21 глава Телохранитель и другие приятели
21 глава
Телохранитель и другие приятели
Я жила в Лос-Аламосе уже недели три, когда Энрико приехал из Ханфорда со своим телохранителем Джоном Баудино. Да, у Энрико теперь был телохранитель!
Генерал Гроувз хорошо понимал, какую ответственность он несет за этих людей науки, собравшихся под его крыло. Он выделил из своих подопечных человек шесть наиболее ценных и таких, за кого приходилось особенно опасаться, и приставил к ним для охраны людей из разведывательной службы, переодетых в штатское.
Может быть, потому что Энрико был из враждебной страны, откуда можно было ожидать и диверсии, и любых агрессивных выпадов, генерал Гроувз и его включил в список ученых, нуждающихся в особой охране. Кроме того, он отсоветовал Энрико летать на самолетах, считая, что безопаснее ездить поездом.
Джон Баудино появился на нашем горизонте в начале 1943 года, когда мы еще жили в Чикаго. Как-то раз вечером раздался звонок; я пошла открыть и увидела перед собой великана, который, стоя в дверях, закрывал собой чуть ли не весь дверной проем. Свет, горевший у входа, освещал пришельца сзади и делал его похожим на какой-то гигантский призрак. Низким, но отнюдь не грубым басом призрак робко попросил меня передать доктору Ферми, что он будет ждать его на улице.
Правила, установленные генералом Гроувзом, казалось, были придуманы какой-нибудь строгой мамашей для своей несовершеннолетней дочки. Энрико не разрешалось ходить одному по вечерам или ездить без провожатого в только что выстроенную Аргоннскую лабораторию, находившуюся в двадцати милях от нашего дома. В Аргонн, как попросту называли эту лабораторию, был перевезен котел, собранный под западными трибунами, и Энрико весной 1943 года ездил туда почти ежедневно.
Энрико — по натуре индивидуалист и больше всего на свете дорожит своей независимостью. Он ни за что не пойдет в горы с проводником, и если он задумал одолеть какую-нибудь вершину или пик, он должен одолеть ее самостоятельно. Он предпочитает отшагать пешком несколько миль, но не допустит, чтобы его кто-то вез. Он никогда не объединялся с владельцами машин, чтобы экономии ради пользоваться машиной сообща, даже когда горючее отпускалось только по карточкам, потому что приноравливаться к привычкам других людей было не в его характере.
Я хорошо знала эти идиосинкразии[30] Энрико и очень опасалась, что он не поладит со своим телохранителем. Но я ошиблась. Энрико не только не выражал неудовольствия обществом Баудино, но с течением времени сильно к нему привязался.
Баудино родился в Иллинойсе в семье эмигрантов из Северной Италии; до войны он был юристом. Мне так и не удалось узнать, сыграло ли какую-нибудь роль итальянское происхождение Баудино в том, что его назначили телохранителем Энрико. К концу войны, когда в прессе стали появляться всякие подлинные и выдуманные анекдоты об ученых-атомниках, в каком-то журнале напечатали, что Баудино был выбран телохранителем и переводчиком Ферми, потому что Энрико очень плохо знал английский язык. В действительности же Баудино знал по-итальянски только несколько слов и они с Энрико всегда говорили по-английски.
Но, конечно, рост Баудино и его могучее сложение делали из него замечательного телохранителя. Глядя на него, можно было не сомневаться, что он способен свернуть шею любому злоумышленнику. А на самом деле это был очень добрый человек, всегда готовый прийти на помощь каждому. Энрико ценил его за веселый прав, за его готовность быть полезным и за неистощимый запас всяких забавных рассказов.
Баудино должен был возить Энрико в Аргонн, но он при всей своей искренней, горячей привязанности к Баудино, не мог преодолеть своего отвращения к тому, чтобы его кто-то вез. Поэтому Энрико садился за руль, а Баудино усаживался рядом и, положив руку на револьвер, поглядывал назад, на идущие следом машины. Баудино помнил наизусть номера всех машин, на которые были выданы наряды, поэтому он мог сразу определить, чья машина идет за ними.
Дожидаясь Энрико в Аргонне, он давал юридические советы всем, кто к нему обращался, помогал писать заявления и охотно брался за любое дело. Взамен он просил только всяких разъяснений по физике. Скоро он уже мог помогать в работе на котле и так понаторел в физике, что, но словам Энрико, вполне мог получить диплом. Конечно, он его не получил.
