Дождливый день

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Дождливый день

Воздух – какого-то квазижелтого цвета, будто бледно-желтый, на который смотрят сквозь грязно-белый. Едва желтый на сероватом фоне. Бледность серого включает желтый в свою печаль.

Любое смещение обычных часов всегда приносит духу какую-то холодную новизну, удовольствие с легкой примесью уныния. Тот, кто привык покидать контору в шесть часов, выйдя случайно в пять, скоро ощутит внутреннюю радость и что-то, близкое к сожалению оттого, что не знает, куда себя девать.

Вчера у меня было дело в другой части города, я вышел из конторы в четыре часа, в пять уже решил свою задачу. Мне непривычно находиться на улице в такой час, и поэтому я чувствовал себя точно в другом городе. Мягкие тона света на фасадах домов были отмечены какой-то бесполезной нежностью, и вечные прохожие шли мимо меня в соседнем городе, сошедшие на берег вчера ночью моряки одной эскадры.

Контора была еще открыта. Я возвратился туда, к естественному удивлению работников, видевших, как я уходил. Неужели вернулись? Да, вернулся. Я находился там, ничего не чувствуя, одинокий среди тех, кто за мной наблюдал, но в моей душе их не было… Это был, в определенной степени, дом, место, где себя не чувствуют.

Думаю иногда, с грустным удовлетворением, что если когда-либо в будущем, к которому я уже не буду иметь отношения, эти фразы, что я пишу, заслужат похвалу, я приобрету, наконец людей, кто бы меня «понимал», моих, настоящую семью, чтобы родиться в ней и быть любимым. Но еще до того, как родиться в ней, я буду давно уже мертвым. Я буду понятым только в изображении, когда эта привязанность, любовь уже не сможет компенсировать умершему ту нелюбовь, что окружала его при жизни.

Быть может, однажды станет понятным, что я, как никто другой, выполнил свой врожденный долг толкователя части столетия; и когда это поймут, напишут, что в мою эпоху я не был понят, что я, к несчастью, жил среди неприятия и холода и как жаль, что так со мной произошло. И тот, кто это напишет, не будет понимать, как и те, что меня окружают, моего аналога из этого будущего времени. Потому что люди всегда учатся на опыте своих прадедов, давно умерших. Только от мертвых мы умеем учиться настоящим основаниям жизни.

Вечером, когда я это пишу, дождливый день перестал быть дождливым. Какая-то радость воздуха чересчур свежо ласкает кожу. День заканчивается не в серости, но в бледной синеве. Расплывчатая синева отражается даже на камнях улиц. Больно жить, но это – как бы издалека. Чувствовать – не имеет значения. Освещается то одна, то другая витрина. За одним из высоких окон люди наблюдают за окончанием работы. Нищий, что слегка задевает меня, проходя, удивился бы, если бы он меня знал.

В синем, менее бледном и менее синем, чем тот, что отражается в домах, постепенно вечереет в этот неопределенный час.

Легко опускается конец некоего дня, за который те, кто верит и блуждает, зацепляются в своей обычной работе, и в их настоящей боли проступает бессознательное счастье. Падает легкая волна угасающего света, меланхолия бесполезного вечера, зыбкость без тумана входит в мое сердце. Падает легкая, нежная, колеблющаяся бледность, светлая и голубая, водяного вечера – легкая, нежная, грустная – на землю, обыкновенную и холодную. Падает легкий невидимый пепел, печальное однообразие, скука без оцепенения.

Три следующих друг за другом дня, жаркие, беспокойные, затихшие в ожидании грозы, принесли легкий холодок, ласкающий поверхности предметов, потому что гроза ходила стороной. Так иногда душа, страдавшая от тяжести жизни, неожиданно чувствует необъяснимое облегчение.

Я понимаю, что мы сами – атмосферы, над которыми парят угрозы бури, в другом месте реализованные…

Пустая безмерность вещей, огромное забвение, что царит на небе и на земле…

Моя жизнь постепенно теряет силы, все, чем я хотел быть, терпит крушение, а я присутствую при этом инкогнито. Могу сказать, с той правдивостью, что не нуждается в приукрашивании, что нет ни одной вещи, желанной мне или мечтаемой, которая не разрушалась бы под окнами, превращаясь в пыль, словно упавший из окна верхнего этажа цветочный горшок. Кажется даже, что Судьба всегда сначала заставляет меня любить или хотеть того, что она мне уготовила, чтобы на следующий день я увидел, что у меня этого не было или не могло быть.

