XXXVIII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XXXVIII

Над «Аркосом» постепенно спускалась и начинала густеть ночь. Квятковский и его присные грабили, не стесняясь, поскольку им не мешал этому отдел приемок, который я держал твердой рукой. Но вот вскоре в «Аркосе» появилось новое лицо. Из Москвы был назначен новый директор и член правления Филипп Рабинович. Это был коммунист. Кстати, говоря о Квятковском, я забыл упомянуть, что он не вошел в партию и очень гордился тем, что он свободный человек.

Этот новый директор, по-видимому, кем-то хорошо информированный, стал сразу же держать себя очень грубо со мной. Это был маленький, вертлявый, когда это было можно — грубый и наглый, а когда нельзя было — очень подхалимоватый тип с лицом, покрытым следами оспы. Если не ошибаюсь, он в настоящее время состоит в Париже при одном из советских учреждений.

Я не буду много и распространенно говорить о его деятельности в «Аркосе». Он сразу объединился с Клышко и Квятковским, с которыми он, впрочем, иногда грызся. Но мне надо сказать о нем несколько слов как о коммунисте. В нашей ячейке было правило, что каждый вновь приезжий член коммунистической партии должен обязательно читать доклад на тему «настоящего момента». Большинство этих докладов было просто жалкий лепет, в котором на все лады переворачивалось положение, что «на Шипке все спокойно», что обыватели «благоденствуют», что «настроение бодрое», что «коммунистические основы все крепнут и растут»… Рабинович тоже прочел трафаретный доклад на ту же тему в общем собрании ячейки. А вслед за тем он прочел второй, так сказать, дополнительный доклад, но уже не в общем собрании ячейки, а лишь перед наиболее ответственными членами ее. В этом втором докладе — это было еще до провозглашения Лениным нэпа — он откровенно говорил о том, что экономическое положение России катится по наклонной плоскости, что крестьянское хозяйство, несмотря ни на что, все падает и падает, что среди крестьян растет и ширится проявляющееся все резче и резче недовольство, часто доходящее до открытых выступлений, что бывали случаи, когда армия переходила на сторону крестьян, отказываясь применять против них оружие.

Он говорил и об угрожающем строю недовольстве рабочих, об их стачках, подавляемых силою чекистского оружия, о недовольстве также и буржуазии, которая начинает уже понемногу поднимать голову. Армия-де тоже глухо волнуется.

— И вот, товарищи, — продолжал Рабинович, — все эти лишь вкратце намеченные мною явления, естественно, вселяют крайнюю тревогу в ряды верхушки правящего слоя, и нередко в самых строго конспиративных собраниях правящей группы уже поднимался и часто поднимается, пока в чисто академической форме, но прямо и ясно поставленный самой жизнью, вопрос: не пора ли нам честно и откровенно признать наше банкротство и сдать власть той группе, которая склонна принять на себя ответственность.

Он передал далее, как слух, что вскоре Ленин собирается, ввиду таких настроений и невозможности продолжать политику интегрального коммунизма, резко и решительно повернуть вправо…

И действительно, вскоре была объявлена новая экономическая политика, известная под сокращенным названием нэп. И возвратившись в Лондон из Москвы, Квятковский (он постоянно ездил понюхать и устроить свои личные дела) с радостью сообщил мне, что в России все начинает идти по-старому, что введение нэпа есть, в сущности, начало конца коммунизма, что уже на его глазах’ буржуазия начала поднимать голову, ибо это является только первым шагом Ленина на пути к окончательной ликвидации этой коммунистической утопии. Ленин-де убедился, что Россию с ее буржуазией, крестьянством и большинством рабочего класса, тоже недовольного, не сломить и не обратить в коммунистов, и потому-де он, подобно Александру II, решил произвести контрреволюцию сверху, не дожидаясь того момента, когда она, начавшись снизу, сотрет и коммунизм и советскую власть. Далее он сообщал, что ходят слухи, что Ленин очень болен, что в ультракоммунистических кругах его решили извести…

