Болезненный промежуток

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Болезненный промежуток

Вещь, брошенная в угол, тряпка, упавшая на дорогу, моя низкая сущность притворяется перед жизнью.

Завидую всем людям, кто не является мною. Поскольку среди всего невозможного именно это всегда представлялось мне наименее возможным, оно составляло суть моей повседневной тоски, отчаяния всех моих грустных часов.

Один слабый луч тусклого солнца лишил меня физического ощущения зрения. Желтизна тепла застыла на зеленой черноте деревьев.

Оцепенение…

Внезапно, словно судьба-хирург вернула меня из мира слепых, я внутренним зрением ясно вижу свое существование. Вижу, что все, что я делаю, о чем думаю, чем я являюсь, – все это ошибка и безумие. Поражаюсь, как я мог до сих пор не понимать этого. И удивляясь этому, вижу, что в конечном счете я не существую вообще.

Вижу, будто в свете яркого солнца, разрывающего тучи, мою прошлую жизнь; и замечаю с метафизическим испугом, как все мои действия, наиболее правильные, мои идеи, наиболее ясные, и мои решения, наиболее логичные, были не более чем врожденным опьянением, природным сумасшествием, огромным незнанием. Я даже не играл. Играли мною. Я не был актером, но лишь его игрой.

Все, что я делаю, думаю, что представляю собой, – это сумма подчинений или некое поддельное существо, кого я считал собой, посредством кого взаимодействовал с внешним, или же, под грузом обстоятельств, я выдумывал существо, бывшее воздухом, которым я дышал. Я оказываюсь в этот момент прозрения внезапным отшельником, признающим себя изгнанником там, где был гражданином. В самом личном, о чем я думал, я не был собой.

В это время овладевает мной смешанный с презрением ужас перед жизнью, упадок духа, переходящий границы моей сознающей индивидуальности. Знаю, что ошибался, шел без дороги, никогда не жил, существовал только потому, что заполнял время своим сознанием и мышлением. И мое ощущение собственной сущности напоминает пробуждение после сна, заполненного реальными сновидениями, или освобождение из привычной мне темницы в результате землетрясения.

Угнетает меня, действительно угнетает, как некое проклятие знания, это неожиданное представление о моей подлинной сущности, о той, что сонно бродит меж своими ощущениями и зрительными впечатлениями.

И так сложно описать, что именно чувствуется, когда чувствуется, что в действительности имеется, и что душа – реальное существо; я не знаю таких слов в человеческом языке, которые бы могли это все определить. Не знаю, не заболел ли я лихорадкой ощущений, выздоровев от лихорадки сонной. Да, повторяю, я чувствую себя путником, внезапно обнаружившим, что находится в каком-то диковинном поселении, и не знающим, как попал туда; со мной случилось нечто подобное тому, что происходит с теряющими память и долгое время живущими как бы в чужой шкуре. Я жил в чужой шкуре долгое время – с момента рождения и пробуждения сознания – и просыпаюсь сейчас, на середине моста, склонившись над рекой и зная, что существую более реально, чем это было до сих пор. Но город мне незнаком, улицы новые, и с этим ничего не поделаешь. Поэтому я жду, склонившись, на мосту, чтобы он привел меня к истине, и я из недействительного и вымышленного стал настоящим и духовным.

Был момент, и вот он прошел. Я уже различаю окружающую меня мебель, рисунки на старых обоях, вижу солнце сквозь запыленные стекла окон. На один момент открылась мне истина. Был миг просветления и понимания, чем великие люди являются в их жизни. В их жизни? Вспоминаю их поступки и слова, и не знаю, не испытывал ли их тоже победоносный Демон Реальности. Ничего не знать о себе означает жить. Знать о себе немного означает думать. Понять себя внезапно, как в этот ослепительный миг, – значит неожиданно познать какую-то внутреннюю субстанцию, магическую сущность души. Но этот внезапный свет все сжигает, все уничтожает, оставляя нас совершенно нагими.

Это было только одно мгновение, и я себя увидел. После я даже не мог бы объяснить, что это было. И под конец я ощущаю сонливость, почему? я не знаю почему, просто нахожу, что это чувство – сонливость.

Порой меня неизвестно отчего будто касается предчувствие смерти. Или, может быть, неизвестная болезнь, которая не проявляется в боли и под конец одухотворяется, или усталость, требующая сна, такого глубокого, что простой сон для нее недостаточен, – несомненно, я чувствую себя точно больной, чье состояние ухудшилось, раскидывающий без сил, без тоски, слабые руки поверх печального покрывала.

Полагаю, это и есть то, что мы называем смертью. Не хочу говорить о таинстве смерти, ведь я его не постигаю, но это физическое ощущение, что жизнь прекращается. Человечество боится смерти, но бессознательно; обычный человек храбро сражается, обычный человек, больной или старый, редко смотрит с ужасом на пропасть небытия, видя в этой пропасти именно небытие. Все это – недостаток воображения. Нет ничего глупее: думать, что смерть – это сон. С какой стати, ведь смерть вовсе не похожа на сон? Главное свойство сна – что мы можем проснуться, а от смерти, как мы предполагаем, проснуться нельзя. И если бы смерть была подобна сну, следовало бы предполагать, что от смерти тоже можно пробудиться. Однако вовсе не так представляет себе это обычный человек: он думает, что смерть – это сон, от которого не просыпаются, который нельзя определить. Смерть не подобна сну, потому что во сне я жив и сплю; не знаю, как может человек с чем-то сравнивать смерть, ведь он не имеет опыта смерти.

Для меня, когда я вижу умершего, смерть подобна отъезду. Труп оставляет во мне впечатление сброшенной одежды. Кто-то уходит и уже не нуждается в том единственном костюме, который он носил.