Иронический самонаблюдатель, я, однако, никогда не унывал от пребывания в жизни. И поскольку я знаю сегодня, предвосхищая каждую смутную надежду, что ее постигнет разочарование, то страдаю от особого удовольствия – уже сейчас разочаровываться в надежде, так горечь со сладостью делает сладость сладостью, вопреки горечи. Я – сумрачный стратег, что, проиграв все битвы, накануне каждого нового сражения набрасывает подробный план своего отступления, получая от этого удовольствие.

Желая что-либо, я, словно преследуемый злым роком, заранее знаю, что получу то, чего получить невозможно. Если я обращаю внимание на какую-нибудь девушку и на мгновение представляю себе, как все было бы, будь она моею, в шаге от моей мечты она неизменно встречает мужчину, и я вижу, что это ее муж или любовник. Для романтика это стало бы трагедией; чудак воспринял бы это как комедию: для меня, романтика в душе, одно смешивается с другим, и я удивляюсь себе и переворачиваю страницу, продолжая иронизировать.

Одни говорят, что без надежды жизнь невозможна, другие – что с надеждой она пуста. Для меня, коль скоро я не жду и не отчаиваюсь, она – простая внешняя картина, где присутствую и я, как спектакль без завязки, поставленный только для развлечения, – бессвязный балет, движение листьев под ветром, облака, цвета? которых меняются от солнечного освещения, старое расположение улиц, случайное, в неподходящих местах города.

Я сам являюсь, в значительной части, той самой прозой, какую пишу. Развертываю себя в строки и параграфы, расставляю в себе знаки пунктуации, и в вольном размещении изображений вижу себя, как дети, королем из газетной бумаги или, таким же образом, как придаю ритм серии слов, украшаю себя, точно безумец, сухими цветами, которые еще живут в собственных мечтах. И над этим всем остаюсь спокойным, словно кукла, набитая опилками, что, вдруг обретя самосознание, стала время от времени встряхивать головой, чтобы бубенчик на кончике шляпы (части, дополняющей саму голову) что-то вызванивал – звенящая жизнь мертвого, наименьшее уведомление о Судьбе.

Сколько раз, однако, среди этой спокойной неудовлетворенности во мне поднимается понемногу это чувство пустоты и скуки от подобных мыслей! Сколько раз, словно слушая разговор, звуки которого то обрываются, то вновь звучат, чувствую главную горечь этой жизни – жизни, где ничего не случается, кроме как в сознании! Сколько раз, пробужденный от меня самого, различаю из той ссылки, какой сам являюсь, насколько лучше быть никем, незаметнейшим из всех людей, счастливцем, чувствующим, по крайней мере, реальную горечь, довольным, что он чувствует усталость вместо скуки, страдает вместо того, чтобы предполагать, что страдает, убивает себя, да, вместо того чтобы умирать в себе!

Я превратил себя в литературный персонаж, в прочитанную жизнь. То, что я чувствую (сам того не желая) – чувство, нужное для описания того, что чувствуется. То, что я думаю, сразу превращается в слова, смешанные с образами, его уничтожающими. Реконструировав себя, я себя разрушил. Я столько думал о себе, что превратился в собственные размышления. Зондировал себя и уронил зонд; живу, гадая, глубок я или нет, только взгляд мне показывает ясно в черноте высокого колодца мое собственное лицо, созерцающее меня, пока я его созерцаю.

Я – одна из игральных карт, древней и неизвестной масти, единственной сохранившейся из потерянной колоды. Не имею смысла, не знаю моего значения, мне не с чем себя сравнить, чтобы себя найти, не знаю, для чего я бы мог послужить, чтобы себя понять. И так, в последовательных образах, в каких я себя описываю – правдиво, но не без лукавства, – я остаюсь, скорее, образом, чем самим собой, выговаривая себя до не-существования, описывая душой, словно чернилами. Но реакция заканчивается, и я снова от себя отрекаюсь. Возвращаюсь в себя, в то, чем являюсь, пусть это и ничто. И сухие слезы без плача подступают к моим напряженным глазам, небывшая тоска стискивает пересохшее горло. Но здесь не знаю, ни что? я оплакивал бы, если бы плакал, ни по какой причине я бы это не оплакивал. Вымысел сопровождает меня, как тень. И все, чего я хочу, – это спать.