Плохо поняв момент и решив, что теперь «все можно», Квятковский стал еще усерднее проводить в «Аркосе» политику «гуковщины», которую он отожествлял с нэпом. И, само собою, он стал уже совместно с новым директором Филиппом Рабиновичем и с другими, стоявшими за кулисами, еще энергичнее бороться со мной, отнимая у меня шаг за шагом одно дело за другим. Но одной позиции я ни за что не хотел уступать — это отдел приемок. И ведя его и все улучшая и расширяя его компетенцию, я держал всех этих рыцарей ордена «гуковщины» в вечном страхе[90], увеличивая в то же время их бессильную ярость. Не могу умолчать, что в этом отношении меня всегда поддерживал Красин, поведение и душевное состояние которого становилось все более (да так и осталось до сих пор) для меня загадочным… И это мучает меня и посейчас…

Упомяну уже совершенно мимоходом, что в ноябре 1922 г. из Москвы приехала в Лондон ревизионная комиссия в составе (моего «друга») члена коллегий ВЧК и РКИ Аванесова, знаменитого безбожника Емельяна Ярославского и какого-то немолодого уже рабочего Попова. Комиссия эта, возглавляемая Аванесовым (о нем см. в той части, где я описываю мою службу в Эстонии), совершенно игнорировала мое существование, что-то делала, брала какие-то ведомости и проводила все время в дружеских беседах с Филиппом Рабиновичем.

Я мог бы еще многое рассказать об «Аркосе» и его «деяниях», но это было бы, в сущности, повторением все того же, что было мною сказано по поводу «гуковщины» или «аркосовщины», т. е. описанием неоглядного мошенничества, грабежа народных средств и великого хамства. И я думаю, что уже и сам мой читатель, даже читатель-друг, устал от чтения таких, в сущности, однообразных описаний.

А мне необходимо еще описать историю той ложки воды, в которой, как я выше сказал, Квятковский и другие старались меня утопить.

Примерно в сентябре месяце я получил запрос от Реввоентрибунала с приложенным к нему бланком для ответа, в котором мне ставился ряд вопросов о покупке мною в Ревеле партии неосальварсана у Р-на, если не ошибаюсь, на сумму в 300 ф. ст., о чем я довольно подробно говорил выше (в части «Моя служба в Эстонии»), куда и отсылаю интересующихся. Но в ряду поставленных мне трибуналом вопросов стоял вопрос, известно ли мне, что эта партия сальварсана, по испытании ее в Москве, оказалась фальсификатом? Отвечая на этот запрос, я откровенно описал, почему я купил сальварсан у Р-на, с которым, как я выше говорил, расплата за его шпионские услуги по просьбе военного агента Штеннингера производилась путем предоставления ему заказов, что принимал этот товар Юзбашев и пр. и что я не имел никаких оснований подозревать, что был принят фальсификат, а не настоящий препарат. Напомню, что эта сделка состоялась в декабре 1920 г., следовательно, к моменту запроса прошло почти два года. Хотя это и показалось мне странным и подозрительным, тем не менее я не придал этому большого значения, полагая, что это просто обычная бюрократическая проволочка.

Но, как оказалось, это и была та ложка воды, в которой я должен был утонуть.

Примерно в средних числах ноября возвратился из Москвы Квятковский. Еще не повидавшись со мной, он стал всем и каждому рассказывать, что я предан суду Реввоентрибунала по обвинению в покупке «заведомо фальсифицированного» сальварсана и что меня вызывают в Москву для суда надо мной. И ко мне пришел Филипп Рабинович с вопросом: правда ли это? Я ничего не знал об этой новости.

