Глава V АВТОР «БЕДНОЙ ЛИЗЫ». 1790–1796

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава V

АВТОР «БЕДНОЙ ЛИЗЫ». 1790–1796

Карамзин приехал в Петербург 15 июля 1790 года. Отплыв из Лондона десять или одиннадцать дней назад, он прибыл в Россию в то же число, в какое выехал из английской столицы, таким образом, благодаря принятому в России юлианскому календарю вернул себе те 11 дней, которые были утрачены им при выезде за границу.

В Петербург, вспоминает историк и архивист Д. Н. Бантыш-Каменский, Карамзин явился франтом: «в модном фраке, с шиньоном и гребнем на голове, с лентами на башмаках».

Как раз в день приезда Карамзина палата Петербургского уголовного суда приняла по указу императрицы к судебному производству законченное следствием дело Радищева о сочинении им «возмутительной книги». 17 июля состоялся последний допрос Радищева Шешковским. Следователь спрашивал, с каким намерением посылал Радищев свою книгу в чужие края Кутузову и не намеревался ли ее там печатать. Радищев отвечал, что посылал лишь по дружбе, для прочтения, а печатать ее в чужих краях намерения не имел. Конечно, с возвращением Карамзина этот допрос никак не связан, но можно предположить (и Карамзину, наверное, приходила такая мысль), что следователи могли бы обратить внимание и на него. Опасение не лишено было оснований, что и показали дальнейшие события.

Сведения о Радищеве проникали в общество из нескольких источников. Время от времени сама императрица в разговоре роняла то одно, то другое замечание по поводу книги Радищева, и ее слова повторялись в гостиных. Кое-что проникало и из застенков Тайной канцелярии. Безусловно, Карамзин должен был по требованию правил этикета нанести визит А. Р. Воронцову, и, конечно, их разговор не мог не коснуться Радищева, а Воронцов по своему положению и связям был осведомлен о происходящем в Тайной канцелярии более чем кто-либо в Петербурге.

Дело Радищева, как все понимали, призвано было показать обществу новый поворот политики и новое направление, которое угодно было императрице указать умам и мыслям подданных. А кое-кого и припугнуть.

Екатерине шел шестьдесят второй год, и она, по ее собственному заявлению, «возвратилась к жизни, как муха после зимней спячки», снова была «весела и здорова», поскольку у нее появился новый фаворит — молоденький гвардейский поручик Платон Зубов, красивый, но неумный и тщеславный. Ростопчин писал С. Р. Воронцову: «Граф Зубов здесь все. Нет другой воли, кроме его воли. Его власть обширнее, чем та, которой пользовался князь Потемкин. Он столь же небрежен и неспособен, как прежде, хотя императрица повторяет всем и каждому, что он величайший гений, когда-либо существовавший в России».

В Петербурге говорили, что Зубов внушает императрице, что Радищева следует наказать как можно более жестоко. Впоследствии он также принимал самое деятельное участие в преследовании Н. И. Новикова.

Хотя императрица и бодрилась, но годы брали свое: она часто чувствовала слабость, испытывала постоянное чувство тревоги и страха. Прежде, бывало, она даже любила, когда над нею вдруг нависала опасность; вера в свой ум, в свою счастливую звезду и удачу, никогда не изменявшую ей, прежде всегда давала уверенность, что она победит; сейчас же такой уверенности уже не было. Читая известия из Франции, она боялась, что ей уготована судьба французского короля; во время придворных приемов, глядя на вельмож, она пыталась угадать, кто из них состоит в заговоре против нее в пользу цесаревича…

Со страхом читала императрица и книгу Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву». Неизвестно, как она попала к Екатерине, откуда узнала она имя автора анонимно изданного сочинения, но 20 июня 1780 года коротенькой запиской императрицы: «По городу слух, будто Радищев и Челищев писали и печатали в домовой типографии ту книгу; исследовав, лучше узнаем» начался полицейский сыск о крамольном сочинителе.

26 июня Храповицкий записал в дневнике: «Говорено о книге „Путешествие от Петербурга до Москвы“: тут рассеивание французской заразы: отвращение от начальства; автор — мартинист; я прочла 30 стр.».

27 июня утром канцлер А. А. Безбородко по поручению Екатерины посылает непосредственному начальнику Радищева А. Р. Воронцову письмо: «Ее Императорское Величество, сведав о вышедшей недавно книге под заглавием „Путешествие из Петербурга в Москву“, оную читать изволила и, нашел ее наполненною разными дерзостными изражениями, влекущими за собой разврат, неповиновение власти и многие в обществе расстройства, указала исследовать о сочинителе сей книги. Между тем достиг к Ее Величеству слух, что оная сочинена г. коллежским советником Радищевым; почему прежде формального о том следствия, повелела мне сообщить вашему сиятельству, чтоб вы призвали пред себя помянутого г. Радищева, и, сказав ему о дошедшем к Ее Величеству слухе насчет его, вопросили его: он ли сочинитель…»

Уже когда письмо Воронцову было отослано, Безбородко получил дополнительное указание от Екатерины: «Напиши еще к нему, что кроме раскола и разврату ничего не усматриваю из сего сочинения».

В тот же день авторство Радищева было установлено полицией. Безбородко отправляет Воронцову записку: «Ее Величеству угодно, чтоб вы уже господина Радищева ни о чем не спрашивали для того, что дело уже пошло формальным следствием».

30 июня Радищев арестован и водворен в Петропавловскую крепость. «Что ж касается собственно до него (то есть до Радищева), — говорится в ордере на арест, то изволите во всем поступать по наставлениям господина статского советника и кавалера Шешковского».

7 июля Храповицкий записал: «Примечания на книгу Радищева посланы к Шешковскому. Сказывать изволила, что он бунтовщик, хуже Пугачева, показав мне, что в конце хвалит Франклина, как начинщика, и себя таким же представляет. Говорено с жаром и чувствительностью».

