ГЛАВА XXXII КЛАССНЫЕ ЗАНЯТИЯ
ГЛАВА XXXII
КЛАССНЫЕ ЗАНЯТИЯ
А много ли мы учились? Очень мало. Когда я просматриваю расписание уроков в светских учебных заведениях и сравниваю нашу былую вольготу, я готов приходить в содрогание: час за часом, так все занято, так мало времени для передышки, такое разнообразие с чередующимися переходами от одного к другому, ничем не связанному с тем, что было полчаса назад и что будет полчаса после!
Учителя (в Высшем отделении), как я уже говорил, чередовались поденно. Классы были двухчасовые, два утром (с 8 до 12), один вечером (с 2 до 4). По субботам не полагалось вечерних классов. Но и прочие классы только считались двухчасовыми; скорее, они были часовые. Из вечерних пятничный посвящаем был нотному пению; остальные — письменным упражнениям. По одному утреннему классу в неделю назначалось для катехизиса и для арифметики. Остальные утра посвящались: одни — латинскому языку с географией, другие — греческому со Священною историей. Приходит понедельник, ректорский класс: отдаешься вполне латинскому с географией, остальные предметы курса на день забываешь. Точнее: отдаешься латинскому исключительно; география — это только закуска к обеду, как Священная история — к греческому, передышка, назначаемая на второй утренний класс; никакой ломки голове, одна память. Но первый класс — перевод с латинского (или греческого), вечерний — перевод на латинский (или греческий); там и здесь работа голове, очищенной от других забот. Не берусь защищать этот порядок, но нахожу его удобным по его простоте.
Вечерние классы наши не требовали учителя, да не всегда учители и прихаживали. И что в самом деле делать учителю, когда ребята сидят за писанием? Иногда оставался Невоструев, но читал какую-нибудь книгу (в этом единственном случае он и садился). Большею же частию упражнение задано, и ученики сидят одни; половина их уходит ранее звонка: каждый, подавший задачу, волен удалиться. Один цензор сидит, дожидаясь, пока последний копун кончит. Задачи кладут на учительский стол, в ожидании пока учитель придет. Если же учитель не пришел, а задача последняя подана, цензор несет всю стопу к учителю, и класс тем кончен. Возвращаясь, цензор видит на дворе пускающими кубари, бегающими, бьющимися на кулачки тех, кто ранее освободился.
Послеобеденный класс пятницы был класс самый легкий и часто потешный. Случалось часто, что добрый Александр Алексеевич, убаюкиваемый однообразным пением «Всемирной славы» или «Како ни дивимся», не мог, сидя за столом, противостоять дремоте: сперва легко кивал головой в такт, подпевая ученикам все слабее и слабее; затем погружался в полный сон. Мальчишки принимаются за игры, беготню, более или менее осторожную. Боясь нарушить сон учителя, сидящие продолжают пение; но внимание невольно обращается на играющих, голоса начинают отставать, пение все более и более ослабевает, целая уже половина вне парт, в игре; едва кто тянет, и на минуту пение прерывается. Поднимает голову проснувшийся, и все мгновенно разбегаются по местам. Благообразное пение начинается снова, «по солям» ли, «по текстам» ли. Но снова однообразие убаюкивает учителя, и снова не терпится ребятам: сначала показывают друг другу кулаки, кукиши, наставляют носы, пускают муху с привязанною к ножке бумажкой; потом снова возня, снова остановка и снова просыпается учитель. Заставая класс в беспорядке, он никогда не взыскивал, потому что сознавал, что сам подал повод. Находились дерзкие, что подходили к самому столу, брали учительскую табакерку, нюхали табак. Раз чихнул один при этой операции, другой раз шалун прокричал кукареку. Это был искусник такой в подражании петуху, что способен был всполошить все петушиное население окрестности. В эти разы огорчился Александр Алексеевич и обратился ко мне, цензору, с упреком: «Что ты не смотришь?»