— Так как же он смеет рассказывать такие вещи? — возмутился Рабинович. — Раз вам об этом ничего не известно… И я не понимаю, почему у него такой ликующий вид: он прямо с наслаждением рассказывал мне об этом, говоря, что теперь вам несдобровать…

Далее я узнал, что Квятковский возвращался из Москвы вместе с Красиным, который застрял в Берлине у Стамоньякова (торгпред в Берлине), где гостила Любовь Васильевна Красина, возвратившаяся в Лондон вместе с Квятковским. Она как-то преувеличенно дружески встретила меня и среди разговора вдруг сказала мне:

— А знаешь, Жоржик, тебе придется съездить в Москву…

— Придется? Зачем? — спросил я, делая вид, что ничего об этом не знаю.

— Да чтобы укрепить свое положение… Ты уже давно не бывал там… Вот ты, например, не знаком с Фрумкиным, заместителем Леонида в Наркомвнешторге… И надо тебе время от времени ездить в Москву, а то тебя там уже совсем забыли… — и она приостановилась на миг, как бы вспоминая что-то, и потом добавила каким-то деланным, небрежным тоном — Да, я и забыла… еще для того, чтобы разъяснить какую-то историю с сальварсаном…

Мне стало ясно, что против меня куется какая-то новая гадость. Я не сомневался, что вся эта история представляет собою какую-то нарочито придуманную «штуку». Ведь инкриминируемая мне покупка была произведена у Р-на по просьбе Штеннингера и по настоянию Спотэкзака. Ясно, что о всех этих обстоятельствах не могли не знать в Москве при предварительном расследовании этого дела следственными властями. С другой стороны, было подозрительно, что меня привлекали к ответственности из-за такой ничтожной суммы, как триста фунтов ст., меня, у которого в Ревеле были колоссальные суммы денег. Все это было тем более странно, что при всем одиозном отношении ко мне в Москве все отдавали мне справедливость, что я не ворую… Словом, тысячи соображений говорили за то, что вся эта история представляет собою какую-то инсценировку с целью из-за пустого дела завлечь меня в Москву…

Но для чего? Я знал, что Квятковский все время плетет мне паутину, что он готов утопить меня в ложке воды, знал, что, часто бывая в Москве, он все время вел там кампанию против меня, ибо я мешал ему мошенничать. Для меня не было сомнений, что вся эта история раскопана кем-то со специальной целью меня погубить. Очевидно, предполагалось заманить меня в Москву по пустяку, а там уж на полной свободе и тайно расправиться со мной…

Я уже несколько раз упоминал, что в Лондоне здоровье мое кардинально расстроилось. Естественно, что эта новая «штука», которую так старательно вколачивали в мою жизнь, повлияла очень скверно на мое здоровье. Состояние моего сердца ухудшалось. И вскоре со мной в «Аркосе» произошел такой сердечный припадок, какого у меня еще не бывало раньше. Призванные в «Аркос» доктора увезли меня домой и решительно заявили, что мне необходимо тотчас же прекратить всякую работу и посвятить не менее полугода полному отдыху и специальному лечению, что иначе они ни за что не отвечают.

На другой или на третий день ко мне приехал Квятковский и объявил мне, что правление, желая сохранить жизнь такого «ценного товарища», как я, постановило на последнем заседании заставить меня взять продолжительный отпуск и ассигновало мне на лечение 400 ф. ст.

А затем он стал усиленно настаивать на том, чтобы я уехал в отпуск в Берлин, где мои «друзья» будут заботиться обо мне и где я всего лучше поправлюсь. Но я, не сомневаясь в том, что Берлин будет только ловушкой для меня, и не желая дать ему понять, что догадываюсь о его истинных намерениях, ответил, что это прекрасная идея и я над ней подумаю…

Вскоре меня навестил покойный теперь В. А. Силаев. По обыкновению просто, без ужимок он сообщил мне, что слыхал случайно разговор Квятковского и Винокурова обо мне.