Ясно, что исход следствия и будущего суда был уже предрешен «Примечаниями» императрицы. «Примечания» довольно обширны, вот некоторые из них:

«… Намерение сей книги на каждом листе видно; сочинитель оной наполнен и заражен французским заблуждением, ищет всячески и выищевает все возможное к умалению почтения к власти и властям, к приведению народа в негодование противу начальников и начальства. Он же едва ли не мартинист; или чево подобное, знание имеет довольно, и многих книг читал. Сложения унылого и все видит в темно-черном цвете…

… Учинены вопросы те, по которым теперь Франция разоряется…

… Сочинитель совершенный деист и несходственный православному восточному учению…

… На 137 (странице) изливается яд французский и продолжается на 138 и 139…

… Все сие клонится к возмущению крестьян противу помещиков, войск против начальства…

… Сии страницы суть криминального намерения…

… Французская революция его решила себя определить в России первым подвизателем…»

В заключение «Примечаний» содержалась прямая угроза тем, кто посмеет иметь сходные мысли: «До прочих добраться нужно, изо Франции еще пришлют вскоре парочку».

В России конца XVIII века и позже частные письма часто играли роль газетных публикаций для всеобщего сведения; такой — неофициальной — формой оповещения пользовались как власти, так и оппозиция. Екатерина II не раз высказывалась в том смысле, что она посылает письма через почту для того, чтобы их прочли, иногда поручала кому-либо из своих доверенных лиц писать то, что считала нужным довести до сведения общества. Именно таково письмо канцлера Безбородко его приятелю генералу Попову, написанное 16 июля 1790 года, в котором указывается, как следует оценивать дело Радищева: «Здесь по Уголовной палате производится ныне примечания достойный суд. Радищев, советник таможенный, несмотря, что у него и так было дела много, которое он, правду сказать, и правил изрядно и бескорыстно, вздумал лишние часы посвятить на мудрования; заразившись, как видно, Франциею, выдал книгу „Путешествие из Петербурга в Москву“, наполненную защитой крестьян, зарезавших помещиков, проповедию равенства и почти бунта против начальников, неуважения к начальникам, внес много язвительного и, наконец, неистовым образом впутал оду, где озлился на царей и хвалил Кромвеля… Книга сия начала входить в моду у многой шали (от глагола шалить. — В. М.); но, по счастию, скоро ее узнали. Сочинитель взят под стражу, признался… Теперь его судят, и, конечно, выправиться ему нечем».

Приняв в рассуждение знакомства Карамзина, можно сказать, что он был достаточно информирован о деле Радищева. Кроме того, многое (и прежде всего некоторые почти текстуальные совпадения в произведениях Карамзина) позволяет предположить, что он читал и само «Путешествие из Петербурга в Москву»: в эти дни книгу в Петербурге еще можно было достать сравнительно легко.

Но Карамзин, кажется, еще недостаточно ясно представлял себе действительную ситуацию и опасность ее для себя лично. А. М. Кутузов уразумел положение дел, истинное лицо Тартюфа и деятельность российского правосудия более реалистично, так же как и их последующие практические действия. Своему постоянному московскому корреспонденту князю H. Н. Трубецкому — одному из руководителей московских масонов, он пишет необычное для себя резкое письмо.

«Позвольте мне попенять вам, — пишет Кутузов. — Я слышу совершенно от посторонних людей, что книга моего друга сделала и меня подозрительным, яко бы участвовавшего в сочинении оныя. Сие простирается даже так далеко, что в Москве справлялись от полиции, скоро ли я возвращусь и не возвратился ли уже? Но вы ничего мне о сем не пишете. Сие некоторым образом непростительно. Легко бы статься могло, что я, не зная сих обстоятельств, приехал прямо в руки ищущих меня. Хотя совесть моя чиста, хотя собственныя мои письмы к нещастному моему другу, ежели токмо суть они в руках правления, суть неложные мои оправдатели; но при всем том неблагоразумно со стороны моей подвергаться опасности, ежели я могу избежать оныя. Пожалуйте, уведомьте меня обстоятельно. Ежели со мною захотят исполнить пословицу: „без вины виноват“, — да будет святая Божия воля. Ежели и мне запретят въезжать в столицы, право, буду доволен. Но ежели прострут мщение далее сего, то лучше жить на хлебе и воде в свободе, нежели сидеть в заточении. Люблю мое отечество, люблю до бесконечности, но не желаю быть бесполезною жертвою неправосудия».

О своем решении издавать журнал Карамзин рассказал Дмитриеву и попросил помочь ему своим участием в нем. Дмитриев пишет в своих воспоминаниях: «Уступая его желанию, я вверил ему рукописное собрание всех моих безделок, еще не напечатанных, для подкрепления на первый случай журнального его запаса».

Кроме того, Дмитриев познакомил Карамзина с Гаврилой Романовичем Державиным, в дом которого был вхож. Державин жил в Петербурге в ожидании решения своей судьбы после того, как был снят с должности тамбовского губернатора, отдан под суд, затем в результате более чем годового расследования оправдан Сенатом, но оставлен не у дел. Сам Державин и все окружающие предполагали, что в возмещение напрасно свалившихся на Державина гонений со стороны императрицы должна последовать значительная милость. Ожидание длилось уже почти год.

Карамзин, сообщает Д. Н. Бантыш-Каменский, обратил на себя внимание Державина «умными, любопытными рассказами», и тот «одобрил его намерение издавать журнал и обещал сообщать ему свои сочинения».