Тишина, возникающая из шума дождя, распространяется – крещендо серой монотонности – вдоль узенькой улицы, которую я разглядываю. Сплю, бодрствуя, стоя перед оконной рамой, на которую опираюсь. Хочу понять, какие ощущения во мне возникают при виде падающих струй воды, сумрачно светящейся, – в отличие от грязных фасадов и открытых окон. И не знаю, что чувствую, не знаю, что хочу чувствовать, не знаю ни того, о чем думаю, ни того, кто я такой.

Вся отложенная горечь моей жизни сбрасывает перед моими застывшими глазами одежду естественной радости, носимую все эти долгие дни. Понимаю, что столько раз казавшийся себе радостным, столько раз довольным я неизменно оставался печальным. И та часть меня, что это понимает, находится за мной, будто склоняясь надо мной, опирающимся на оконную раму, над моими плечами, или даже над головой моей, и видит близко – ближе, чем я, – перед собой медлительный дождь, уже слегка волнистый, творящий своим движением из темного неприветливого воздуха плетеное кружево, филигрань.

Оставить все обязанности, даже те, которые нас ни к чему не обязывают, отвергнуть родные края, даже те, что не были нашими, жить неопределенностью, руинами прошлого, среди необъятных пурпуров безумия и поддельных кружев придуманного величия… Быть чем-то, что не чувствовало бы ни скорби идущего снаружи дождя, ни боли внутренней пустоты… Бродить без души и мысли, ощущение без ощущения, по дороге, огибающей холмы, по долинам, скрытым между обрывистыми откосами, – таким дальним, глубоким, роковым… Затеряться между пейзажами, подобными картинам. Небытие дали и ее оттенков…

Легкий вздох ветра, неслышный за окнами, разрывает неровностями прямолинейное падение дождя. Проясняется невидимая мне часть неба. Понимаю это оттого, что за наполовину промытыми стеклами переднего окна уже смутно вижу календарь на стене, внутри комнаты, что еще недавно не видел.

Забываю. Не вижу и не думаю.

Дождь заканчивается, и от него остается на краткий миг тончайшая алмазная пыль в воздухе, словно где-то наверху стряхнули крошки с огромной лазоревой скатерти. Чувствуется, что часть неба уже открылась. Календарь виден через окно во всех своих деталях. На нем женское лицо, остальное я тоже хорошо узнаю, особенно изображение зубной пасты.

Но о чем я думал до того, как потерял физическое зрение? Не знаю. Желание? Усилие? Жизнь? Прибывающий свет заставляет чувствовать, что небо почти все очистилось. Но нет покоя – ох, нет и не будет никогда! – в глубине моего сердца, только старый колодец в глубине давно проданного сада, только память детства в пыли, оставленная на чердаке чужого дома. Нет покоя – и горе мне! – даже нет желания его иметь…

Не толкую иначе чем как недостаток чистоты, инертное постоянство, в каком пребывает моя собственная плоская жизнь, подобная пыли или грязи на никогда не меняющейся поверхности.

Так же как мы моемся, должны мы чистить свою судьбу, менять жизнь, как меняем одежду, но не так, как едим или спим – лишь для поддержания жизни, – ради уважения к себе самим, словно к другим существам, мы должны иметь то, что мы сами зовем чистоплотностью.

Для многих нечистоплотность – не склонность, но, скорее, безразличие разума. И для многих стертость и монотонность жизни не является чем-то желанным или естественной покорностью тому, чего не желаешь, но угасанием разума в них самих, непроизвольной иронией знания.

Есть свиньи, ненавидящие собственное свинство, но не бегущие от него, подобно тому как испуганный зачастую не убегает от опасности. Есть свиньи волей судьбы, как я, они не бегут от банальной повседневности из-за собственного бессилия. Это птицы, зачарованные отсутствующей змеей; мошки, танцующие среди стволов деревьев, ничего не видя, пока не попадут на клейкий язык хамелеона.

Вот так и я прогуливаю медленно свою сознательную бессознательность в моем саду обыденности. Вот так прогуливаю свою судьбу, которая проходит, потому что я не двигаюсь; мое время, которое следует своим путем, так как я не следую своим. Не спасают меня от монотонности даже мои короткие замечания относительно этой монотонности. Я доволен, что в моей келье есть окна, пусть и за решетками, и пишу на стеклах, на пыли необходимости, свое имя большими буквами, ежедневную роспись на моем договоре со смертью.

Со смертью? Нет, даже не со смертью. Кто живет, как я, не умирает: заканчивается, увядает, перестает прозябать. Место, где он был, остается существовать без него, улица, по которой он ходил, остается прежней без него, дом, где он жил, заселен другими. Все – есть, и мы называем это небытием; но и эту трагедию отрицания мы не можем встретить аплодисментами, ведь мы и не знаем наверняка, есть ли небытие, мы – растения истины, равно как и жизни; мы – пыль, что существует также внутри, как и снаружи оконных стекол; мы – внуки Судьбы и пасынки Бога, обвенчавшегося с Вечной Ночью, когда она стала вдовою Хаоса, породившего нас.

Покинуть улицу Золотильщиков для Невозможного…Подняться от письменного стола для Неведомого… Но это подсказывается Здравым Смыслом – Великой Книгой, как говорят французы.

Существует усталость абстрактного разума, и это самая страшная усталость. Она не давит так, как телесное утомление, не тревожит так, как утомление от познания и от чувствования. Это тяжесть от постижения мира, удушье души.

Поэтому, словно подхваченные ветром и созданные тучами, все идеи, приходившие к нам в течение жизни, все стремления и замыслы, на которых мы основывали надежды на ее продолжение, разрываются, открываются, удаляются, становясь обрывками туманов, лохмотьями того, чего не было, да и быть не могло. И за этим поражением появляется чистое одиночество, черное и неумолимое, пустынного звездного неба.