Баудино сопровождал Энрико в его частых поездках в другие города и при этом был поистине незаменимым. Во время войны, до того, как ученым было предоставлено право получать билеты вне очереди, достать место перед отходом поезда было почти невозможно. Но когда Баудино говорили в кассе, что в спальном вагоне нет ни одного места, он шел к кондуктору первого отправлявшегося на Чикаго поезда и, расправив плечи и выпрямив свой могучий стан, грохал кулаком по любой подвернувшейся твердой поверхности и решительно заявлял:
— Нам необходимо немедленно выехать в Чикаго!
Кондукторы в поездах по большей части бывают хилые пожилые люди. Перед геркулесовской фигурой и решительностью Баудино они пасовали и тотчас же предоставляли все, что он требовал.
Зимой 1944 года Энрико поехал в служебную командировку на участок Игрек. Однажды в воскресенье Эмилио Сегре и немецкий физик Ганс Бете предложили Энрико отправиться в поход на лыжах. И тут же возник вопрос: следует ли Эмилио или Гансу тратить драгоценную норму горючего и ехать на собственной машине или можно взять казенную, военную машину, предоставленную в распоряжение Энрико на все время его пребывания здесь?
Конечно, машина предоставлена ему для строго служебных целей, для всяких деловых поездок, а экскурсию на лыжах вряд ли можно назвать деловой поездкой, грустно умозаключил Энрико.
— Для вас это не деловая поездка, и вы не должны брать машину, — разъяснил законник Баудино, которому очень хотелось примкнуть к этой экскурсии. — Но если вы решите поехать, то я по долгу службы обязан сопровождать вас, следовательно, я могу взять машину.
История умалчивает, на какой же машине они в конце концов поехали. Но, во всяком случае, поехали. Баудино, наверно, жестоко ругал себя за то, что помог состояться этой экскурсии. К концу дня они его так измотали, что Энрико пришлось нести его револьвер. Уроженец Иллинойса, впервые попавший в горы, он, конечно, не мог состязаться с Сегре, Бете и Ферми, которые облазили немало снеговых вершин в Альпах.
Конечно, их тоже нельзя было назвать чемпионами. Как ходит на лыжах Бете, мне самой не приходилось видеть, но я думаю, что он и на лыжах преодолевает подъемы с тем же медлительным упорством, как во время наших прогулок в горах летом. А Энрико на спусках так низко приседает над лыжами, чтобы перенести центр тяжести своего тела поближе к земле и не упасть, что вряд ли это можно назвать хорошим стилем. Что же касается Эмилио, то до нас дошли слухи о синяках и кровоподтеках, которые он будто бы показывал своим друзьям у себя в комнате, — это заставляет несколько усомниться в его мастерстве. Но если Баудино и чувствовал себя разбитым после этой экскурсии, он не брюзжал. Он никогда не брюзжал. Частые поездки, во время которых приходилось терпеть всякие неудобства, раздражавшие Энрико, доставляли Баудино удовольствие. По словам Баудино, Энрико очень мало путешествовал, он убеждал Энрико ездить почаще. Без путешествий жизнь скучна, особенно скучно стало после того, как Энрико прочно осел в Лос-Аламосе, где все так надежно охранялось, что ему даже ночью можно было ходить без телохранителя.
Вопреки всяким слухам, которые самым непостижимым образом распространялись среди наших друзей за пределами нашей мезы, Баудино никогда не спал у Энрико в комнате в Лос-Аламосе. У него был свой домик, и жил он там с женой и маленькой дочкой. Так как Энрико теперь ездил гораздо реже и Баудино при нем нечего было делать, ему дали какую-то работу в охране, откуда его отпускали всякий раз, когда Энрико отправлялся куда-нибудь в поездку.
Сегре и Бете, которые принимали участие в лыжном походе с Энрико и Баудино, уже работали на участке Игрек, когда я сюда приехала. Хотя мы встречались с Эмилио Сегре два-три раза с тех пор, как поселились в Соединенных Штатах, я все еще представляла его себе таким, каким он был в 1933 году в Риме, до своего отъезда в Палермо, — худощавым темноволосым юношей, который бросал гневные, уничтожающие взоры, когда кто-нибудь задевал его за живое. Но с годами Сегре стал мягче, у него появилось заметное брюшко, волосы на висках кое-где тронуло сединой. Он был женат, имел двух ребят и в свои тридцать девять лет выглядел вполне солидным отцом семейства. И он стал таким любезным и приветливым, каким никогда раньше не был.