Во время одного из обедов у Державина произошел случай, очень запомнившийся Карамзину и Дмитриеву. Речь зашла о французской революции. О том, каковы были взгляды на нее Карамзина, известно. Во время разговора жена Державина Катерина Яковлевна, возле которой сидел Карамзин, несколько раз толкала его ногою. Он не мог понять, в чем дело. После обеда она подошла к Карамзину и сказала, что хотела предостеречь его, так как среди гостей был петербургский вице-губернатор П. И. Новосильцев, женатый на племяннице известной наперсницы Екатерины Марьи Перекусихиной: таким образом, неосторожные речи могут в тот же день стать известны императрице. Бантыш-Каменский отмечает и то, что среди обычных гостей Державина ни у кого, кроме самого хозяина, Карамзин поддержки и сочувствия не встретил: «Посторонние лица, посещавшие Державина, гордясь витиеватым, напыщенным слогом своим, показывали молчанием и язвительною улыбкою пренебрежение к молодому франту, не ожидая от него ничего доброго».

Карамзин пробыл в Петербурге три недели и затем выехал в Москву. Он ехал по Петербургскому тракту, и при названии очередной станции невольно возникали в памяти главы книги Радищева.

Путешественнику, возвращающемуся издалека, обычно представляется, что он вернется к тому же, что покинул: в воспоминаниях все остается неизменным, память и воображение подчинены не столько разуму, сколько сердцу. Вряд ли Карамзин предполагал, что отношение Плещеевых к нему в чем-либо переменилось, так же как и дружба Петрова. Насчет Петрова он был прав, но Настасья Ивановна переживала глубокую обиду на него и была готова чуть ли не порвать с ним.

Об этом Карамзин мог бы узнать из ее письма, которого не получил, так как оно было написано и отправлено в Берлин Кутузову с просьбой переслать адресату, поскольку в Москве не знают, где он находится. Само письмо не сохранилось, однако в Московском почтамте следили за перепиской московских масонов и с их писем снимали копии; по перлюстрационной копии оно стало известно историкам. Датировано письмо 7 июля 1790 года.

«Хотя ты, любезный друг, — писала Настасья Ивановна, — и запретил нам писать к тебе, однако я никак не могу сама себя лишить сего удовольствия. Согласно ли одно с другим? Сам же пишешь, что письма наши делают тебе удовольствие, и потом говоришь: „Не пишите ко мне!“ Я знаю сей резон, — ты пишешь, чтобы мы не писали, точно для того, чтоб мы не послали твои деньги к тебе. La delicatessen tr?s mal plac?e[4], или лучше сказать, что ты никогда не бывал другом нашим. Ежели чьи одолжения нам в тягость, то уж верно тех людей мы не любим. Да теперь мы уже Вам и Вы нам деньгами не должны никак; а ежели за что-нибудь считаешь дружбу нашу, то за оную только дружбой плати. Но я уверена, и уверена совершенно, что проклятые чужие краи сделали с тебя совсем другого: не только дружба наша тебе в тягость, но и письмы кидаешь, не читав! Я в том столько уверена, как в том, que j’existe[5], потому что с тех пор, как ты в чужих краях, я не имела удовольствия получить ни единого ответа ни на какое мое письмо; то я самого тебя делаю судьею, что я должна из оного заключить: или ты писем не читаешь, или так уже презираешь их, что не видишь в них ничего, достойного для ответа. Бог с тобою, будешь раскаиваться, да поздно! Я только скажу, что письмо твое от 11 мая из Парижа столько для меня огорчительно, что я в жизни моей никаким так не огорчалась. Ежели это письмо прочтешь, то увидишь, что мне чрезмерно грустно. Прости, подписывать не хочу для того, что ты совершенно не стоишь того, чтоб я была другом твоим за все твои письма, а особливо за последнее от 11 мая; а иначе подписать не могу, потому что любовь моя все еще чрезвычайная к неблагодарному, как ни стараюсь истребить оную из сердца. Не я одна, но всяк то ж тебе скажет, каково последнее письмо. Прочти да рассмотри хорошенько себя не для нас, а для самого себя. Ежели ты с мыслями писал это письмо, то очень много надобно тебе назад оглянуться и подумать, что ты был в Москве, какое имел сердце и как мыслил; не то из тебя проклятые чужие краи сделали. Ежели ж писал ты без мыслей, то видно, что ты очень мало нас любишь. Дай Бог, чтобы мои предвещания были пустые. Прости. Христос с тобою».

В этом письме есть приписка А. А. Плещеева, которой он постарался хоть сколько-нибудь сгладить резкий тон письма Настасьи Ивановны: «А я любезному и милому моему другу скажу, что его очень люблю. Пишу для того к тебе мало, что, думаю, уже сие письмо тебя в Лондоне не застанет; второе, что я тебя месяца чрез полтора дожидаюсь в Знаменское; следовательно, словами тебе изъясню мою любовь и обниму любезного моего друга Николая Михайловича, которого дружба мне бесценна».

Письмо Карамзина Плещеевым из Парижа от 11 мая неизвестно, как и другие его письма им. Но о том, что ее особенно обеспокоило в этом злополучном письме Карамзина, Настасья Ивановна рассказала Кутузову: «Получили мы письмо от Николая Михайловича, совсем на него не похожее; а как я люблю душу его, то меня чрезвычайно сие беспокоит… Его словами скажу, меня беспокоит одно только это слово: „Я вас вечно буду любить, ежели душа моя бессмертна“. Вообразите, каково, ежели он в том сомневается! Это ежели меня с ума сводит!»

Впоследствии мотив, что «проклятые чужие краи» сделали Карамзина «не таким», «совсем другим», станет главным в обсуждениях братьями-масонами его литературной деятельности, в которых примут участие и Кутузов, и многие другие.