Что значит «по солям» и «по текстам»? Это значит, что, приступая к какому-нибудь песнопению, выпевали сначала названия нот: ми, ре, ми, фа, соль, фа, ми, ре, ми, ре, ми, ре и т. п. Затем, когда вытвердят «по солям», поют уже «по текстам», то есть текст песнопения. У сестер-мастериц, при обучении грамоте, употреблялись вроде того же названия: «по складам», а потом «по толкам»; по складам — буки-аз-ба, а по толкам самый текст.
Случалось, что и на утренние классы оставляли нас одних. Это бывало, когда того или другого учителя отзывало какое-либо дело, вроде служения, например, где-нибудь; и тогда, чтобы не болтались мы попусту, давалось нам письменное упражнение и на утро. Но случалось и обратное, хотя редко: изустные уроки по вечерам.
Домашние занятия по вечерам состояли из приготовления русского перевода (с греческого или латинского) и в приготовлении уроков по географии, Священной истории или катехизиса и арифметики, смотря по завтрашнему дню.
Итак, ученье отнимало у нас немного времени. Но при немногосложности предметов могли бы мы успеть много, будь у нас лучшие учителя и учебники. Доказательство — упомянутый мною Груздев. Но было обстоятельство, которое оказывалось хуже недостатка учебников и неискусства учителей: не было возбуждено любви к занятиям, ни один из преподаваемых предметов не манил к себе внимания. Еще в те времена занимало меня, между прочим, явление, на которое после я обратил более полное внимание. Ни одному из моих сверстников ни разу не пришло в голову перелистовать который-нибудь из учебников. Если бы дело шло об алгебре и геометрии, то читать последние страницы прежде первых учащийся, понятно, и не в состоянии. Физическую возможность забегать вперед отнимал в некоторых случаях самый способ, каким мы приобретали учебники: латинский синтаксис и греческая грамматика сдавались нам письменные, частями, по мере того как задавались на выучку. Но не говоря, например, о Корнелии Непоте или греческой хрестоматии, никому не приходило в голову забежать вперед и посмотреть, что говорится на сотой, например, странице географии или на последних листочках Священной истории, которую проходили мы пусть по письменному руководству, но сданному еще в прошлые курсы: полный экземпляр был в руках. То же явление замечалось и после, когда я учился в семинарии. Хотя у некоторых уже развилась любовь к чтению; иной все свободное от классов время сидит за книгой, но непременно — далекою от его учебного курса; учебнику предоставлялось одно: быть заучиваемым, по мере того как задаются уроки; как будто ненависть какая-то или отвращение к нему залегали в душах. Бывало, что какой-нибудь, по ученическому выражению, «початок» учителем отчеркивался; этих осьми, иногда четырех строк учить не нужно, и они уже оставались навеки не только не выученными, но даже не прочтенными. Меня всегда это удивляло, тем более что я одержим был противоположною страстью: меня рвало наоборот всегда желание забежать вперед, и последние страницы учебников часто мне были знакомее первых. В семинарии из печатных руководств я любил составлять свои другие, письменные; так поступал я с историческими учебниками. У меня была в виду, между прочим, практическая цель: сведения учебника чрез это легче усвоивались. Все эти мои упражнения в педагогической литературе пропали, и я особенно жалею о руководстве по русской истории, мною составленном. В основание его положен был, как и во всех таких опытах, учебник, проходимый в классе (Устрялова); но мне казалось тогда, что мой лучше, и до известной степени это было, вероятно, справедливо, потому что мое изложение, несомненно, было более применено к тому периоду развития, в котором я находился с моими сверстниками. Мне сдается, что педагогическое облегчение, придуманное мною лично для себя, могло бы в известных случаях с тою же целию облегчения быть применяемо в школах: вместо «долбления» предложить ученикам письменную переработку известной части учебника; помимо облегчения учащимся получалось бы и педагогами понятие о том, какой порядок укладки сведений и какое изложение требуются для известного возраста.