— Пока «папы» здесь нет, я буду приносить вашу почту, — сказал он мне. Энрико так навсегда и остался для него «папой».
— А почему это вы должны носить мне почту? Разве здесь не разносят письма на дом?
— Здесь нет доставки на дом. Вся почта приходит на Техплощадку и там застревает.
Сегре помог мне наладить мою стиральную машину и другие автоматические приборы и следил за тем, чтобы они работали исправно. Здесь не было платной мастерской по ремонту всяких электроприборов; для монтера из Санта-Фе надо было получать пропуск, а это была длинная история.
Эмилио был не единственным из моих итальянских друзей, кого я встретила в Лос-Аламосе, и не он один предлагал мне свои услуги; Сегре приносил мне почту через день, а в остальные дни я получала ее из рук другого нашего приятеля, Бруно Росси. Я предложила такую очередность из страха, как бы эти двое взрослых мужчин, старавшиеся наперебой помочь и услужить мне, не подрались друг с другом.
С Бруно Росси мы были знакомы в Италии в течение многих лет, но особенно близки никогда не были, потому что никогда не жили в одном городе. Бруно одно время преподавал во Флоренции, а потом получил кафедру экспериментальной физики в Падуе. Там он и жил летом 1938 года, когда Муссолини после аншлюсса попал в рабство к Гитлеру и стал действовать по его указке; в то время многие итальянцы стали подумывать, нельзя ли перебраться куда-нибудь подальше, в другую страну. И Бруно, который тогда только что женился, уехал со своей молодой женой в Англию; они прожили там несколько месяцев, а потом перебрались в Америку. Тогда казалось, что это единственная страна, где можно было на что-то надеяться ученым.
Мы виделись с супругами Росси, когда они только что приехали в Америку и, еще совсем не освоившиеся, растерянные, поглядывали на окружавший их новый мир со страхом, но и с надеждой. Бруно — спокойный, молчаливый, несколько застенчивый человек, был на несколько лет моложе Энрико; и гостях он обычно предоставлял разговаривать своей бойкой жене, и рад был, если его не замечали. Они прожили два года в Чикаго, а затем Росси получил место в Корнельском университете и оттуда уже приехал в Лос-Аламос.
Я знала, что Росси, несмотря на свою скромную привычку стушевываться, был человек недюжинного ума, выдающийся ученый в своей области — физике космических лучей. Чтобы изучить космическое излучение, Бруно всходил на высокие вершины, поднимался на аэростате, запускал воздушные шары в небо. Все это было мне понятно, так как я знала, что космические лучи приходят к нам из межпланетного пространства, и чем короче их путь в земной атмосфере, тем они сильнее. Однако в Лос-Аламосе Бруно работал на самом дне глубочайшего каньона, под крутым откосом. А на самом краю мезы, высоко над той пропастью, где трудился Росси, стояла маленькая хижинка, известная под названием «Замок Сегре».
Что мог делать так глубоко внизу специалист по космическим лучам, каким был Росси, и почему то, над чем работал Сегре, должно было помещаться так высоко над тем, что делал Росси, — это и доныне осталось для меня одной из непостижимых тайн Лос-Аламоса.
В полдень Эмилио и Бруно возвращались с места своей работы в центр, на Техплощадку, и шли мимо почтового отделения городка. Они по очереди приносили мне письма до тех пор, пока не приехал Энрико и не освободил их от этой обязанности.
Никого из нас не удивляла доброта Росси и его готовность услужить, но эти же самые черты в Эмилио казались нам чем-то поразительным. Он стал такой добродушный, что только немногие из друзей, хорошо знавших его еще в Италии, продолжали называть его «василиском», да и то скорее из дружеских чувств, по старой памяти, а не для того, чтобы упрекнуть его за вспыльчивость. Одним из этих друзей был Ганс Бете.
Бете был первым студентом-иностранцем на физическом факультете Римского университета. В Америке люди привыкли к постоянному притоку иностранцев, и сказать «первый студент-иностранец» было бы просто бессмысленно. В Америке всегда были иностранные студенты. Но в Риме физика была не так уж хорошо поставлена, и никто из иностранцев не стремился в Римский университет до тех пор, пока Корбино не собрал свою группу «мальчуганов». Когда слава о его школе распространилась за пределами Италии, иностранные физики начали наведываться в Рим не только в качестве туристов.