В Москве Карамзин встретился с Петровым. Встреча была грустная, у Петрова начиналась болезнь, которая три года спустя свела его в могилу. «Сердце мое замерло, когда я увидел Агатона. Долговременная болезнь напечатлела знаки изнеможения на бледном лице его; в тусклых взорах изображалось телесное и душевное расслабление; огонь жизни простыл в его сердце, томном и мрачном. Едва мог он обрадоваться моему приезду, едва мог пожать руку мою, едва слабая, невольная улыбка блеснула на лице его, подобно лучу осеннего солнца…»

Кроме Петрова Карамзин ни с кем в Москве больше не встречался: Новиков находился в деревне, с другими же членами новиковского масонского кружка он, видимо, просто не захотел увидеться и сразу же уехал к Плещеевым в Знаменское.

Еще до его приезда Настасья Ивановна получила ответ от Кутузова, где он писал и о Карамзине. Письмо Кутузова, видимо, шло не через Московский почтамт, потому что его нет среди перлюстрационных копий. Наверное, Кутузов в этом письме рассказывал, что Карамзин восхищался какими-то сторонами заграничного быта и делал сравнения не в пользу России. Настасья Ивановна, вообще склонная к преувеличениям («Я никогда щастья себе не воображаю, мучусь заранее и не знаю, что мучительнее: то ли воображение, или настоящие несчастия; так живо я себе все дурное представляю», — признавалась она), во всем искала и находила подтверждение своим собственным мыслям, сомнениям и опасениям. Именно так прочла она письмо Кутузова и отвечала ему: «А что Вы пишете про нашего общего друга — милорда Рамзея, то, к несчастию, я почти всего того же ожидаю. Вы так написали, как бы Вы читали в моем сердце… Вы пишете, что он будет навсегда презирать свое отечество, — и сама сего смертельно боюсь. А как я составляю часть того ж, то и меня, стало, будет ненавидеть. Горько мне сие думать. Вы говорите, чтобы я ему простила сию слабость. Это уже не слабость, а более; чувствую, к стыду моему, что я на него буду сердиться и мучить себя стану… Полно мне о сем писать; а скажу Вам только то, что я, увидев Рамзея, не стану с ним говорить о его вояжах. Вот моя сатисфакция за его редкие письма; а ежели он начнет, то я слушать не стану. Ежели будет писать — читать не стану, и первое мое требование, дабы он не отдавал в печать своих описаний».

По-иному прочитал это же письмо Плещеев; отвечая на него, он говорит: «Наш Николай Михайлович уже, надеюсь, возвращается от англичан к русским. Нетерпение мое велико видеть этого любезного мне человека. Ты меня в письме твоем обрадовал, что надеешься на пользу его путешествия. Дай Боже, чтобы он, приехав сюда, сказал нам, что люди везде люди, а ученые его мужи ни на одну минуту не сделали его счастливее прежнего».

В Знаменском, куда он сразу поехал, не задерживаясь в Москве, Карамзину пришлось разбираться и оправдываться, но радость свидания сгладила на время обиду и подозрительность Настасьи Ивановны. Через несколько месяцев все начнется сначала, поскольку от созданного ее воображением образа Карамзина она избавиться не могла. Но это будет потом…

Карамзин привез с собой кипу иностранных журналов, читал, сравнивал, но в конце концов пришел к мысли, что ни один из них нельзя полностью принять за образец. Иностранные журналы, как, впрочем, и русские, все имели четкую специализацию, они были или ученые, или политические, или сатирические, или проводили какую-либо одну идею (как, например, масонские). Карамзин же хотел издавать журнал литературный — равно любопытный для ученых и политиков, военных и гражданских, для дворян и купцов, для мужчин и, — об этом особая речь, — для дам и девиц, ибо они-то наиболее восприимчивы к произведениям изящной словесности. Журнал должен быть интересным, увлекательным, давать пищу и уму и сердцу, поэтому в нем должны быть серьезные сочинения, но такие, которые заставляли бы задуматься, а не отталкивали читателей сухой, бесплодной ученостью.

Имея опыт издания «Детского чтения», Карамзин понимал, что особенно рассчитывать на сотрудников нельзя, что почти вся работа по журналу ляжет на него: придется быть и автором, и переводчиком, и редактором.

Ему удалось увлечь своим замыслом Плещеевых и убедить в правильности своего взгляда на журнал, они не только разделяли, но одобряли, поддерживали его и, что самое главное, поверили в успех журнала. Их маленькая дочка Саша, как пишет Кутузову Настасья Ивановна в ноябре 1790 года, «пришла ко мне просить 5 рублей. Как я спросила „на что?“, то она мне отвечала, скажу вам точно ее слова: „Маменька, сказывают, журнал Николая Михайловича очень хорош, то я его возьму… и пошлю в Берлин к Алексею Михайловичу“. Поверите ль, что сие меня чувствительно тронуло, и я не лишу ее этого удовольствия; и ежели эта не чрез меня дорога, то вы чрез нее будете иметь этот журнал».

Подготовка материалов для журнала и была главным делом, которым занимался Карамзин в Знаменском.

Он приводил в порядок и обрабатывал свои путевые заметки. Принятая форма писем была очень удобной для объединения разнообразных впечатлений, сведений, размышлений, она сохраняла форму живого рассказа, в котором мысль легко переходит от одной темы к другой, отвлекается в сторону и в то же время повествование сохраняет общую нить.

Ряд рассуждений — и очень важных, — записанных во время путешествия, не вошел в «Письма русского путешественника». Думается, они нарочно были выделены Карамзиным для того, чтобы читатель обратил на них особое внимание. Объединенные общим названием «Разные отрывки (Из записок одного молодого россиянина)», они были напечатаны в журнале год спустя и представляют собой вернейший духовный автопортрет Карамзина того времени: таким он вернулся из путешествия. В «Отрывках» Карамзин рассуждает о счастии, о вечной душе, о Руссо, о непознаваемой тайне смерти, о ложных мнениях поверхностных наблюдателей, об удовольствии и заключает их утопической картиной в духе столь дорогих его сердцу заветных идей Просвещения.