Таинство жизни по-разному огорчает и пугает нас. Порой оно нисходит на нас, будто бесформенный призрак, и душа трепещет от ужаснейшего из страхов – страха перед уродливым воплощением небытия… В другой раз оно находится за нами, видимое только, пока мы не оборачиваемся посмотреть на него, и это есть вся истина, внушающая глубочайший ужас от ее неведения.

Но тот ужас, что сегодня уничтожает меня, менее благороден и разъедает сильнее. Это желание не иметь мышления, стремление не быть ничем, сознательное отчаяние всех клеточек души. Это внезапное осознание своего вечного заточения в келье бесконечности. Разве можно думать о побеге, если эта келья – весь мир?

И потому приходит ко мне желание, чрезмерное, абсурдное, напоминающее сатанизм, предшествующий Сатане, чтобы однажды – в день вне времени и материи – случилось бегство от Бога, и в нас осталось бы нечто самое глубокое, чтобы стать частью бытия или небытия.

Повторяется один сон, я не умею его объяснить, и он часто одолевает меня, впрочем, в отношении такого необычного явления лучше сказать, что он одолевает кого-то. Я иду по улице, но мне кажется, что я сижу, а мое внимание, открытое для всего окружающего, тем не менее подобно расслаблению, отдыху всего тела. Я словно бы не могу обойти прохожего, идущего навстречу. Словно бы не могу произнести слова вслух или хотя бы внутри себя, мысленно, чтобы ответить на вопрос кого-то случайного, кто совпадал бы с моей случайностью. Я будто не могу ни желать, ни надеяться, ни двигаться, я уже будто не владею собой полностью, но, если так можно сказать, владею в отдельности теми элементами, из которых состою. Не могу думать, чувствовать, хотеть. Иду, следую своим путем, странствую. Ничто в моих движениях (я замечаю то, чего другие не замечают) не делает заметным состояние оцепенения, в котором я нахожусь. Это подобно состоянию отсутствия души, с ним должно быть спокойно отдыхающему или откинувшемуся на спинку кресла человеку, – но оно особенно неудобно, даже болезненно, для человека, идущего по улице.

Это ощущение опьянения бездеятельностью, хмель без радости, ее нет ни в самом состоянии, ни в его источнике. Это болезнь без мечты о выздоровлении. Это воодушевленная смерть.

Жить жизнью бесстрастной и культурной, под открытым небом идей, читая, мечтая и записывая свои мысли, жизнью довольно медленной, чтобы всегда быть на грани скуки, достаточно полной размышлениями, чтобы никогда не встретиться со скукой. Жить той жизнью, отдаленной от чувств и от мыслей, только мыслящей чувствами и чувствующей разумом. Застыть на солнце, золотясь, подобно уединенному озеру, окруженному цветами. Хранить в тени то благородство личности, проявляющееся в способности ничего не требовать от жизни. Существовать во вращающихся мирах, словно цветочная пыльца, что поднимается вверх в вечернем воздухе от дуновения ветра, и оцепенение ночи позволяет ей, чуть заметной, опуститься там, где придется. Быть этим, спокойно обладая знанием, ни радостным, ни грустным, постигаемым на солнце его сияния и при свете звезд его отстранения. Не быть ничем бо?льшим, не иметь ничего бо?льшего, не хотеть бо?льшего… Музыка голодного, песенка слепого, реликвия неизвестного путника, бесцельные шаги верблюда в пустыне…

Перечитываю пассивно, с чувством освобождения, те простые фразы Каэйру[4] относительно характера размышлений, к которым его приводит небольшой размер его села. Он говорит: оттого, что оно небольшое, оно видится более принадлежностью мира, чем города; а значит, село больше города…

«Потому, что моя величина зависит от того, что я вижу,

А не от моего роста».

Фразы, подобные этим, что, кажется, имеют тенденцию возникать без нашего участия, очищают меня от всякой метафизики, которую я невольно вношу в жизнь. Прочитав их, подхожу к моему окну над узенькой улочкой, вглядываюсь в огромное небо с множеством планет – и я свободен и окрылен сиянием, окутывающим меня с головы до ног.

«Моя величина зависит от того, что я вижу!» Каждый раз, когда я вдумываюсь в эту фразу, мне кажется, что она предназначена расцветить, преобразовать вселенную. «Моя величина зависит от того, что я вижу!» Как велики владения разума, простирающиеся от колодца глубоких чувств и ощущений до высоких звезд, отражающихся в нем, а значит, в определенном смысле, в нем обитающих.

И я, сознающий, что умею видеть, смотрю в глубину необъятной объективной метафизики небес, этого воплощения надежности, и они пробуждают во мне желание запеть и умереть с песней на устах. «Моя величина зависит от того, что я вижу!» И расплывчатый лунный свет, мой, полностью, начинает искажать почти черную синеву горизонта.

У меня возникает желание воздеть руки и выкрикивать что-то неведомое и жестокое, слова какого-то возвышенного таинства, утверждать новую необъятную личность в громадных пустых пространствах.

Но я возвращаюсь в себя и успокаиваюсь. «Моя величина зависит от того, что я вижу!» И фраза остается со мной, она заполняет всю душу, на ней зиждутся все мои чувства, и надо мною, внутри меня, как над городом – снаружи воцаряется необъяснимый покой сурового лунного света, заливающего мироздание с падением ночи.

…в грустном беспорядке моих неясных чувств…

Печаль сумерек, сотканная из усталости и лживых отречений, скука и нежелание чувствовать что-либо, боль, как от подавленного рыдания или от постигнутой истины. Разворачивается в моей невнимательной душе этот пейзаж отречения – аллеи оставленных жестов, высокие клумбы, где цветут мечты, которые даже не раскрыли своих глубин, непоследовательности, как заборы из самшита, разделяющие пустые дороги, предположения, как старые водоемы со стоячей водой, без живых струй, все путается и все выглядит жалко в грустном беспорядке моих неясных чувств.