Ганс Бете приехал в Рим из Германии и всю весну 1931 года занимался на физическом факультете. Он недавно кончил курс учения и, когда приходил к нам в гости, держал себя, как школьник в присутствии учителя. Говорил он очень мало и медленно. Я совсем не знаю немецкого языка, и мы с трудом разговаривали с ним по-английски. Его маленькие глазки беспомощно мигали, а густые каштановые волосы стояли копной на голове. За обедом он ел медленно, но старательно. Постепенно внушительная гора спагетти на его тарелке превращалась в холм, а потом и вовсе исчезала, и он медленно запивал ее глотками красного вина.
Бете больше думал, чем говорил. Он был физиком-теоретиком, а теоретики склонны к раздумью. Бете считал, что у него процесс, мышления протекает слишком медленно, и рад был поучиться у Ферми живости мысли. Его учили, что задачу нужно стараться охватить всю сразу, целиком, как если бы эта была большая миска спагетти, записать все данные так, чтобы они были налицо, составить сложные уравнения и затем не спеша осваивать все это. Возможно, месяца через три удастся найти решение. А Энрико показал ему, как можно разложить задачу на несколько основных частей, найти сначала частные решения и как иной раз простое рассуждение может заменить сложные математические выводы.
Бете понравилось в Риме, и в 1932 году он приехал туда снова. К этому времени он уже разделял опасения многих немцев относительно нацистов и усиливающейся власти Гитлера. На следующий год он бежал из Германии, жил сначала в Англии, а потом перебрался в Америку, где получил место в Корнельском университете.
Весной 1943 года он приехал в Лос-Аламос, где ему поручили руководить отделом теоретической физики. Этому отделу Проект обязан многими своими успехами. Попытки создать атомную бомбу инженерными силами ни к чему не привели. Выбор материалов, степень их химической чистоты, конструкция, критические размеры и свойства бомбы — все это определялось теоретически на основании экспериментальных исследований, на которые расходовалось минимальное количество материалов.
Кроме Сегре, Бете и Пайерлсов, в Лос-Аламосе было еще несколько человек, с которыми мы подружились еще в те времена, когда жили в Риме. Одним из них был Эдвард Теллер.
Мне еще никогда не приходилось видеть настоящего венгра, и я очень заинтересовалась Теллером, когда меня познакомили с ним. Сказать по правде, никакой сколько-нибудь заметной разницы между ним и людьми других национальностей я не обнаружила. Больше всего меня поразили его брови. Они были до того густые и косматые и так нависали над его зелеными глазами, что были похожи на тяжелые наличники над цветными стеклами какой-нибудь старинной церкви. Когда он задумывался, брови его поднимались, и это придавало его лицу выражение какой-то странной сосредоточенности. Удивление, растерянность, страх — каждое из этих чувств передавалось по-своему его выразительными бровями.
Во время своего недолгого пребывания в Риме Теллер не разговаривал с Ферми о физике. Они играли в пинг-понг. Теллер в этой игре был много искуснее Ферми, и именно поэтому Энрико очень хотелось обыграть его.
В 1935 году Эдварду Теллеру предложили работать в Вашингтонском университете имени Джорджа Вашингтона, и он с женой Мици переселился в Америку. Он снова встретился с Энрико летом 1937 года в Калифорнии, в Стэнфордском университете, куда Энрико приезжал читать лекции. Дружба их упрочилась. Теллер с женой и Энрико вместе возвращались на Восток. Уже несколько лет спустя Теллеры жаловались мне, как им во время этого путешествия приходилось подчиняться разным причудам Энрико и посещать какие-то места, которые поразили его воображение своими необыкновенными названиями.
Так, например, они сделали по настоянию Энрико большой крюк, чтобы посмотреть на Каньон-дель-Муэрто и на Метеорный кратер в пустыне Аризоны.
Вскоре после того, как мы перебрались в Америку, Мици Теллер, подстрекаемая естественным любопытством, пришла к нам посмотреть, что представляют собой супруга и дети Ферми. По-видимому, она осталась довольна осмотром, и мы подружились. И Энрико с Эдвардом еще больше привязались друг к другу; их сближал теперь не только интерес к пинг-понгу и путешествиям. Они нашли, что у них много общего в их подходе к научным задачам. Энрико с восторгом рассказывал, как Эдвард своеобразно умеет осветить какую-нибудь старую проблему и какое множество у него совершенно новых идей.
— У этого молодого человека есть воображение, — говорил Энрико (Эдвард был на несколько лет моложе его, он родился в 1908 году). — Если он сумеет использовать свою изобретательность с толком, он далеко пойдет. — Энрико всегда очень оживлялся в обществе Эдварда.