«Разные отрывки…» не включались автором в собрание сочинений и никогда после журнальной публикации не перепечатывались. Приводим несколько «Отрывков».

«Перестаньте, друзья мои, жаловаться на редкость и непостоянство счастия! Сколько людей живет на земном шаре! А оно у каждого должно побывать в гостях — Монтескьйо говорит, один раз, а я говорю, несколько: — как же вы хотите, чтобы оно от вас никогда не отходило? — Что принадлежит до меня, то я благодарю счастие за визиты его; стараюсь ими пользоваться и ожидаю их без нетерпения. Иногда оно посещает меня в уединении, в тихих кабинетах натуры; или в сообществе друга, или в беседе с лучшими из смертных, давно и недавно живших; или в то время, когда я, бедный, нахожу средство облегчить бедность моего ближнего.

Как может существовать душа по разрушении тела, не знаем; следственно, не знаем и того, как она может мучиться и блаженствовать. Говорят — и сам Руссо говорит, — что блаженство или мучение души будет состоять в воспоминании прошедшей жизни, добродетельной или порочной; но то, что составляет добродетель и порок в здешнем мире, едва ли покажется важною добродетелью и важным пороком тому, кто выдет из связи с оным. Описывать нас светлыми, легкими, летающими из мира в мир (зачем s?il vous plait? /скажите, пожалуйста?/), одаренным шестью чувствами (для чего не миллионами чувств?), есть — говорить, не зная что.

Думают, что историю ужасных злодеяний надобно скрывать от людей; и потому в некоторых землях процессы злодеев сожигают при их казни; но кто так думает, тот не знает сердца человеческого. Злодей не сделался бы злодеем, если бы он знал начало и конец злого пути, все приметы сердечного развращения, все постепенности оного, разрождение пороков и ужасную пропасть, в которую они влекут преступника. Содрогается душа наша при виде злодейств или картины оных; тогда мы чувствуем живейшее отвращение от зла и бываем от него далее, нежели в другое время.

Если бы железные стены, отделяющие засмертие от предсмертия, хотя на минуту превратились для меня в прозрачный флер, и глаза мои могли бы увидеть, что с нами делается там, то я охотно бы согласился расстаться с Кантами, Гердерами, Боннетами. Все, что о будущей жизни сказали нам философы, есть чаяние; потому что они писали до смерти своей, следственно, еще не зная того, что ожидает нас за гробом. Все же известия, которые выдаются за газеты того света (например, шведенбурговы мнимые откровения), суть, к сожалению, газеты (то есть басни)!

Человеческая натура такова, что истинную приятность может вам доставить одно полезное, или то, что улучшает физическое или духовное бытие человека — что способствует к нашему сохранению. Все в нашей машине служит к чему-нибудь: таким образом, и все наслаждения наши должны служить к чему-нибудь. Верх удовольствия есть предел пользы; далее нет уже цели — начинается не для чего, вред, порок.

На систему наших мыслей весьма сильно действует обед. Тотчас после стола человек мыслит не так, как перед обедом. Пусть поэт писанное им в восемь часов утра прочтет в три часа пополудни, если он NB в два часа утоляет свой голод! Я уверен, что многое, казавшееся ему прекрасным в утреннем восторге сочинения, покажется ему тогда — галиматьею. Вообще с наполненным желудком не жалуем мы высокого парения мыслей или не находим в оном вкуса, а философствуем по большей части как Скептики. Тогда не надобно говорить нам о смелых предприятиях, мы верно откажемся. — Каждое время года и всякая погода дает особливый оборот нашим мыслям».

В Знаменском написан и этнографический очерк «Сельский праздник и свадьба». Карамзин и ему придал форму письма, снабдив подзаголовком «Письмо к…». Обозначены место и дата: «Село …ское, 3 октября 1790».

«Я давно уже знал, что приятель мой, — начинает Карамзин очерк, — который обыкновенно проводит лето и начало осени в …ской своей деревне, по уборке хлеба дает пир своим крестьянам и дворовым людям; а ныне удалось мне быть самому на сем празднике».

Далее Карамзин описывает благодарственный молебен в сельской церкви, на котором вместе с крестьянами присутствуют и господа. Пригласив крестьян в господский дом, хозяин беседует с ними, «увещевая их быть трудолюбивыми и жить между собою в братском мире».

А уж потом, собственно, и начинается праздник, называемый в народе спожинками, дожинками или осенинами.

День был ясный, по поводу чего один мужик заметил: «Бог любит наш праздник и дает нам всегда красный денек». Пировали на улице, ели, пили, после обеда началось веселье, игры, пляски. «Гудки загудели, дудки задудели, а молодые пошли трястись и вертеться, или плясать, не так приятно, как Вестрис, когда он будто бы пляшет по-русски, но зато оригинальнее его». Дворовым людям накрыли обед в комнатах, подавали им кушанья господа. «Я слыхал от своей няньки, — пишет Карамзин, — что на том свете слуги будут господами, а господа слугами; но мне случилось и на сем свете видеть такое чудо».

Карамзин описывает свадьбу, красочные обычаи, приговоры, шутки, курсивом выделяя меткие и острые словечки крестьян.

Заканчивается праздник, и всё возвращается в свою обычную колею: «Слуги стали опять слугами и должны были накрывать для нас стол».

В конце октября — начале ноября Плещеевы и Карамзин возвратились в Москву, а 6 ноября 1790 года в «Московских ведомостях» было опубликовано объявление Карамзина об открывающейся в университетской книжной лавке на Тверской улице подписке на его журнал.

