, и обретаем формы, в жизни нами не встречаемые; все же это мечты, сны, что при пробуждении не оставляют по себе ни той памяти, ни той ностальгии, с какими мы жили бы потом второй жизнью.
Вторая – в том, что, будучи главным желанием благородной души, исследование жизни в ее полноте и целостности, узнавание в совершенстве всех вещей, местностей, всех живых чувств – все это является невозможным, и жизнь только субъективно может быть прожита полностью, только отрицаемая может быть прожита в своей главной субстанции.
Эти две истины являются неполными одна без другой. Мудрец воздержится от желания их соединить и воздержится также от того, чтобы отвергнуть одну или другую. Однако надо следовать одной, а значит, предавать другую; или отвергнуть обе, поднимаясь над самим собою в состоянии нирваны.
Счастлив, кто не требует от жизни большего, чем она добровольно ему дает, ведомый инстинктом котов, ищущих солнце, когда оно светит, и тепла, если солнца нет. Счастлив, кто отрекается от своей личности ради воображения и радуется, созерцая чужие жизни, переживая не все впечатления, но лишь спектакль из всех чужих впечатлений. Счастлив, наконец, тот, кто отрекается от всего, и у кого благодаря этому полному отречению ничего нельзя отнять или уменьшить.
Крестьянин, читатель, аскет – все они счастливы в жизни, ведь они отреклись от собственной личности – один, потому что живет инстинктом, другой, потому что живет воображением, дарующим забвение, и третий, потому что не живет и, не умирая, дремлет.
Ничто меня не удовлетворяет, ничто меня не утешает, все – было оно или нет – меня насыщает. Не хочу иметь душу и не хочу отрекаться от нее. Я желаю того, чего не желаю, и отрекаюсь от того, чего у меня нет. Не могу ни быть ничем, ни быть всем: я – мост для перехода от того, чего не имею, к тому, чего не хочу.
…торжественная грусть, что есть во всех великих вещах – на вершинах так же, как и в великих жизнях, в глубоких ночах, как и в вечных поэмах.
Мы можем умереть, если всего лишь любили. Умерли, если мы развлекались.
Только один раз я действительно был любим. Но все и всегда относились ко мне с симпатией. Даже случайному человеку нелегко было быть грубым, резким или даже холодным со мной. Некоторые симпатии я бы мог, если бы желал, превратить в любовь или страсть. Но у меня никогда не было терпения или духовной сосредоточенности для того, чтобы совершить необходимое усилие.
Вначале, наблюдая это в себе, я считал – настолько мы себя не понимаем, – что это объясняется моей застенчивостью. Но потом я обнаружил, что это не так; это была некая скука от чувств, отличная от скуки от жизни, некое нетерпение, мешавшее мне связывать себя любым постоянным чувством, особенно если бы оно требовало от меня продолжительного усилия. Зачем? – думало во мне то, что не думает. У меня достает утонченности, хватает психологического такта, чтобы объяснить «почему», но не по «какой причине». Слабость моего желания начиналась как слабость желания иметь желание. Так случалось со мною в чувствах, как случается со мною в разуме, и в самом желании, и во всем, что есть жизнь.
Но в тот раз, когда лукавство благоприятного случая заставило меня считать, что я любил, и я убедился, что действительно любим, я был ошеломлен и сконфужен так, будто меня покинула большая удача. Затем, ведь ни один человек не может избежать этого, я слегка возгордился; это чувство, однако, которое могло бы показаться наиболее естественным, прошло быстро. На смену ему пришло другое, трудно определимое, в котором выделялись ощущения скуки, унижения и усталости.
Скуки – будто бы Судьба поставила бы мне какую-то задачу в неведомые вечера. Скуки – будто новая обязанность какой-то ужасной взаимности была бы мне дана в насмешку в качестве привилегии и я должен был докучать ею себе, благодаря за нее Судьбу. Скуки – будто мне не было довольно бессознательного однообразия жизни и теперь я хотел добавить к нему обязательное однообразие преходящего чувства.
И унижения, да, унижения. Я запоздал с пониманием, к чему вело чувство, кажущееся так мало обоснованным. Любовь и взаимность в любви должны были появиться в моей жизни. Я должен был возгордиться тем, что кто-то обратил внимание на мое существование, на меня как на существо любимое. Но уже в тот короткий миг настоящего тщеславия или, быть может, удивления я почувствовал унижение. Почувствовал, что я получил какую-то награду, предназначенную другому, тому, кто бы ее заслуживал естественно.
Усталость, особенно усталость – усталость, превосходящая скуку. Я понял тогда одну фразу из Шатобриана, которой прежде не мог разгадать по недостатку собственного опыта. Шатобриан говорит, воображая себя Рене: «Любовь к нему его утомляла». Я узнал с удивлением, что эта фраза описывала опыт, аналогичный моему, и ее правоту, поэтому я не имел права отрицать.
Усталость быть любимым, быть поистине любимым! Усталость оттого, что мы являемся объектом чужих чувств! Превратить того, кто хотел видеть себя свободным, всегда свободным, в мальчика на побегушках у необходимости соответствовать, не отдаляться, для того, чтобы не предполагалось, что он – владыка эмоций и отказывается от наибольшего, что может дать душа человеческая. Усталость от превращения нас в опыт, во что-то, зависимое от связи с чувством другого! Усталость от того, во всяком случае, что ты необходимо должен чувствовать, что ты необходимо должен любить, хотя бы и без взаимности!