Чтобы понять, я себя разрушил. Понять – значит забыть о любви. Я не знаю ничего другого, ложного и многозначительного одновременно, чем высказывание Леонардо да Винчи о том, что нельзя любить или ненавидеть что-то, чего ты не понимаешь.

Одиночество приводит меня в отчаяние; общество людей меня угнетает. Присутствие другого человека мешает ходу моих мыслей; я мечтаю в его присутствии с особой рассеянностью, которой не может объяснить мой аналитический разум.

Изолированность вырезает на мне свое изображение, творя меня по своему подобию. В присутствии другого – всего одного человека – мое мышление сразу тормозится, и, если общение служит для большинства людей стимулом к проявлению себя и к разговору, то для меня контакт с другими является «антистимулом», если возможно употребить подобное словечко. Я способен наедине с собою выдумывать столько афоризмов, быстрых ответов на незаданные вопросы, способен на разумное общение ни с кем; но все это исчезает, если я нахожусь рядом с человеком во плоти, я теряю способность рассуждать, говорить и менее чем через час впадаю в сонливость. Да, беседа с людьми вызывает у меня всего лишь желание спать. Только мои друзья, призрачные и воображаемые, только мои беседы, протекающие в мечтах, только они по-настоящему реальны, рельефны, и в них, словно в зеркале, отражается дух.

Огорчает меня, впрочем, сама мысль о необходимости общения с другими. Простое приглашение на ужин к одному из друзей вгоняет меня в тоску, определить которую сложно. Мысль о любой социальной обязанности, долге – пойти на похороны, выполнить какое-то поручение в конторе вместе с другим человеком, встретить на станции кого-то, знакомого или нет, – одна только перспектива этого способна нарушать мои размышления в течение целого дня, а порой и ночью я беспокоюсь и плохо сплю, и когда наконец эта обязанность или долг выполнены, оказывается, что беспокойство было ничем не оправдано; но случай повторяется, а я так и не приобретаю никакого опыта, ничему не научаюсь.

«Мои привычки от одиночества, не от людей»; не знаю, кто – Руссо или Сенанкур – это сказал.[5] Но это был дух, подобный моему, – или, вернее, дух моей расы.

Разделенная промежутками мерцающая синева блуждающего света, отливающая белым, находится в постоянном движении. Вокруг расстелилось темное поле с его огромным безмолвием и свежими запахами. Покой во всем физически давит и причиняет боль. Бесформенная скука душит меня.

Я редко выхожу в поле, почти никогда не провожу там весь день и не остаюсь там на ночь. Но сегодня мой приятель, в чьем доме я остановился, не позволил мне отказаться от его приглашения, и я пришел сюда, несколько стесняясь, – как застенчивый человек приходит на шумный праздник – пришел сюда с радостью, я всегда любил свежий воздух и этот простор, с удовольствием пообедал и поужинал, а сейчас – глубокая ночь в моей комнате, погруженной в темноту, какой-то нежилой, наполнила меня тоской.

Из окна в моей спальне открывается поле, поле бесконечное, будто все поля на свете, в ночи, смутно усыпанной звездами, где дуновение ветра если не слышится, то чувствуется. Сидя у окна, я впитываю все ощущения, которые возникают при созерцании этой пустоты всеобъемлющей жизни там, за окном. Час гармонирует с тем тревожным чувством, возникающим от многих вещей, начиная от видимой невидимости окружающего и заканчивая неопределенно шершавой от растрескавшейся старой краски поверхностью дерева – чуть белеющего во тьме подоконника, на который опирается моя левая рука.

Столько раз тем не менее я, как мне казалось, не испытывал тревоги при виде этого покоя, от которого убежал бы сейчас, если бы это было легко, а главное, прилично! Столько раз считал, верил – там, внизу, средь узеньких улочек меж высокими домами, – что покой, проза, определенность есть скорее здесь, меж предметами естественными, чем там, где полотно на столе цивилизации заставляет забыть окрашенную древесину сосны, на которой оно лежит. И здесь, сейчас, чувствуя себя здоровым, чувствуя приятную усталость, я беспокоен, я подавлен, я тоскую.

Не знаю, только ли со мной это случилось или со всеми, кого цивилизация заставила родиться во второй раз. Но кажется мне, что для меня или для всех, кто чувствует, как я, искусственное стало натуральным, и теперь натуральное нам удивительно. Лучше сказать так: искусственное не стало натуральным; натуральное перестало отличаться от искусственного. Ненавижу средства передвижения и не нуждаюсь в них, ненавижу результаты научных открытий, которые делают жизнь легкой, – телефоны, телеграф – и не нуждаюсь в них, или субпродукты фантазии – фонографы, радиоприемники – они для тех, кого они развлекают, делая их жизнь забавной.

Ничто из этого меня не интересует, я не желаю ничего из этого. Но я люблю реку Тежу из-за большого города на берегу этой реки. Я наслаждаюсь видом неба, потому что вижу его с пятого этажа на улице Байша. Ничего не могут мне дать поле или природа, что сравнилось бы с величавой неправильностью спокойного города в лунном свете, когда смотришь на него с площади Грасы или улицы Сан-Педру-де-Алка?нтара. Нет для меня таких цветов, что были бы краше залитого солнцем красочного разноцветья Лиссабона.

Красота обнаженного тела ценится только народами, в чьем обычае ходить одетыми. Целомудрие имеет значение, главным образом, для чувственности, как препятствие для энергии, для легкого достижения желаемого.