В 1790 году в Москве выходило всего два журнала: «Политический журнал», составлявшийся из статей, переводимых из издаваемого в Гамбурге ежемесячника, и юмористические листы Н. И. Страхова, их автора и издателя, «Сатирический вестник, удобоспособствующий разглаживать наморщенное чело старичков, забавлять и купно научать молодых барынь, девушек, щеголей, вертопрахов, волокит, игроков и прочего состояния людей. Писанный небывалого года, неизвестного месяца, неведомого числа, незнаемым сочинителем». Поэтому объявление об издании нового журнала должно было привлечь внимание москвичей. К тому же имя Карамзина, в отличие от «незнаемого сочинителя» Страхова, читатели «Московских ведомостей» уже знали по «Детскому чтению».

Объявление Карамзина было, собственно, не просто объявлением, а литературным манифестом.

«С Января будущего 91 года намерен я издавать журнал, если почтенная публика одобрит мое намерение. Содержание сего журнала будут составлять:

1) Русские сочинения в стихах и прозе, такие, которые, по моему уверению, могут доставить удовольствие читателям. Первый наш поэт — нужно ли именовать его? — обещал украшать листы мои плодами вдохновенной своей музы. Кто не узнает певца мудрой Фелицы? Я получил от него некоторые новые песни. И другие поэты, известные почтенной публике, сообщили и будут сообщать мне свои сочинения. Один приятель мой, который из любопытства путешествовал по разным землям Европы, который внимание свое посвящал натуре и человеку, преимущественно пред всем прочим, и записывал то, что видел, слышал, чувствовал, думал и мечтал, — намерен записки свои предложить почтенной публике в моем журнале, надеясь, что в них найдется что-нибудь занимательное для читателей.

2) Разные небольшие иностранные сочинения, в чистых переводах, по большей части из Немецких, Английских и Французских журналов, с известиями о новых важных книгах, выходящих на сих языках. Сии известия могут быть приятны для тех, которые упражняются в чтении иностранных книг и в переводах.

3) Критические рассматривания Русских книг, вышедших и тех, которые вперед выходить будут, а особливо оригинальных; переводы, недостойные внимания публики, из сего исключаются. Хорошее и худое замечаемо будет беспристрастно. Кто не признается, что до сего времени весьма немногие книги были у нас надлежащим образом критикованы.

4) Известия о театральных пиесах, представляемых на здешнем театре, с замечаниями на игру актеров.

5) Описания разных происшествий, почему-нибудь достойных примечания, и разные анекдоты, а особливо из жизни славных новых писателей.

Вот мой план. Почтенной публике остается его одобрить или не одобрить; мне же в первом случае исполнить, а во втором молчать.

Материалов будет у меня довольно; но если кто благоволит присылать мне свои сочинения или переводы, то я буду принимать с благодарностию все хорошее и согласное с моим планом, в который не входят только теологические, мистические, слишком ученые, педантические, сухие пиесы. Впрочем, все, что в благоустроенном государстве может быть напечатано с указанного дозволения — все, что может нравиться людям, имеющим вкус, тем, для которых назначен сей журнал, — все то будет издателю благоприятно.

Журналу надобно дать имя; он будет издаваем в Москве, и так имя готово: „Московский журнал“.

В начале каждого месяца будет выходить книжка в осьмушку, страниц до 100 и более, в синеньком бумажном переплете, напечатанная четкими литерами на белой бумаге, со всею типографическою точностию и правильностию, которая ныне в редких книгах наблюдается. Двенадцать таких книжек, или весь год, будет стоить в Москве 5 руб., а в других городах с пересылкою 7 руб. Подписка принимается в Университетской книжной лавке на Тверской улице г. Окорокова, у которого журнал печатается, и раздаваться будет и где по принятии денег даются билеты; а в других городах в почтамтах, через которые и будет с точностию доставляема всякий месяц книжка. Кому же угодно будет из других городов послать деньги прямо в лавку, того прошу сообщить при том свой адрес, надписав: В Университетскую книжную лавку в Москве, и в таком случае ручаюсь за верное доставление журнала. Имена подписавшихся будут напечатаны.

Николай Карамзин».

Кутузов, получив объявление, писал Настасье Ивановне: «Удивляюсь перемене нашего друга и признаюсь, что скоропостижное его авторство, равно как план, так и его „Объявление“ поразили меня горестно, ибо я люблю его сердечно. Вы знаете, я давно уже ожидал сего явления, — я говорю о авторстве, но я ожидал сего в совершенно ином виде. Я наслушался от мужей, искусившихся в науках, да и нагляделся во время обращения моего в мире, что истинные знания бывают всегда сопровождаемы скромностью и недоверчивостью самому себе. Чем более человек знает, тем совершеннее видит свои недостатки, тем яснее видит малость своего знания и самым тем бывает воздержнее в словах своих и писаниях, ибо умеет отличить истинную пользу от блестящего и красноречивого пустословия.

Ежели в нашем отечестве будут издаваться тысячи журналов, подобных Берлинскому и Виландову, то ни один россиянин не сделается от них лучшим, напротив того — боюсь, чтоб тысяча таковых журналов не положила миллионов новых препятствий к достижению добродетели и к познанию самих себя и Бога. Между нами сказано, страшусь, во-первых, чтобы наш друг не сделал себя предметом смеха и ругательства, или, что и того опаснее, чтобы успех его трудов не напоил его самолюбием и тщеславием — клиппа[6], о которую разбивались довольно великие мужи. Чем более сии страсти получат пищи, тем более ослепят его и сделают своим рабом. Дай Боже, чтобы не сбылась моя догадка; искренне, однако ж, скажу, что он стоит теперь на склизком пути».

Об этом же он пишет в очередном письме Трубецкому: «Я слышу, что любезный мой Карамзин произвел себя в авторы и издает журнал для просвещения нашего отечества. Признаюсь, что его „Объявление“ поразило мое сердце, но немало также удивился и тому, что М. Матв. (Херасков. — В. М.) будет участвовать в том. Пожалуйте, скажите мне, что все сие значит, что молодой человек, сняв узду, намерен рыскать на поле пустой славы? Сие больно мне, но не удивляет меня; но ежели муж важный и степенный одобряет такого юношу, сие приводит меня в изумление».