Теллер входил в ту маленькую группу физиков, которая сумела убедить президента Рузвельта, что атомную энергию возможно применять для военных целей.
Открытие деления ядра урана привело в свою очередь к рождению новой области физики, и это была богатая почва для изобретательного ума. Эдвард занялся исследованиями в этой области, и рассуждения его шли гораздо дальше немногих известных в то время фактов. В 1939 и 1940 годах он часто делился своими размышлениями с Ферми и они вместе подробно обсуждали картину грядущего атомного века. Ферми любит мыслить аналогиями и сравнениями. Он не мог ясно представить себе эту гипотетическую, еще не существующую атомную бомбу, пока не придумал, с чем можно было бы ее сравнить. Да разве есть на свете что-нибудь такое, что подходило бы для этого сравнения? Каждый атом урана, подвергающийся делению, выделяет такое громадное количество энергии, что даже небольшое количество этого вещества может произвести ужасающий взрыв. Существует ли на нашей планете или даже во вселенной источник энергии такой необыкновенной силы?..
— А может быть… метеориты? — заметил как-то Эдвард. Когда они в 1937 году возвращались с Энрико из Калифорнии, они заехали посмотреть на Метеорный кратер в Аризоне — огромную воронку в пустыне, вырытую упавшим и взорвавшимся метеоритом. Может быть, действие атомной бомбы будет подобно действию большого метеорита? Все же Метеорный кратер казался им больше и глубже той воронки, какую, по их мнению, могла вырыть атомная бомба. Огромные размеры и глубина Метеорного кратера, должно быть, объясняются тем, что метеор, падавший с колоссальной скоростью, врылся глубоко в землю, а потом уже взорвался. Взрыв атомной бомбы, по всей вероятности, будет происходить над землей. Но в общем эти два явления можно сравнивать.
Примерно в то же время Теллер и Ферми вели разговоры о возможности и предполагаемых свойствах термоядерной реакции (принцип, на котором построена водородная бомба). Разумеется, все эти разговоры происходили без меня.
Руки у Теллера были далеко не так проворны, как его мысли. В 1940 году ему случилось быть в Нью-Йорке в День благодарения, и он пришел к нам обедать. Мы ждали гостей, и за нашим столом уже нельзя было усадить лишнего человека. Энрико отправился в подвал и начал мастерить вкладную доску для стола. Эдвард бросился помогать ему. Но, увлекшись разговором, он, забыв обо всем, размахивал молотком и отверткой и наконец угодил пальцем под пилу Энрико. Я перевязала ему палец, а Энрико сказал, что больше всего от него будет помощи, если он сядет в сторонке и будет сидеть смирно.
Несмотря на все эти разговоры с Ферми, Эдвард Теллер не вошел в Урановый проект весной 1940 года. Он никак не мог решить, имели ли ученые нравственное право поставить науку на службу войне? Наконец сомнения его разрешил президент Рузвельт. Эдварду еще ни разу не приходилось слышать выступления президента, и он очень обрадовался, когда объявили, что президент выступит с обращением к Восьмому всеамериканскому съезду ученых в Вашингтоне.
— …И сегодня, 10 мая 1940 года, еще три свободные страны были захвачены вторгшимися иноземными войсками… Бельгия, Голландия, Люксембург, — произнес президент. — В этой части света ученые еще могут на свободе трудиться в поисках истины, — продолжал Рузвельт, — но как ни далеки от нас поля сражения, это не может гарантировать безопасность, свободу ученых… В наше время путь из Европы до Сан-Франциско в Калифорнии короче пути, по которому двигались некогда корабли и легионы Юлия Цезаря из Рима к берегам Британии. Ныне от континента Южной Америки до континента Африки всего-навсего четыре или пять часов пути…
И внезапно у Теллера открылись глаза: положение действительно было крайне опасно. Над Соединенными Штатами нависла страшная и вполне реальная угроза.
— …Вам, ученым, может быть, говорят, что вы в какой-то мере ответственны за сегодняшний разгром… Но я уверяю вас, что ответственность за это несут не ученые…
Эдварду казалось, что президент Рузвельт обращается к нему лично, как если бы президент выделил его одного из всей аудитории, прочел его мысли, и вот эти слова, которые он произносит сейчас, являются ответом на все его сомнения.