Искусственность – это один из способов наслаждаться естественностью. То, чем я наслаждаюсь на этих необъятных полях, мне так нравится, потому что я не живу здесь. Не чувствует свободы тот, кто никогда не жил под гнетом принуждения.

Цивилизация учит ценить природу. Искусственное – путь, на котором начинают высоко ценить естественное.

Но тем не менее важно никогда не принимать искусственного за натуральное.

Гармонически сочетать естественное и искусственное – естественное свойство высокой человеческой души.

Черное небо над южным берегом Тежу было зловеще черным по контрасту со сверкающе-белыми крыльями чаек в беспокойном полете. Но день не наводил уже на мысли о грозе. Вся масса туч, угрожавших дождем, переместилась к другому берегу, и город внизу, еще влажный от прошедшего ливня, улыбался от вымощенных улиц до небосвода, уже заголубевшего в просветах на севере. Весенняя прохлада пробирала дрожью, как легкий холодок.

В час, подобный этому, пустой и невесомый, приятно позволить мыслям скользить, не задерживаясь ни на чем, но при этом захватывая в свою пустую прозрачность любой предмет в одиноком холоде прояснившегося дня, с черной глубиной вдали так, чтобы предчувствия, подобно чайкам, вызывали в сознании ощущение таинства всего, происходящего в этой огромной темноте.

Но внезапно, противореча моей интимной литературной теме, черная глубина неба на юге воскресила во мне воспоминание, настоящее или выдуманное, о другом небе, может быть виденном мною в другой жизни, на берегу небольшой реки, поросшей печальным тростником, вдали от городов. Сам не знаю, каким образом, но этот речной пейзаж с дикими утками расширился с помощью воображения, и с четкостью, иногда бывающей во сне, я почувствовал себя самого внутри этого воображаемого мною пространства.

Почва, поросшая тростником по берегам рек, заповедник для охотников и для печали, неровные берега, врезающиеся, подобно грязным мысам, в свинцово-желтые воды, и вновь отходящие, образовывающие илистые заливы для лодок, почти игрушечных, в ручьях с блистающей водой и загадочным загрязнением на поверхности между стеблями тростника, зелеными с черным, там, куда нельзя заходить, чтобы не провалиться в воду.

Безутешность оттого, что небо, мертво-серое, там и сям морщится тучами, гораздо чернее основного тона самих небес. Не чувствую ветра, но он есть, и другой берег, в конце концов представляется далеким островом, позади которого обнаруживается – огромная и затерянная в пространствах река! – другой берег, настоящий, смутно видный на большом расстоянии.

Никто его не достигает и не достигнет. Только если бы благодаря противоречивому движению времени и пространства я мог убежать от мира туда, к этому пейзажу, никто никогда не нашел бы меня там. Я бы напрасно ожидал, сам не зная чего, и не дождался бы ничего, кроме медленного падения ночи, постепенно окрашивающего все пространство в цвет самых черных туч, шаг за шагом проникающих в глубину уничтожаемых ими небес.

И вдруг я чувствую здесь – тот, нездешний, холод. Он касается моего тела, проникая до костей. Глубоко дышу, пробуждаясь от прохлады. Мужчина, что встречается со мной под аркадой недалеко от Болса, смотрит на меня с недоверием, которого не умеет себе объяснить. Черное небо, стягиваясь, опустилось ниже над югом.

Поднялся ветер… Вначале он был подобен голосу пустоты… дуновение пространства внутри какого-то отверстия, отсутствие чего-то в безмолвии воздуха. Потом послышался вздох, вздох из глубины мира, чувствовалось, что дрожат окна и что, на самом деле подул ветер. Потом выше прозвучал глухой рев, рычание чего-то несуществующего среди уплотняющейся ночной темноты, скрежетание предметов, падение минут, один момент конца мира.

Потом показалось, что…

Когда, точно грозовая ночь, за которой следует день, христианство прошло через души, виделся вред, причиненный незаметно; причиненное разрушение стало видно ясно, когда оно уже прошло. Одни считали, что это падение произошло по причине его недостатка, но было из-за его прихода; что падение это открылось, но не произошло из-за его прихода.

Осталось, так или иначе, в этом мире душ видимое падение, очевидное бедствие, без покрова тьмы, который укрыл бы его своей поддельной лаской. Души тогда стали видны такими, какими они и были.

Тогда началась в недавних душах та болезнь, называемая романтизмом, то христианство без иллюзий, то христианство без мифов – черствая сердцевина его болезненной сущности.

Все зло романтизма в путанице между тем, что нам нужно, и тем, чего мы желаем. Все мы нуждаемся в нашей жизни, в самом насущном для нее, в ее сохранении и в ее продолжении; все мы желаем жизни более совершенной, счастья более полного, реализации наших мечтаний…

Это свойственно человеку – хотеть того, что нам необходимо, и также свойственно человеку – желать того, что для нас не является необходимым. Болезнь в том, когда желают с одинаковой интенсивностью как необходимого, так и желательного, и страдают от несовершенства так, будто бы страдают из-за отсутствия хлеба. Вред романтизма в этом – хотеть луну так, будто есть способ ее получить.

«Нельзя съесть пирог и не утратить его при этом».

В сфере политики, как и в интимной часовне душ, – то же зло.

Язычник не знал в реальном мире этого болезненного смысла всех предметов и себя самого. Будучи человеком, он тоже желал невозможного; но не хотел его. Его религия была… и только в скрытых от других таинствах, только для посвященных, вдали от народа и от… обучали этим трансцендентным вещам, идущим от религий, наполнявших душу пустотой мира.