— Вам, Георгий Александрович, не следует ехать в Москву, — сказал он. — Это пустой предлог, что вас вызывают для сальварсана, они просто хотят вас расстрелять… Квятковский все подготовил. Вас на границе арестуют, а там… поминай как звали… Не ездите, Георгий Александрович, прошу вас. Не верьте ни одному слову Квятковского, все это ложь… и Л. В. Красиной, — она тоже в заговоре, — все это ложь…

После долгого размышления я решил не ехать в Москву. Было слишком ясно, что за этим вызовом кроется что-то, и то, что сообщил мне Силаев, казалось мне вполне правдоподобным… Между тем Квятковский продолжал настаивать на своем, и однажды, оторвавшись от игры в винт у Красиных, нарочно заехал ко мне, чтобы повидаться со мной, и снова стал уговаривать меня ехать в Берлин. На том же настаивала и Л. В. Красина…

Повторяю, про себя я твердо решил не следовать совету Квятковского и для замаскирования говорил всем, кроме самых близких мне сотрудников, что еду в Швецию. Я быстро получил шведскую визу (у власти стоял тогда Брантинг), которую и показывал всем… Между тем я решил ехать в Бельгию, где много лет тому назад я провел два года. Я был в ссылке в Сибири, но царское правительство заменило мне ссылку высылкой за границу. Я и уехал тогда в Брюссель, где прожил два года, оставшиеся мне до окончания срока ссылки… Я с отрадой вспоминаю эти два года моего пребывания в Бельгии, где иностранцы всегда пользовались полной свободой…

Вскоре я получил бельгийскую визу, и 8 декабря 1922 года я выехал из Англии через Харвич в Брюссель. Я сознательно скрывал день моего отъезда из Лондона, и лишь двое самых верных моих сотрудников знали, куда я еду, и пришли проводить меня на вокзал…

Переезд прошел без всяких приключений, и 9 декабря я был уже в Брюсселе.

От всего пережитого я окончательно расхворался и слег, сперва в госпиталь, а потом переехал на частную квартиру, где проболел еще три месяца…

* * *

Итак, я находился в Бельгии в полной безопасности. Но на мне тяготело какое-то тяжелое обвинение, правда не формулированное ясно и отчетливо, но обвинение в чем-то некрасивом… Состояние моего здоровья было ужасно. Тем не менее я все еще боролся с неудержимым желанием поехать в Москву, броситься в смертельный бой и доказать всю нелепость взводимого на меня обвинения… Но хорошо зная московские нравы, я не сомневался в том, что мне просто не дадут возможности что-либо доказать, а запрут в ЧК и там или заморят, или так или иначе просто отправят на тот свет…

Я говорил выше с полной откровенностью о тех, непонятных мне и доселе, неладах, которые возникали между мной и Красиным… Его уже нет в живых. А загадка эта так и остается для меня неразгаданной. И во мне говорит смущение и непонимание — в чем дело? Я знаю, что о Красине говорят много нехорошего. Но зная его много лет, я не верю, не могу и не хочу верить тем наветам, которые проникли даже в печать, рисующим его как человека нечестного и коварного. Я с горестью, столь естественной в моем возрасте, вспоминаю о той непонятной для меня черной кошке, которая надолго встала было между нами, о моих сомнениях в нем и холодности, появившейся в моем отношении к нему за последнее время моего пребывания в Лондоне. Все это мне непонятно. И не зная причины всего этого, я ищу объяснения в том, что его жизнь была крайне тяжелая, что многое мучило его, чего он не решался высказать даже мне…

И загадка эта тем непонятнее, что с моим уходом из «Аркоса» между нами возникла такая теплая, такая дружеская переписка. Передо мною лежит кучка его писем, написанная частью под диктовку на пишущей машинке, частью собственноручно то пером, то карандашом. Занятый сверх головы, он урывал время для писем мне. Чистой дружбой веет от этих дорогих мне писем, заботливостью обо мне…