— …Великие достижения науки… это только орудия, с помощью которых люди пытаются достичь того, к чему они больше всего стремятся… Можем ли мы спокойно продолжать наше мирное строительство? Думаю, что нет. Настал час, когда наши республики… должны отдать все знания, все силы науки на служение… И в конце концов, если это окажется необходимым, вы и я вместе примем меры, чтобы защитить и оградить всеми имеющимися в нашем распоряжении средствами нашу науку, нашу культуру, нашу американскую свободу и нашу цивилизацию…
Эдвард Теллер включился с военную работу. Он вложил в Урановый проект все свои знания и тонкую изобретательность выдающегося физика-теоретика.
Он не избежал участи большинства физиков, которые на все время войны были обречены скитаться по стране. В 1940 году он уехал из Вашингтона и проработал год в Колумбийском университете. Но в Вашингтон он оттуда уже не вернулся, а отправился в Чикаго, затем в Калифорнию и снова в Чикаго в соответствии с тем, что требовалось в данный момент Урановому проекту.
Он был одним из первых ученых, последовавших за Оппи в Лос-Аламос. И когда я приехала, он уже был там с женой, годовалым сыном Полем и монументальным роялем, который следовал за ним во всех его странствиях. Как многие люди отвлеченного мышления, Эдвард страстно любил музыку и отдавал ей большую часть своего свободного времени. Он часами просиживал за роялем, а так как днем он был занят, то играл преимущественно ночью. И соседи его были в недоумении — должны ли они быть благодарны Теллеру за прекрасные звуки, которые доносятся к ним, или негодовать на него за то, что он не дает им спать…
Когда я приехала в Лос-Аламос, Эдвард уже был здесь весьма заметной фигурой. Мне часто случалось видеть, как он бредет с отсутствующим видом тяжелой неровной поступью, а косматые его брови двигаются то вверх, то вниз, как это всегда у него бывало, когда он увлекался какой-нибудь новой задачей. Он судорожно размахивал руками — это помогало ему думать, — и на локтях у него сверкали кожаные заплаты. В военное время бережливость считалась хорошим тоном. У теоретиков рукава очень часто протирались на локтях, и тогда жены, стараясь спасти пиджаки, накладывали на протертые места кожаные заплаты.
Наряду с новыми идеями у Теллера постоянно возникали сомнения, колебания, неуверенность; он вдруг переходил от одного решения к другому. Он старался разрешить все противоречивые вопросы, на которые никто в мире еще не нашел ответа, — его работа, долг по отношению к этой работе и долг по отношению к своим близким, обязанности сознательного гражданина и ученого во время войны.
Но когда Эдварду удавалось отвлечься от своих тревожных мыслей, он способен был радоваться самым простым вещам. Любимым его автором был Льюис Кэрролл[31]; он читал своему сыну Полю рассказы и стихи Кэрролла задолго до того, как мальчик был способен понимать их. Эдвард мог вести себя совсем как ребенок и при этом веселился от души; каждый день он находил время повозиться с сыном, и это доставляло удовольствие обоим. Он даже сочинил для сына азбуку в стихах. Вот несколько строк из нее:
А — это Атом, но он так мал!
Никто и в глаза его не видал,
Б — это Бомба… Такая громада,
Зря ее, друг мой, трогать не надо.
С — означает Секрет, и о нем
Нужно молчать ночью и днем.
Самым известным человеком у нас был мистер Никлас Бэкер. В Лос-Аламосе часто можно было встретить людей, у которых никогда не сходило с лица выражение глубокой сосредоточенности независимо от того, что они в это время делали, даже если они играли в шарады или обедали, но и среди них лицо мистера Бэкера выделялось какой-то особенной задумчивостью и отрешенностью. Казалось, он живет исключительно интеллектуальной жизнью и она поглощает его всего целиком, а для каких-либо житейских забот у него не остается времени.
Когда он шел по улице, у него был такой вид, как будто он не замечает ничего кругом. Его вел под руку сын, молодой физик, который ни на шаг не отходил от отца. Глаза у мистера Бэкера были беспокойные, блуждающие. Разговаривал он только шепотом, как если бы громкая речь в общении с людьми казалась ему излишней. Он был старше других наших ученых — в 1944 году ему было около шестидесяти, и все относились к нему с глубочайшим уважением, даже и те, кто не был с ним знаком.
Люди, которые знали его раньше, называли его «дядя Ник», потому что у них язык не поворачивался называть его «мистер Бэкер», а произносить его настоящее имя было строго-настрого запрещено. Если бы узнали, что такой прославленный физик-атомник, как Нильс Бор, ученый с мировым именем, находится в Лос-Аламосе, тайна нашего участка Игрек сразу бы раскрылась.