Личность оригинальная и величественная, так романтики представляли самих себя, – я много раз в мечтах пытался стать подобной личностью, и столько же раз подвергал осмеянию эту свою идею. Человек необычный, избранный, роковой в конце концов существует в мечтах всех обычных людей, и романтизм всего лишь ввел его в нашу собственную повседневность. Почти все мужчины мечтают – втайне от себя самих; их мечты о господстве над людьми, о владении всеми женщинами, о всеобщем восхищении, о знаменитости и славе во всех эпохах… Немногие, как я, привычные к мечтаниям, имеют вследствие этого достаточно ясный ум для того, чтобы смеяться над эстетической возможностью грезить подобным образом.

Главное обвинение романтизму еще не предъявлено: это то, какой он показывает изнутри человеческую природу. Его преувеличения, его нелепости, его разнообразные возможности производить впечатление и соблазнять состоят в следующем: он есть внешнее изображение того, что живет глубоко в душе, но конкретно, видимо, даже возможно, если бы живое существо могло зависеть от чего-то другого, кроме Судьбы.

Сколько раз я сам, я, кто смеется над подобными обольщениями, ловил себя на том, что думаю, как было бы хорошо стать знаменитым, как приятно быть обласканным, как славно быть победителем! Но не могу видеть себя в этой яркой роли без того, чтобы другой «я», который всегда рядом со мной, как улица Байша, не расхохотался бы вслух. Вижу себя знаменитым? Но я вижу себя знаменитым в качестве бухгалтера. Чувствую себя вознесенным на пьедестал известности? Но то, что происходит в конторе на улице Золотильщиков, и сами работники этой конторы мешают этому чувству. Слышу, как мне рукоплещут толпы? Аплодисменты достигают пятого этажа, где я живу, и составляют резкий контраст грубой мебели в моей бедной комнате, всему ничтожеству, которое меня окружает, унижает меня, спуская с высот моей мечты на кухню. Во всех иллюзиях у меня не было хотя бы замков в Испании, как у великих испанцев. Мои были из игральных карт, старых, грязных, из дешевой неполной колоды, которая не годилась для игры; они не падали, их надо было разрушать своими руками, подчиняясь нетерпеливому настоянию старой служанки, желавшей расстелить завернутую наполовину скатерть на весь стол, потому что время вечернего чая наступало, подобно проклятию Судьбы. Но даже это – совершенно бесполезное видение, ведь у меня нет дома в провинции или старых тетушек, на чьем столе в завершение семейного вечера меня ждала бы чашка чая. Мои мечты потерпели неудачу даже в метафорах и изображениях. Моя империя не была построена из старых игральных карт. Моя победа не состоялась без чайника и древнего кота. Я умру, как и живу, в обыденности пригорода, оцененный по весу среди постскриптумов утраченного.

Если бы я только мог противопоставить громадной всепоглощающей бездне славу моего разочарования и поднять безверие как знамя поражения! Знамя в слабых руках, знамя, волочащееся по грязи и по крови слабых, но поднятое ввысь утопающими в зыбучих песках то ли в знак протеста, то ли в знак вызова, то ли как жест отчаяния. Никто не знает, потому что никто ничего не знает, и пески поглощают имеющих знамена так же, как и не имеющих. И пески покроют все, мою жизнь, мое пустословие, мою вечность.

Несу с собой сознание поражения как знамя победы.

Как бы я ни был в душе близок к языку романтиков, не нахожу отдыха нигде, кроме как в чтении классиков. Даже их некоторая ограниченность, узость, благодаря чему достигается ясность, меня успокаивает, хотя не могу объяснить почему. Получаю от них радостное впечатление свободной жизни, созерцающей широкие просторы, которые не надо пересекать. Будто сами древние боги язычников отдыхают от мистерий.

Тщательнейший анализ чувств и ощущений – иногда ощущений, выдуманных нами, – уподобление собственного сердца окружающему пейзажу, анатомическое обнажение всех нервов, использование желания в качестве хотения, а стремления в качестве мысли – все это для меня чересчур привычно, чтобы удивить или успокоить. Когда я все это чувствую, мне хочется именно потому, что я это чувствую, чувствовать нечто иное. И только читая классику, я понимаю, что мне дано это – иное.

Признаю это без лицемерия или стыда… Это не отрывок из Шатобриана, не песня Ламартина, что столько раз представлялись мне голосом моего собственного мышления, или столько раз, казалось, были мне рассказаны, что я их узнавал, – то, что меня восхищает и возвышает так, как проза Виейры или та иная ода одного из немногих классиков, что следуют путями Горация.

Я читаю и становлюсь свободным. Обретаю реальность. Перестаю быть собой, исчезаю. И то, что я читаю, становится для меня не подобием одежды, привычной, а порой тесной, но внешним миром, видным и понятным: солнцем, видящим всех, луной, роняющей тени на тихую землю, широкими пространствами, оканчивающимися океаном, черной плотностью деревьев, колышущейся зеленью в вышине, прочным покоем водоемов в садах, дорогами, укрытыми виноградными лозами.

Читаю, будто отрекаюсь. Королевская корона и мантия никогда не бывают так значительны, как в миг отречения короля, оставляющего их на полу, – так вот и я слагаю с себя на плиты прихожей все свои триумфы мечты и скуки, и вступаю на парадную лестницу, оставив себе единственное величие – всевидящий взгляд.

Читаю, будто прохожу. И это благодаря классикам, всегда спокойным, – а если они и страдают, то молчат об этом, – я чувствую себя святым путником, помазанником и пилигримом, просто созерцателем этого бесцельного мира, Наследником Престола Великого Изгнания, подающим нищему, уходя, последний обол своего отчаяния.