Есть такие создания, что по-настоящему страдают от невозможности жить рядом с мистером Пиквиком и пожать руку мистеру Уордлу. Я – один из них. Я плачу настоящими слезами над этим романом из-за того, что не жил в том времени, с теми людьми, настоящими людьми.

Бедствия в романах всегда красивы, потому что в них не проливается настоящая кровь, не разлагаются мертвые, и само разложение не бывает разложением.

Даже нелепый мистер Пиквик, не нелеп уже потому, что он существует в романе. Кто знает, не является ли роман более совершенной реальностью и жизнью, что Бог создает нашими руками, а мы – кто знает – не существуем ли только для того, чтобы творить? Кажется, что существование цивилизаций нужно лишь затем, чтобы создавать искусство и литературу. Почему не будут эти не человеческие персонажи по-настоящему реальными? Мой разум испытывает боль от мысли, что так могло бы случиться…

Чувства, что более всего ранят, эмоции, что более всего огорчают, это те, что называют абсурдными, – тоска о невозможных вещах именно потому, что они невозможны, ностальгия по тому, чего никогда не было, желание того, что могло бы быть, боль оттого, что ты не иной, неудовлетворенность миром. Все эти душевные полутона создают в нас какую-то болезненную картину, какой-то вечный заход солнца – каковым мы и являемся. Самоощущение – это безлюдное темное поле, печальное от тростника у реки без лодок, ясно чернеющей меж отдаленных берегов.

Не знаю, не есть ли эти чувства тихое безумие от уныния, не есть ли смутные воспоминания о каком-то ином мире, где мы будто бы были, – воспоминания, перекрещивающиеся и смешанные, как сновидения, абсурдные по видимости, но не по своему источнику. Не знаю, существовали ли они, эти другие существа, кем бы мы когда-то были, чье бо?льшее совершенство мы чувствуем сегодня, в тени которых существуем, каким-то незавершенным способом, – потерявшие прочность, мы, с трудом представляющие каждый себя всего в двух измерениях, в каких живем.

Знаю, что эти размышления, несвободные от эмоций, причиняют боль, подобную душевной ярости.

Остается от всех этих чувств недовольство жизнью и всеми ее проявлениями, усталость, предваряющая желания во всех их проявлениях, безымянное недовольство всеми чувствами. В эти часы острой боли невозможно, даже в мечтах, быть любимым, быть героем, быть счастливым. Все это – пусто, даже в своем замысле. Все это сказано на непонятном языке, это простые звуки, не имеющие связи, которые невозможно понять. Жизнь – полая, душа – полая, мир – полый. Все боги умирают смертью, которая более, чем смерть. Все – пустота, более, чем вакуум. Все – хаос из никаких вещей.

Когда я думаю об этом и пытаюсь понять, утолит ли реальность мою жажду, вижу невыразительные дома, невыразительные лица, невыразительные жесты. Камни, тела, идеи – это все мертво. Все движения – остановки, одна и та же остановка – все они. Ничто не говорит мне ничего. Ничто мне неизвестно, не потому, что я нахожу его странным, но потому что я не знаю, что это. Мир заблудился. И в глубине моей души – как единственная реальность этого момента – сильная и невидимая боль, печаль, словно звук чьего-то рыданья в сумрачной комнате.

Я ощущаю время как огромную боль. Это всегда преувеличенное потрясение от какой-то потери. Бедная комната, которую я снимаю, где я провел месяцы, стол в провинциальном отеле, где я провел шесть дней, печальный зал ожидания на железнодорожной станции, где я потратил два часа в ожидании поезда, – когда я думаю, что никогда больше их не увижу, не буду иметь, меня охватывает метафизическая боль. В моей душе открывается бездна, и холодное дуновение из уст Бога касается моего мертвенно-бледного лица.

Время! Прошлое! Там где-то один голос, одна песня, один случайный запах поднял в моей душе занавес, скрывающий мои воспоминания… То, что было и никогда больше не будет! То, что было у меня и никогда не вернется! Мертвые! Мертвые, что любили меня в моем детстве. Когда я воскрешаю их в памяти, вся моя душа холодеет, и я чувствую себя изгнанным из сердец, одиноким в ночи меня самого, оплакивающим, как нищий, закрытую тишину всех дверей.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.