Удивительно, что никто до сих пор не написал романа обо всех невероятных злоключениях, которые во время войны привели Нильса Бора из Копенгагена в Лос-Аламос! Датская полиция тайно дала ему знать, что немцы разыскивают его… На маленьком суденышке он бежал из Дании в Швецию… Оттуда британское правительство переправило его на самолете в Лондон… И наконец с одним из своих сыновей (другие дети и жена остались в Швеции) он приехал в Америку. А его жизнь здесь под именем «мистера Бэкера»! А история с его золотой Нобелевской медалью, которая во время оккупации Дании немецкими войсками оставалась в Копенгагене под носом у нацистов, растворенная в склянке азотной кислоты! После войны золото было восстановлено и снова отлито в медаль… Ну, право же, все это так и просится в роман!
Дядя Ник большей частью пребывал в Лос-Аламосе, но не жил здесь постоянно. Он часто приходил обедать к Пайерлсам. Джиния Пайерлс была очень энергичная женщина. Женам ученых и в английской миссии не разрешалось работать на Техплощадке, они не могли преподавать в школе, потому что английская система воспитания сильно отличалась от американской. Можно было найти какое-нибудь другое занятие, но все это было малоинтересно; кому, например, была охота возиться с устройством библиотеки, чтобы жителям Лос-Аламоса не приходилось добывать себе книги для чтения в городской библиотеке Санта-Фе?
Жены англичан предпочитали не служить. Большинству из них и без того хватало дел, и они были вполне удовлетворены своей ролью домашних хозяек, выполняли свои материнские обязанности, принимали гостей, да и мало ли что еще иной раз приходилось делать? Но Джинии этого было мало! Ее энергия била через край, ей нужно было дать выход; Джинии требовалось непрестанное действие. Она вечно куда-то летела. Она обходила всех на мезе: у кого узнавала новости, кому давала советы. Я часто видела, как она рано утром выходит из дому с рюкзаком за плечами, и я сразу догадывалась, что она спешит к Восточным воротам на военный автобус в Санта-Фе. Жителям Лос-Аламоса разрешалось ездить на этом автобусе и наслаждаться неожиданными рывками и тряской этой колымаги без рессор, которую военный шофер, любитель лихой езды, заставлял проделывать пируэты даже на самых ровных местах. Вечером Джиния возвращалась с битком набитым рюкзаком — и на следующий день задавала пир, угощала гостей второсортным, но зато настоящим, не консервированным мясом, которое ей удалось раздобыть в Санта-Фе.
Если кому-нибудь из наших холостых ученых случалось простудиться, для Джинии наступали счастливые дни. Она мерила больному температуру, носила фруктовые соки, ухаживала за ним с материнской заботой, нимало не задумываясь, нравится ему это или нет. И такой человек, как Бор, у которого жена находилась где-то за тридевять земель, на другом материке, тоже был для нее истинным кладом. Джиния могла расточать на него свои теплые заботы, кормить его.
Мы всегда знали, когда дядя Ник бывал у Пайерлсов. Через пол нашей гостиной к нам доносились снизу очень выразительные звуки, чередовавшиеся с не менее выразительными паузами, длительные раскаты смеха, а затем полная тишина. Шепот дяди Ника, рассказывавшего Пайерлсам что-нибудь забавное, до нас не доходил. Но разве могли тонкие дощатые полы заглушить звучный хохот Джинии? Бор, по-видимому, часто рассказывал им что-нибудь забавное, и, наверно, это было очень смешно.
Нильс Бор был по-прежнему озабочен судьбами Европы. Я помню, как мы однажды всей семьей отправились с ним на прогулку, и он почти все время говорил о войне, о Германии и о тех бедствиях, которые причинили нацисты. Но все же Бор в Лос-Аламосе был в менее напряженном состоянии и не поддавался до такой степени мрачным предчувствиям, как это было с ним в 1939 году в Нью-Йорке. Оккупация Дании нацистами, которой тогда так страшился Бор, в апреле 1940 года стала уже совершившимся фактом. А как бы ни было страшно какое-нибудь бедствие, ожидание его — еще страшней. Теперь Бор уже как-никак сжился с тем, что произошло. Горе его до некоторой степени притупилось и уже не парализовало его, как те страхи, которые оно собой вытеснило.