Компаньон хозяина нашей конторы, постоянно чувствующий себя не вполне здоровым, не знаю, по капризу или в связи с болезнью, захотел иметь групповой портрет всех служащих. Поэтому позавчера мы все выстроились в одну линию, чтобы веселый фотограф запечатлел нас перед грязно-белой перегородкой, отделяющей главное помещение конторы от кабинета патрона Вашкеша. В центре – сам Вашкеш; в два ряда, располагаясь сначала по ранжиру, потом – вне его, другие души человеческие, объединяющиеся здесь в единое целое каждый день ради ничтожных целей, ведь конечная цель всего этого – секрет, который известен лишь богам.

Сегодня, придя в контору немного позже и, по правде говоря, уже забыв, как нас фотографировали, я встретил Морейру, вставшего непривычно рано, и одного из двух служащих биржи, склонившихся над какими-то темными листами, в которых я неожиданно узнал первые пробы фотографий. Это были две фотографии, отпечатанные с негатива, оказавшегося лучшим.

Мне было неприятно видеть себя, ведь я, понятно, вначале разыскал на снимках себя самого. Я никогда не считал свою внешность сколько-нибудь значительной, но еще никогда не чувствовал себя таким ничтожным, как в этот раз, на фоне других лиц, столь хорошо мне знакомых на этой дороге повседневности. Я напоминаю неотесанного иезуита. Мое лицо, худое и невыразительное, в нем не видно ни ума, ни энергии, ни чего-либо другого, что выделяло бы его среди мертвого моря других лиц. Да нет, не из мертвого моря. Вижу среди лиц на фотографии, действительно, выразительные. Патрон Вашкеш здесь такой, как есть: широкое лицо, веселое и суровое, твердый взгляд, жесткие усы. Энергия, сообразительность – вещи для мужчины, в общем-то, достаточно банальные, столько раз повторявшиеся в лицах такого множества мужчин во всем мире, – были все же оттиснуты на этой фотографии, словно на каком-то психологическом паспорте. Два коммивояжера были восхитительны; служащий биржи выглядел хорошо, но почти весь скрывался за плечом Морейры. И Морейра! Мой шеф Морейра, воплощение монотонности и повторяемости, выглядел гораздо человечней меня! Даже мальчик – я подыскиваю название обуревающему меня чувству в надежде, что это не зависть, – обнаруживал в лице уверенность, открытость по сравнению со стертостью моего лица, лица сфинкса из писчебумажного магазина.

О чем это может говорить? Какую истину это открывает, если пленка фотографа не ошибается? Что удостоверяет бесстрастная линза фотоаппарата? Кем я являюсь, почему я такой? И тем не менее… И шок, полученный мной от сравнения с другими служащими?

– А вы получились очень хорошо, – говорит неожиданно Морейра. И добавляет, оборотившись к служащему биржи: – Как раз такое у него лицо, так ведь?

И служащий биржи соглашается с добродушной радостью, так, что мне показалось – меня выбросили в мусорное ведро.

И сегодня, думая о сути своей жизни, я чувствую себя каким-то насекомым, которое перевозят в корзине на плече между двумя пригородными станциями. Глупый образ, тем не менее жизнь, им определяемая, еще глупее. Такие корзинки обычно имеют две крышки, два полукружия, которые слегка приподнимаются, если насекомое бьется, пытаясь выбраться. Но рука того, кто ее несет, придерживая крышки, не позволяет такому слабому существу поднять выше краев корзинки ничего, кроме беспомощно дергающихся конечностей, подобных ослабевшим крыльям бабочки.

Я уже забыл за описанием этой корзинки, что говорил о себе. Вижу ее во всех подробностях, вплоть до толстой белой руки прислуги, ее несущей. Не могу увидеть прислугу целиком, только ее руку, покрытую пушком. Не могу почувствовать себя хорошо, только – вдруг – большая прохлада от… от… этих белых ручек и тесемок от… которыми переплетают корзины, и где бьюсь я, насекомое, между двумя остановками, которые ощущаю. Во время их я отдыхаю, кажется, на какой-то скамье, а там, вне моей корзины, разговаривают. Сплю, потому что могу отдохнуть, пока меня снова не понесли на станцию.

Окружение – это душа вещей. Каждая вещь имеет свое собственное выражение, и оно приходит к ней извне.

Каждая вещь – пересечение линий, ее формирующих: определенное количество материи, способ ее истолкования и окружение, в котором она находится. Этот стол, за которым я пишу, – это кусок дерева, это стол, это вид мебели среди другой мебели в этой комнате. Мой образ этого стола, если бы я хотел его описать, был бы составлен из определений, что он деревянный, что я называю его столом и приписываю ему определенные функции, и что в нем отражаются, на него помещаются и его изменяют предметы, на него поставленные, по отношению к которым стол – нечто внешнее. И даже цвет этого стола и то, что он выцвел, его пятна и трещины – все это замечается как пришедшее к нему со стороны, и вот это – более, чем его деревянная природа, – придает ему душу. И сущность этой души, что это именно стол, тоже дана ему извне и составляет его индивидуальность.

Я считаю поэтому, что это не ошибка, свойственная человеческой природе, и не поэтическая метафора – приписывать наличие души предметам, которые мы называем неодушевленными. Быть предметом – значит быть объектом, какому приписываются определенные свойства. Возможно, это неправильно – говорить, что дерево чувствует, что река бежит, что закат печален или спокойное море (синее от неба над ним) улыбается (благодаря солнцу, которое тоже не в нем самом). Но такой же ошибкой будет приписывать красоту тому или иному предмету. Такая же ошибка – приписывать определенный цвет, форму, возможно, даже само существование тому или иному предмету. Это море – всего лишь соленая вода. Этот закат означает, что на этой широте и долготе начинает убывать солнечный свет. Этот ребенок, играющий передо мною, – это умное скопление клеток – более того, это часовой механизм с вялыми движениями, странный электрический конгломерат миллионов солнечных систем в миниатюре.