Этот эпизод исчез из моей жизни так же, как появился. Сегодня ничего от него не осталось, ни в моем разуме, ни в моих чувствах. Он не принес мне никакого опыта, какого я не смог бы получить, делая выводы из законов человеческой жизни. Я имею их инстинктивное знание, потому что я – человек. Не дал мне ни удовольствия, о котором я вспоминал бы с грустью, ни тягостного ощущения, о котором я вспоминал бы тоже с грустью. У меня такое впечатление, что это было что-то, о чем я когда-то читал, случай, произошедший с другим, рассказ, половина которого отсутствовала, да мне это было бы и неважно, до того места, докуда я дочитал, ведь все было ясно, и уже понятно, что в отсутствующей части не могло быть особого смысла.
Осталась у меня всего только благодарность к человеку, что меня любил. Но это абстрактная благодарность, более идущая от разума, нежели от какого-то чувства. Меня огорчает, что кто-то мог быть несчастным из-за меня; только это и – ничто другое – и огорчает меня.
Было бы неестественным, если бы жизнь мне принесла другую встречу с естественными чувствами. Почти хочу, чтобы это произошло, чтобы увидеть, что я буду чувствовать во второй раз, после тщательного анализа первого опыта. Возможно, что буду чувствовать меньше; возможно также, что больше. Если Судьба даст это, пусть дает. Мне интересны чувства. Мне совершенно не интересны факты, никакие.
Не ограничиваться ничем – ни одним человеком, ни одной любовью, ни одной идеей, иметь ту независимость, что состоит в неверии в истину, даже в том случае, если бы была определенная выгода в постижении этой истины, – таково состояние, в котором, мне кажется, должна протекать, в себе самой, сокровенная интеллектуальная жизнь тех, кто не живет без мыслей. Принадлежать – это пошлость. Убеждение, идеал, женщина или профессия – все это темница и оковы. Быть – это оставаться свободным. Само честолюбие, если чувствовать гордость от того, что оно есть, – это бремя; мы не гордились бы, если бы поняли, что это – бечева, на которой нас тащат. Нет даже связям с самими собой! Свободные от себя, как и от других, созерцатели без экстаза, мыслители, не делающие выводов, давайте проживем свободными от Бога тот небольшой промежуток, который предоставляет нам рассеянность палачей. Завтра нам предстоит гильотина. Если мы избежим ее завтра, взойдем на нее послезавтра. Будем же проводить на солнце часы досуга, пока мы живы, добровольные невежды, не желающие ничего знать о целях и продолжениях. Солнце будет золотить наши лбы без морщин, и бриз будет свежим для тех, кто больше не надеется.
Швыряю ручку на конторку, и она катится по покатой поверхности рабочего стола, но я ее не схватываю. Я почувствовал все внезапно. И моя радость проявилась в этом действии, полном ярости, которой я не чувствую.
В детстве мне дарили плетеные тележки. Я страстно любил их – помню очень хорошо, – потому что сострадал им, ненастоящим…
Когда однажды мне досталось несколько шахматных фигур (другие были потеряны), какая была радость! Я скоро дал названия фигурам и включил их в мир моей мечты.
Роли их определились четко. Они имели различные жизни. Один из них, сильный и спортивный, жил в коробке, на моем комоде, мимо которого проходил вечером, когда я, а позже и он возвращались из колледжа трамваем из спичечных коробок, соединенных проволокой. Он всегда выскакивал из движущегося вагона. О, мое мертвое детство! О, труп, вечно живой в моей груди! Когда я вспоминаю об этих своих игрушках, подступившие слезы согревают мои глаза, и ностальгия, острая и бесполезная, грызет меня, подобно угрызениям совести. Все это прошло, осталось неподвижным и видимым в моем прошлом, в моих постоянных мыслях о моей тогдашней спальне, вокруг моей особы – ребенка, ведущего по воздуху от комода к туалетному столу и от него к постели игрушечный трамвай, везущий домой моих смешных учеников из дерева.
Одних я наделял пороками – пристрастием к табаку, воровством, – но по природе я не сексуален и не приписывал им иных шалостей, кроме одной – целовать девушек и подстерегать, когда они откроют ноги. Я заставлял их курить свернутую бумагу за большой коробкой, стоявшей на большом чемодане. Иногда там появлялся некий мэтр. И, вживаясь в своих персонажей, я делал игрушечную сигару и ставил курильщика на углу, поджидать мэтра и провожать в неминуемую дорогу… Иногда они были далеко один от другого, и я не мог одновременно управлять ими. Я был вынужден заставлять их идти поочередно. Меня это огорчало, как сегодня огорчает невозможность придать выражение какой-то жизни… Ах, но зачем же я вспоминаю все это? Зачем я не остался навсегда ребенком? Зачем не умер я там, в один из этих моментов, пленник коварства моих учеников и прибытия, будто бы – неожиданного, моих мэтров? Сегодня я не могу делать этого… Сегодня у меня есть только реальность, с которой я не могу играть… Бедный ребенок, изгнанный в его зрелость! Зачем же я должен был вырасти?
Сегодня, когда вспоминаю это, ко мне приходит сожаление о чем-то большем. Умерло во мне большее, нежели только мое прошлое.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.