Но к одному предмету ученики питали если не любовь, то почтение: к латыни. О ней, по крайней мере, говаривали ученики, тогда как ни о географии, ни о Священной истории, ни тем менее о катехизисе с арифметикой не бывало речи. Вспоминали о старых временах, что тогда по-латыни знали и учили лучше; передавали рассказы о калькулюсе (calculus) и даже собирались было просить о его введении. Калькулюс — это то же, что «язык» в институтах. В старых семинариях ученики обязаны были говорить между собою в классе только по-латыни; употребивший русское слово получал листочек, и он-то назывался calculus; обладатель калькулюса обязывался, сверх обыкновенного урока, выучить еще какие-нибудь вокабулы или тираду классика. Рассказывались с удовольствием анекдоты, относящиеся к латыни, служившие в сущности косвенными уроками грамматики; давались своего рода загадки, имевшие ту же цель. Многое я перезабыл. Но вот два примера. Идут-де семинаристы домой на вакацию. Жарко, пить хочется; проходят селом. Нужно попросить квасу, а денег нет. Подходят к дому священника ли, дьякона ли. — «Так вы хотите пить», — спрашивает батька. — «Да». — «А как пить по-латыни?» — «Bibere», — отвечают все трое. — «A perfectum?» — Один отвечает: bipsi, другой: bapsi, и только один сказал правильно: bibi. — «Так хорошо же», — отвечал экзаменовавший и обратился к жене со словами:
Da bibere bibi, bipsi bapsique carebunt.
То есть: «Дай пить тому, кто знает, что perfectum есть bibi, а тем двум, сказавшим bipsi и bapsi, не давай». Cara [24] предполагала, что и попадья хорошо знакома была с латынью.
Другой пример. — «Ну-ка переведи: mea pater, mea mater, lupus est lupum in lupo». — И ломает голову новичок: что это за чепуха? Каким образом мужеского рода pater сочинено с женским mea и вспомогательное est — с винительным падежом, пока ему объяснят, что это каламбур и означает (хотя латынь, в сущности, и плохая): «Иди отец, иди мать, волк ест щуку в хмельнике». Подобных каламбуров и вообще изречений с трудными по смыслу оборотами рассказывалось из времен старины множество, и они вводили в своего рода обладание латынью, развивая и вообще смышленость.
В междуклассные часы, в дурную погоду и особенно зимой, когда почему-нибудь нельзя возиться и бегать, класс начинал петь. Сверх кантов и песен распевали иногда сложенную с незапамятных времен латинскую фразу:
Hic gallus, kikireki cantans, sub arbore sedens, dulcia poma comedens.
То есть, как переводили сами ребята: «Сей петух, кикиреки поющий, под деревом сидящий, сладкие яблоки ядущий». Фраза эта «склонялась»; по окончании ее пели тотчас же: hujus galli, kikireki cantantis и пр. (в родительном падеже). И так далее, во всех падежах и в обоих числах. Иногда распевалось на два хора: первый поет именительный, второй подхватывает родительным, тот дательным и так далее, пока в полное удовлетворение не допоют: his gallis, kikireki cantantibus и пр., в творительном множественного.
Но большая часть свободного времени, как и повсюду в школах, проходила в возне, в «ский» на «в», в дурачествах разного рода, а иногда в рассказах из сельского быта или из старых времен. Последнего рода беседы происходили среди малых, уединившихся кучек или вообще когда класс не в сборе. Особенно памятны мне такие сеансы по зимам утрами. Встанешь рано и еще в седьмом часу отправляешься; пустынно на улицах; разве какая старуха плетется от заутрени. А если немного попозже, навстречу — целая рота нищих цыганок, побирающихся по дворам: у всех мешки за плечами, у иной в мешке ребенок; одеты все с изысканным неряшеством, в одеялах, в лохмотьях или даже в обыкновенной одежде, но накинутой каким-нибудь необыкновенным образом, косо, наизнанку, задом наперед, вверх ногами. Приходишь в училище. В классе уже сидят человек пять-шесть с бумажным складным фонарем, в который воткнут крошечный сальный огарок, или же с помадною банкой, обращенною в самодельную лампу: она налита салом со светильней в середине. Здесь-то, в этой сумрачной обстановке, рассказывались истории о разбойниках и конокрадах, о кладах и разрыв-траве, о попе в козьей шерсти иль о попе и скворцах.