Привожу выдержки из одного длинного, на пяти страницах, письма от 25 января 1923 года. Высказывая мне сочувствие по поводу моей болезни, он говорит: «…Эпоха, в которую мы живем, настолько тяжела и сурова, что каждому из нас, вероятно, до гробовой доски придется не только работать, но и бороться… Как ни тяжело твое положение и как я ни старался избавить тебя от неприятностей, связанных с этим ревельским делом, мне не удалось его прекратить, и на ликвидацию его тебе, как это ни тяжело, придется потратить свои силы… На днях получилось предписание делегации с требованием твоего приезда, и первый шаг, который необходимо сейчас же сделать, это прислать в делегацию для пересылки в Ревтрибунал подробное и официальное докторское свидетельство, удостоверяющее фактическую невозможность в данный момент совершить поездку в Россию, с указанием твоих болезней и вообще твоего состояния. Я по приезде в Москву (он писал за несколько дней до выезда в Москву) постараюсь убедить ретивых ревнителей правосудия, что задержка твоей явки вызвана действительно невозможностью при данном состоянии здоровья в Москву приехать…» И далее: «…Но я, во всяком случае, хотел бы, чтобы ты приехал в Москву не позже, скажем, марта, апреля, чтобы еще в мою там бытность можно было урегулировать ревельское дело и, если оно дойдет до разбирательства, лично выступить в суде в числе твоих защитников… Ты можешь мне верить, я сделаю все для урегулирования дела, привлеку к этому Менжинского и других знающих тебя лично товарищей…» Письмо заканчивается: «Ну, прощай, милый Жорж. Итак, не хандри, подтянись, поскорее вставай на ноги. Мы еще поработаем».

Одновременно получил письмо из делегации от 26 января 1923 года, в котором мне препровождалась копия отношения Наркомвнешторга от 13 января того же года, в котором просят делегацию, «ввиду встретившейся надобности, немедленно командировать товарища Г. А. Соломона в Москву».

О том, чтобы выехать немедленно, не могло быть и речи: я лежал и с каждым днем все слабел… Но вот 7 марта 1923 года я получаю новое письмо от делегации, датированное 5 марта 1923 г., которое привожу полностью:

«Дорогой товарищ Георгий Александрович, дополнительно к нашему письму от 26 января с. г. настоящим сообщаем Вам в прилагаемой при сем копии содержание полученной сего числа телеграммы от товарища Красина».

Вот копия этой телеграммы:

«Прошу передать Соломону следующее: возбужденное против него дело прекращено, приезд не требуется, всякие ограничения сняты».

Таким образом, кошмар нелепого обвинения исчез. Я стал поправляться. Ликвидация этого дела давала мне возможность честно и прямо расстаться с советской службой… Но прежде чем сделать это, я решил привести себя в полный порядок и спокойно обсудить все положение. Я поехал в Спа, проделал там полный курс лечения. В это время у меня снова началась переписка с Красиным. В письме от 2 июня, в ответ на мое письмо, в котором я сообщал ему о том, что здоровье мое начинает восстанавливаться, он выражал свою радость по этому поводу и сообщал, что правление «Аркоса» решило организовать отделение в Генуе и предлагает мне заняться этим делом и вести его. Одновременно я получил письмо и от Квятковского по тому же поводу, оно хранится у меня так же, как и другие приведенные выше письма. Датировано оно 31 мая 1923 года. Не отвечая Квятковскому, я написал Красину, говоря, что не могу принять этого предложения, так как не сомневаюсь, что условия работы останутся те же: интриги и вообще «гуковщина» и пр., о чем я уже столько говорил в настоящих моих воспоминаниях. Красин усиленно уговаривал меня в нескольких письмах. Так, в письме от 21 июня все того же года он, между прочим, пишет: «…Я очень советовал бы тебе еще раз обдумать сделанное мною предложение, и лично мой дружеский совет тебе от него не отказываться, а, закончив курс лечения, приняться за организацию этого важного и интересного пункта. Если бы, паче чаяния, оказался прав не я, а ты и создались бы невозможные условия работы, то уйти ты всегда сможешь». И далее: «…но повторяю, обдумай еще раз, прежде чем решить окончательно». Он усиленно уговаривал меня и еще в двух письмах от 5 и 8 июля.

Я долго думал… и в конце концов подал прошение об отставке, и 1 августа 1923 года я расстался с советской службой.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.