Все приходит извне, и сама душа человеческая, возможно, не более чем солнечный луч, сияющий и отделяющийся от земли, где находится груда навоза – человеческое тело.

В этих рассуждениях, возможно, заключается вся философия для того, кто нашел бы в себе силу делать заключения. Во мне такой силы нет, моего усердия хватает лишь на смутные размышления о логических возможностях, и все это оттеняет для меня в этом видении золотистого солнечного луча навоз, как темную солому, влажную и мятую, на земле, почти черной, возле каменного забора.

Таков я. Когда я хочу думать, вижу. Когда хочу спрятаться в свою душу, внезапно застываю, забывшись, в самом начале спиральной крутой лестницы, глядя из окна верхнего этажа на солнце, смачивающее прощальным взмахом рыжей кисти беспорядочное нагромождение крыш.

Каждый раз, когда под влиянием мечтаний мое намерение возвышается, над уровнем моей повседневной жизни, я на миг чувствую себя высоко, как ребенок на качелях, и каждый раз я должен опускаться, как этот ребенок, в муниципальный сад и познавать свое поражение, без развернутых боевых знамен, без меча, даже если бы имел силы вытащить его из ножен.

Предполагаю, что большинство из тех, с кем я случайно встречаюсь на улицах, несет в себе – замечаю это по молчаливому движению губ и по нерешительности взгляда – подобное чувство солдата в бесполезной войне без знамен. И все – оборачиваюсь назад и созерцаю их спины, спины бедных побежденных, – как и я, будут побеждены, унижены среди тины и тростников безлунной ночью, павшей на берега, среди непоэтичных болот, жалкие и неопытные.

Все они обладают, как и я, сердцем восторженным и печальным. Хорошо знаю их: одни – мальчики из магазинов, другие – конторские служащие, третьи – коммерсанты из небольших торговых предприятий, есть и другие – баловни судьбы из кафе и пивных, благородные, но не кичащиеся этим, или довольные молчаливым сознанием собственного величия скряги, коим нечего охранять и беречь. Но все они, бедняги, являются поэтами и тянут за собой, на мой взгляд так же как и я, – на их ничтожество нашей общей несообразности. У них – у всех, как у меня, – будущее в прошлом.

Сейчас, когда я сижу вялый в конторе, а все, кроме меня, ушли обедать, я пристально смотрю через давно не мытое окно на шатающегося старика, медленно проходящего по тротуару на противоположной стороне улицы. Это не пьяница; это мечтатель. Он внимателен к несуществующему; возможно, еще ждет чего-то. Боги, если они справедливы в своей несправедливости, сохранили бы нам мечты, даже когда они невыполнимы, и дали бы нам мечты, красивые несмотря на их заурядность. Сегодня, пока я еще не стар, я могу мечтать о южных островах и о невозможных Индиях; может быть, завтра мне будет дана теми же богами мечта стать хозяином табачной лавочки или пенсионером в маленьком пригородном домике. Любая мечта подобна другим, потому что все они – мечты. Пусть боги изменяют мои мечты, но не мою способность мечтать.

Пока я думал об этом, старик выпал из зоны моего внимания. Я уже не вижу его. Открываю окно, чтобы лучше видеть. Его нет определенно. Ушел. Для меня он послужил визуальным символом; выполнил свою задачу и повернул за угол. Если бы мне сказали, что он повернул за абсолютный угол и никогда не проходил здесь, я бы принял это с тем самым жестом, с которым сейчас закрываю окно.

Добился своего?..

Бедные полубоги-подмастерья, одним словом и благородным усилием завоевывающие империи и нуждающиеся в деньгах, в жилье и пище! Кажется, это войска бегущей армии, чьи командиры – мечты о победе, тогда как для тех, потерявшихся в тине болот, остается только понятие о величии, сознание принадлежности к армии и пустота от незнания, что делал командир, которого они никогда не видели.

Так, каждый, кто мечтает, в течение мгновения является командиром армии, из арьергарда которой сбежал. Так, каждый, среди грязи ручейков, приветствует победу, которую никто не может одержать и от которой остались крошки среди пятен на скатерти, их забыли стряхнуть.

Заполняют трещины повседневных событий, как пыль заполняет трещины мебели, если ее не протирают тщательно. В обычном свете заурядного дня видятся блестящими, как серые черви на красном дереве или между деревом и черной клеенкой. Выдергиваются, как маленький гвоздь. Но ни у кого не хватает терпения их выдергивать.

Мои бедные компаньоны, мечтающие о высоком, как я завидую им и стыжусь этой зависти! Со мной – другие, самые бедные, у которых нет никого, кроме них самих, кому бы они могли рассказать о своих мечтах и прочесть свои стихи, если бы они их писали, – бедняги, все творчество которых заключено в их собственной душе, умирающие от удушья из-за того, что не могут сдать того неведомого трансцендентного экзамена, подготавливающего к жизни.

Одни из них – герои, они победили вчера пятерых мужчин, напавших на них за углом той улицы. Другие – соблазнители, и даже женщины, которые никогда не существовали, не могут перед ними устоять. Они верят этому, когда говорят, и возможно, потому и говорят об этом, чтобы самим поверить. Другие, мечты которых ничтожнее, слушают и соглашаются. Иные… Для них для всех победители мира, кто бы они ни были, остаются людьми.

И все, точно угри в большом тазу, запутываются, переплетаясь друг с другом, выползают один поверх другого, но никогда не вылезают из таза. Иногда о них пишут в газетах. Порой газеты пишут кое о ком из них, но славы это им не приносит.

Те из них – счастливцы, ведь им дана обманчивая мечта, ослепляющая глупцов. Но для тех, чьи мечты, как и мои, лишены иллюзий…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.