В то же время Кутузову очень хочется вернуть Карамзина к проповеди масонской мистики. Он уверен, что это возвращение будет и для Карамзина, ступившего на «склизкий путь», благом, и принесет более пользы людям. Исчерпав все убедительные логические доводы, на которые Карамзин приводил такие же убедительные возражения, Кутузов решил изменить тактику. От логических рассуждений он обращается к эмоциональному воздействию художественного образа и задумывает создать сатирический портрет Карамзина, чтобы тот мог увидеть себя со стороны. Кутузов придумал оригинальный ход: некий автор, прочитав объявление о «Московском журнале», пишет издателю письмо, предлагая свое сотрудничество.

Этот автор представляет собой зеркальное отражение издателя. Описывая факты его биографии, Кутузов следует фактам биографии Карамзина. Начинается письмо с того, что автор пишет: «Мне минет скоро двадцать пять лет», что точно соответствует возрасту Карамзина. Затем автор рассуждает об устарелости взгляда стариков, полагающих, что в этом возрасте надо учиться и повиноваться. «В нашем XVIII просвещенном столетии такие пустые бредни потеряли свою силу; мы пользуемся драгоценною свободою, нужно только уметь читать и писать — бумаги у нас довольно; нужно только, кажется, быть писателем, и будем, конечно, не из последних». Далее автор рассказывает о полученном им образовании: учителя-иностранцы научили болтать по-французски и по-немецки, затем — чтение романов, от учителей он узнал, что соотечественникам его «недостает просвещения», так как они «верят слепо всему, что сказано в Священном Писании», затем отправился в чужие края и, «окончив курьерскую поездку», решил записаться в «благородный цех сочинителей».

Заканчивается письмо радостной оценкой программы «Московского журнала»:

«Но вообразите ж несказанную мою радость при получении чрез одного приятеля того „Объявления“, чрез которое возвещаете вы скорое ваше разрешение от подобного моему бремени! Всего более порадовало меня то, что вы приглашаете нашу собратию присылать к вам плоды их невоздержанности, обещав стараться о них, как о собственных ваших детях. Теперь остается у меня одно сомнение: вы, наблюдая правила благоразумных благотворителей, предписываете пределы вашим благодеяниям, ограничивая оныя исключением некоторого рода присылаемых к вам младенцов, как то: „теологических, мистических, слишком ученых, педантических и сухих“. Я совершенно с вами согласен, и как не повиноваться вашим мнениям, ибо видна птица по полету — что таковыя сочинения не должны быть терпимы в благоучрежденном государстве; но, признаюсь откровенно, я не разумею истинного значения сих названий, и для того, чтоб не прогневать вас, моего государя, присылкою чего-либо противного вашим намерениям, прошу дать мне истое и ясное понятие о сих употребляемых вами заглавиях. Впрочем, получа от вас ответ, не умедлю отправлением моих произведений, которыми, без великого самолюбия сказать, я обилую. В ожидании же пребуду государя моего усердный сотрудник Попугай Обезьянин».

Это сочинение Кутузов отослал H. Н. Трубецкому с такой припиской: «Я написал, было письмо от неизвестного человека к журналисту, но боюсь, не едко ли оно, и для того сообщаю вам оное. Поступите с ним, как вам угодно».

По правде говоря, «едким» в этой сатире является только подпись «Попугай Обезьянин». Напечатана эта сатира нигде не была, но в кругу московских масонов читалась. Безусловно, она была известна и Карамзину, однако о его реакции на нее ничего не известно.

«Тихая жизнь» в мире с натурою, тихое наслаждение изящным — та мечта, о которой Карамзин говорил Виланду, совсем не получалась. Он и дома — а жил он у Плещеевых на Тверской улице в приходе церкви Василия Кессарийского — не имел покоя. Письмо Настасьи Ивановны Кутузову, написанное втайне от Карамзина («Он не знает и того, что я к Вам пишу»), говорит об этом: «Вы спрашиваете меня о Рамзее, — он все грустит; живет он теперь у нас, говорит, что оттого невесел, что болен… Вы себе представить не можете, сколько мне больно видеть его в таком состоянии. Нечего Вам сказывать, сколько я его люблю; дружба моя чистосердечна к нему и ничем истребиться не может, ниже самой его холодностью, которую он мне показывает… Я всегда была против разлуки, а теперь, по возвращении милого моего Рамзея, более ее ненавижу. Лучшее его удовольствие было, как Вы сами знаете, быть со мною, он читал у меня в комнате, рассуждал со мною, хотя часто мы с ним спорили, писал у меня; одним словом, я была или думала быть его лучшим другом… Но горько мне сие думать; однако не могу Вам не сказать: я почти теперь ясно вижу, что дружба моя ему в тягость. Вообразите себе: живши у нас, я его только вижу за обедом, за которым он морщится на кого ни есть. Когда я ему стану говорить, то он ссылается на болезнь свою, старается как можно скорее от меня уйти; мне столько это горестно, что я Вам описать не в силах. Желала бы перестать любить его, но кто же его любить будет?»

1 января 1791 года вышел, как было обещано, первый номер «Московского журнала». Московские подписчики могли с этого дня получать его в Университетской книжной лавке на Тверской, номера для иногородних были сданы на почту.

Первый номер «Московского журнала» — веха в жизни Карамзина, такая же важная, какой будет его решение писать «Историю государства Российского». Но «Московский журнал» — веха и в русской журналистике, и в истории русской литературы.