Попросился к попу ночевать прохожий; поп отказал. Постучался к дьячку. Принял дьячок, а в ночь прохожий умирает и в награду за гостеприимство объявляет пред смертью, что на задворках зарыт котелок с деньгами, который-де и поручается гостеприимному хозяину. Послушал дьячок, нашел котелок и взял. Рассказывает батьке. Батьку взяла зависть: как бы котелок отжилить. Он убивает козла, сдирает с него шкуру, надевает на себя, идет ночью под окно к дьячку, стучит копытом в стекло и протягивает глухим голосом: «Отдай котелок». Раз это и два. Со страхом рассказывает о ночном видении дьячок попу. «Положи котелок на место, — советует поп, — дело не чисто». Послушался дьячок, положил котелок на место, а поп туда. Берет котелок. Пришел с котелком домой радостный, снимает шкуру, ан нет: шкура-то пристала. Подрезать: кровь потекла и больно. Солдат Фома, содержатель табачной лавочки, прибавляет рассказчик, видел, как этого попа провозили в Петербург; народа собралось множество смотреть, и сам Фома видел этого попа.
Другой поп был большой охотник до птиц. Молодой парень кается ему на исповеди, что украл пару скворцов. — «Нехорошо, — отвечает батюшка, — отнеси назад. Где ты достал их?» — «Да над дверями сарая у Гаврилы под крышей». — «Туда и отнеси». Послушался парень, а поп, не будь глуп, пошел и взял себе скворцов. На следующий год снова парень на исповеди. Кается; познакомился он с девкой, такая красивая, отстать не может и печалится, что грешит. «Кто же это такая, где?» — спрашивает торопливо батюшка. — «Ишь ты! — отвечает парень, — это не скворцы».
Но говаривалось ли когда о высоких обязанностях священного сана, о его ответственности? Об утешении скорбящих, о напутствовании молитвой болящих и унывающих, об исправлении порочных увещаниями? Никогда, ничего; как теоретический Катехизис, так и его практическое применение не входили в программу школьных разговоров.
Если не игра и не возня, если не разговоры и пение вроде выше приведенных, то производится работа во внеклассные часы над столами. Столы все изрезаны и будто изгрызены даже; трудилось над ними много поколений. Почтенные это были столы! Сыновья на некоторых находили вырезанными имена своих отцов или начертанными имена знакомых по соседству, попа или дьячка. На некоторых красовались изречения иногда учебного содержания, замечательная по трудности этимологическая форма, иногда изречение или прозвище по адресу кого-нибудь из школьников с его quasi-портретом; ящики, выдолбленные и наверху, и сбоку. Всяк, у кого имелся перочинный нож (к счастию, таких богачей было немного), попробовал непременно свое искусство над столом. А был один, который столом воспользовался для особенной профессии. Он не только выдолбил два большие ящика, но приделал к ним задвижную крышку. Это были его магазины для насекомых. Летом обильный запас доставляли ему мухи; руки его потому были постоянно окровавлены; независимо от магазина целые вороха мушиных трупов высились у него на столе, между книгами и «текой» (самодельною кожаною сумкой для книг); а зимой… но даже противно вспоминать об этом… За поисками этот охотник отправлялся к себе в белье и в волосы, а то выпрашивал позволения поискать у других. Магазины были полны, представляя иногда живой зверинец. Начальство, разумеется, не знало, а товарищи только подсмеивались: «Смотри-ка, сколько набрал он сегодня!» Смотря из теперешнего далека, думаю: как же я в качестве цензора не остановил этого противного звероловства? Должно быть, по тогдашнему кодексу я не находил в себе на это права. Это не «резвость», которая отмечается в журнале; это личный вкус и тихое, мирное занятие.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.