В то воскресенье, осенью 1944 года, во время нашей прогулки, Бора все-таки можно было время от времени как-то отвлечь от его мрачных мыслей, обратив его внимание на изумительную красоту природы, на чудеса, открывающиеся перед нашими глазами. Так как наверху, в горах, уже похолодало и ветер среди дня становился резким, мы решили пойти укрытой тропинкой, которая вилась по самому дну каньона Фрихолес, и начали спускаться с нашей мезы от гостиницы к тому месту, где ручей Фрихолес впадает в Рио-Гранде.
Мы все остановились посмотреть, как разгуливает на свободе скунс, с особенностями которого европейцы мало знакомы. Его хорошенькая шкурка привела дядю Ника в полный восторг. Он присел около зверька на корточки и начал его расхваливать; он восхищался его пушистым хвостом, белыми полосами по черному меху, изящными движениями его головки. Он понятия не имел, какая ему грозит опасность, и нам долго пришлось уговаривать его отойти подальше.
Мы спускались все ниже по узкому ущелью; здесь отвесные стены каньона вздымались почти вертикально и тесно сходились одна с другой, ручей прыгал по валунам и срывался звонким водопадом: нигде нет таких высоких, стройных сосен, как в том ущелье, потому что они непрерывно тянутся вверх, к свету. Мы молча останавливались и прислушивались к погремушкам гремучих змей, пробиравшихся между кустами. Мы поражались проворству Бора. Он мог быть изумительно ловким. Нам приходилось то и дело перебираться через ручьи, и он ни разу не остановился посмотреть, не слишком ли здесь широко и удобно ли переходить, а прямо прыгал. И когда он прыгал, плечи его распрямлялись, а глаза сверкали от удовольствия.
В конце каньона Фрихолес, где ущелье выходит в долину Рио-Гранде, мы долго стояли молча. Есть картины природы, которые внушают чувство, близкое к благоговению. Река несла свои полные воды — мутные, красные. Песок на берегу был совсем белый, и над ним кое-где поднимались цветущие кактусы. Прямо перед нами вздымалась высоченная длинная отвесная стена, конца которой не было видно. Она резко выделялась на синем небе, а высоко над ней виднелось маленькое белое облачко, одно-единственное, нежное, пушистое, все пронизанное солнечным светом.
Мы пошли по ущелью обратно в гору, и Бор шел с нами вровень и ничуть не задыхался. Он шел легким быстрым шагом, и вряд ли мы могли бы идти скорее. Все время он, не переставая, говорил о войне, о Германии, и только иногда его тихая невнятная речь заглушалась шумом ручья. Мы предоставляли ему говорить, а сами шли молча, с трудом переводя дух, потому что подниматься было трудновато. С этих пор только семью Ферми не удивляли больше юношеский азарт и ловкость Бора. Как-то раз, спустя несколько месяцев после этой прогулки, когда на Хемезских холмах уже лежал снег, выдался погожий воскресный денек, и я пошла с детьми кататься на лыжах на холм Сойер, где уже собралась масса лыжников из Лос-Аламоса. Пологий склон этого холма неподалеку от нашего участка как нельзя лучше подходил для катанья на лыжах, поэтому все и катались там, кроме нескольких предприимчивых любителей дальних походов, вроде Энрико, которым надоедало бегать по одному и тому же склону, и они, походив там раз-другой, собрали свою компанию и каждое воскресенье отправлялись куда-нибудь подальше в горы, где склоны были покруче и можно было пробежаться как следует. Вечером Энрико возвращался довольный, в особенности если он мог похвастаться передо мной, что загонял молодых и они оказались гораздо менее выносливыми, чем он.
Я никогда не отваживалась забираться далеко от подножия холма Сойер, и в то воскресенье я тоже каталась там, когда появился Бор с кем-то из знакомых и остановился внизу под горой. В глазах Бора, наверно, можно было прочесть и тоску по родине, и страстное желание принять участие в этом спорте, знакомом ему с раннего детства. Должно быть, заметив это, один молодой ученый предложил ему свои лыжи. Это было очень неосторожно с его стороны. Дядя Ник надел лыжи и быстро пошел вверх по склону. Через несколько минут он уже мчался вниз, описывая изящные кривые; искусно тормозил «плугом», ловко поворачивал на полном ходу и совершал такие изумительные прыжки, о каких, конечно, никто из катавшихся здесь не мог и мечтать. Он ни разу не остановился передохнуть и совсем забыл о человеке, который одолжил ему свои лыжи и теперь стоял внизу, терпеливо дожидаясь его. Бор бегал на лыжах до тех пор, пока не зашло солнце и склоны гор окутались мраком и холодом.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.