Четверть века спустя П. А. Вяземский, затевая издание журнала, писал: «Мы можем считать у себя только двух журналистов: Новикова и Карамзина. Первый был бичом предрассудков, бичом немного жестоким и отзывающимся грубостью тогдашнего времени. Карамзин в „Московском журнале“ разрушил готические башни обветшалой литературы и на ее развалинах положил начало новому европейскому изданию, ожидающему для совершеннейшего окончания искусных трудолюбивых рук. Другие журналисты предприняли издание Журналов, не имея никакой твердой цели, разве кроме той, чтобы наложить на читателей крест терпения… Нам остается сочетать в журнале примеры двух наших журналистов…»

А еще через четверть века В. Г. Белинский подтвердил ту огромную роль, которую сыграл в истории русской журналистики «Московский журнал»: «В своем „Московском журнале“, а потом в „Вестнике Европы“ Карамзин первый дал русской публике истинно журнальное чтение, где все соответствовало одно другому: выбор пьес — их слогу, оригинальные пьесы — переводным, современность и разнообразие интересов — умению передать их занимательно и живо и где были не только образцы легкого светского чтения, но и образцы литературной критики, и образцы умения следить за современными политическими событиями и передавать их увлекательно. Везде и во всем Карамзин является не только преобразователем, но и начинателем, творцом».

Итак, первый номер «Московского журнала». Аккуратная книжка в восьмушку, сто с небольшим страниц довольно толстой бумаги, вклеена в темно-синюю матовую обложку, очень скромно украшена: на титуле лишь небольшая изящная виньетка — цветочная гирлянда и кое-где виньетки в тексте. Был обещан фронтиспис, но его к сроку отпечатать не удалось…

Открывался журнал «Предуведомлением» издателя:

«Вот начало. Издатель употребит все силы свои, чтоб продолжение было лучше и лучше.

Журнал выдавать не шутка, я знаю, однако ж, чего не делает охота и прилежность? Множество иностранных журналов лежит у меня перед глазами; ни одного из них не возьму я за точный образец, но всеми буду пользоваться.

Читатель увидит в сей первой книжке творения тех поэтов, о которых говорил я в объявлении; и впредь будет их видеть. Путешественник, приятель мой, сообщает свои записки в письмах к семейству друзей своих.

Кому угодно будет сообщать мне свои сочинения или переводы, того прошу присылать их в Университетскую книжную лавку, с подписью: „Издателю ‘Московского журнала’“.

Фронтиспис к первой части журнала гравируется; но почтенные субскрибенты могут получить его не прежде, как месяца через два.

Николай Карамзин».

Собственно литературная часть журнала начиналась стихотворением Михаила Матвеевича Хераскова «Время». Конечно, честь открыть новый журнал была предоставлена Хераскову как старейшему российскому литератору и признанному главе тогдашней литературы не только по старшинству лет, но и по литературным заслугам.

Затем шло ставшее впоследствии одним из самых известных стихотворений Державина «Видение мурзы» с потрясающим описанием эффекта лунного освещения:

На темно-голубом эфире

Златая плавала луна;

В серебряной своей порфире

Блистаючи с высот, она

Сквозь окна дом мой освещала

И палевым своим лучом

Златые стекла рисовала

На лаковом полу моем.

За стихотворениями Хераскова и Державина следует стихотворение самого Карамзина «Филлиде» — стихотворение программное, заявляющее о стилистике журнала. Стихотворением подчеркнуто бытовое, домашнее — поздравление с днем рождения «красавицы любезной». После державинской оды оно особенно обращало на себя внимание непринужденностью, простотой стиля.

Проснись, проснись, Филлида!

Взгляни на день прекрасный,

В который ты родилась!..

Взгляни же и на друга,

Который для прелестной

Принес цветов прелестных

И арфу златострунну,

Чтоб радостную песню

Сыграть на ней Филлиде,

В счастливый день рожденья

Красавицы любезной…

Далее Карамзин желал, чтобы красавица была «радостна, беспечна», блистала подобно розе, а также желает ей множество и разнообразие духовных наслаждений:

Да девять сестр небесных,

И важных и веселых,

Тебя в сей год утешат

Беседою своею!

Родившая Орфея

Читай тебе Гомера;

Всезнающая Клио —

Плутарха или Юма;

С кинжалом Мельпомена

Шекспира декламируй;

Полимния в восторге

Пой Пиндаровы оды;

Эрата с нежной краской

Читай тебе тихонько

Теосского Поэта;

А Талия с Мольером

На счет пороков смейся;

Урания поведай,

Что Гершель в небе видит;

Играй тебе Эвтерпа

На флейте сладкогласной

Божественные песни

Из Генделевых песней;

Прыгунья Терпсихора,

Как Вестрис, пред тобою

Пляши, скачи, вертися!

Переиздавая это стихотворение в собрании сочинений, Карамзин исключил из него всю часть, касающуюся муз, что указывает на то, что в журнальной публикации она имела более отношения к программе журнала, чем к «прелестной», так как «Московский журнал» действительно по замыслу издателя должен был быть храмом всех муз.

Заключался стихотворный раздел двумя баснями И. И. Дмитриева: «Истукан дружбы» и «Червонец и полушка».

В разделе прозы Карамзин начал печатать «Письма русского путешественника», которые сразу привлекли внимание читателей, как писал один тогдашний критик, «сделали уже впечатление в публике». И тогда, в девяностые годы XVIII века, читатели отмечали двойное достоинство «Писем…»: их просветительское содержание и новую литературную форму — «достоинство тем разительнейшее, что автору надлежало бороться с необработанным языком, смягчая его для нежных выражений и делая гибким для легких оборотов». Правда, некоторых литературных староверов возмущал слишком фрагментарный, непоследовательный рассказ; автора упрекали, что он говорит «о Гомере, потом о дровах, то о Юнге, то об одежде немцев», но недовольных было все-таки меньшинство.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.