Провокации в техникуме

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Провокации в техникуме

К одиннадцати годам мое здоровье настолько укрепилось, что меня решили отдать в школу. В то время образование было поставлено на положение самодеятельности. Обязательное обучение начиналось с девяти лет. Таким образом, к одиннадцати годам я должен был попасть в третий или даже во второй класс. Когда мы подавали заявление, то выбрали четвертую школу Московского отдела народного образования, которая помещалась в Малом Знаменском переулке, позади музея Пушкина. Этой школой руководила Наталья Ильинична Сац. Она ее придумала для особо одаренных детей. С точки зрения педагогики такое название не выдерживает никакой критики. Но школа действительно хорошая. Там не смотрели на то, как именно одарен ребенок. Принимали, если он любит музыку, чувствует живопись или танец или вообще имеет тягу к искусству. Сац была очень строгой директоршей…

Она выглядит великолепно до сих пор, несмотря на перипетии своей жизни, — энергичная, полна сил и всяких новых зачинаний и планов. В то время, когда она придумала школу, то была режиссером и одновременно основателем детского театра, единственного в мире. Помещался он там, где сейчас театр-студия Станиславского, на улице Горького, рядом с глазной больницей. По некоторым дням там крутили кино, но чаще играл театр Сац. Заведующим музыкальной частью был Половинкин — неофициальный муж Натальи Ильиничны. Он писал много музыки… И вот она делила свое время и внимание между школой и театром…

Да, история моего поступления в школу тоже любопытна. Мне сказали, что по возрасту я должен идти только во второй класс, но моя домашняя подготовка была такой, что я надеялся выдержать экзамен в третий. А когда выяснилось, что я знаю начатки алгебры и геометрии, то меня зачислили в четвертый класс. Я разыграл своих родителей, сказав, что меня только во второй класс взяли, потом какая была радость, когда выяснилось, что я попал в четвертый. Кстати, я там оказался самым молодым.

В школе Сац проработала только год, так как театральные дела ее очень занимали. Но там остались педагоги, которых она подбирала, и я очень обязан этой школе по линии литературы и искусства.

Когда работала Сац, она сама вела курс так называемого «восприятия музыки». Это ее изобретение. Мы были обязаны иметь специальные туники и тапочки спортивного типа. В классе, где стояло фортепиано, кто-то садился и играл, предположим, «Порыв» Шумана (чаще специально приглашался пианист). Наталья Ильинична вызывала по очереди кого-то, и он должен был телодвижениями показывать, как чувствует музыку. Получалось что-то среднее между пантомимой и танцем. И вот она сравнивала и говорила, что правильно, а что — неправильно. Она приучала нас активно совершать чисто эстетическое действие: слушать музыку специально, а не просто так. Что-то в этой придумке, конечно, было. После того как Сац ушла из школы, многое исчезло. Школа стала обычной нормальной школой, тем не менее эстетические традиции там сохранялись долго.

Школа была семилеткой, я ее окончил в возрасте четырнадцати лет. К тому времени мне стало ясно, что я выбираю карьеру музыканта. Я стал учиться в музыкальном техникуме. Но для того чтобы поступить в консерваторию, нужно было иметь и общее образование — десять классов. Тогда система была такая: школа-семилетка и так называемые спецкурсы, которые подготавливают к вузу. Спецкурсы имели определенный уклон. Большей частью технический. Они занимали восьмой, девятый и десятый классы. При музыкальных техникумах таких курсов с общеобразовательным уклоном не было. Мне предстояло выбрать что-то. Напротив нашего дома находились педагогические спецкурсы, имеющие два отделения: школьное и дошкольное. Я продолжал заниматься параллельно музыкой. Педкурсы сыграли в моей жизни трагическую роль, но в то время, когда я туда поступал, об этом, естественно, не могло быть известно. На эти педкурсы поступали дети интеллигенции с расчетом потом пойти учиться в литературный, музыкальный или в какой-то другой гуманитарно-языковый вуз. На педкурсы со мной поступил Женя Долматовский — тот самый будущий поэт Евгений Аронович Долматовский. Мы с ним сразу подружились на почве того, что он читал стихи, а я любил музыку. Был у нас в техникуме еще третий друг, с которым мы сошлись на почве музыки, некто Виктор Виноградов, двумя годами старше; он певал баском, у него был недурной слух, он очень любил оперы. Мы часто встречались, Женя читал стихи, я играл на рояле, потом Витя Виноградов пел арию Бориса Годунова или из «Князя Игоря» что-нибудь. Учение на этих курсах, как и всюду, было «не бей лежачего». К тому времени повсюду ввели Дальтон-план — комплексное обучение по методу некоего педагога — Дальтона. И у нас «Дальтон» был принят, как приучающий к коллективному мышлению и творчеству. Организовали бригады по четыре человека, и каждая бригада отчитывалась за свое обучение тем, что сдавала одну письменную работу. Это значит — один писал, а остальные ничего не знали.

Это, конечно, глупость, которая просуществовала недолго, но все-таки она очень многим испортила жизнь: ведь те, кто только подписывался, ничего, конечно, не учили. На педкурсах были педагоги, которые не признавали метод Дальтона. Официально делать этого они, конечно, не могли, но одни спрашивали устно, другие ставили по письменной работе зачеты каждому. Вот, например, я помню двух учителей: математики и географии, которых мы ненавидели по этим причинам. Теперь-то я очень благодарен одному из них — учителю географии. Он был с бородкой, мы его звали «Козлом». Он каждого дотошно допрашивал. По Англии меня он трижды проваливал — не ставил зачета (отметок тогда просто не было). Но только благодаря ему пришлось выучить все-таки. Потом я узнал, что он был страстным любителем игры на скрипке, так сказать аматором-скрипачем.

Так мы и осваивали эту систему Дальтон-плана. И поскольку я был активнее других, то что-то воспринимал благодаря некоторым добросовестным педагогам. А вот химия для меня до сих пор — наука за семью замками, ею я никогда не интересовался и подписывался под чужими работами. После того как я проучился год и оставалось проучиться еще один, случилась очередная реорганизация: во-первых, срок обучения стал три года, а не два; во-вторых, каждый должен был дать подписку, что он после окончания техникума обязуется отработать два года в любом месте, куда пошлют, и только после этого получит право поступить в высшее учебное заведение. Мне стало ясно: если я продолжаю обучение, то есть перехожу в техникум, то после его окончания не смогу поступать в консерваторию, а должен буду два года работать по специальности, которая мне совершенно чужда. Назначили нового директора, некоего Александра Васильевича Старосельского, из молодых активных членов партии. Он преподавал политэкономию и, как сейчас понимаю, марксизма глубоко не знал, но был большим демагогом. Он как-то сумел все перевернуть полностью. Если педкурсы носили хоть какой-то оттенок интеллигентности, то теперь, когда это было реорганизовано в техникум, оттенок исчез.

Очень многие ушли, предпочтя потерять год, и поступили в какой-то другой техникум с гуманитарным уклоном, чтобы потом продолжать образование и работать по выбранной специальности. А те, кто остался, надеялись проскочить на «фу-фу» — в том числе и я. Я пошел знакомиться с новым директором перед началом второго учебного года. Отрекомендовавшись, сказал, что мои родители работают в Большом театре, а я занимаюсь музыкой в музыкальном техникуме, мечтаю поступить в консерваторию, выбрал педагогические курсы потому-то и потому-то, и как Вы мне посоветуете сейчас поступить? Я не могу терять два года своей жизни.

И тот сказал мне, что юридически — это одно, а практически — другое. Нам, мол, талантливые люди нужны, ты нам поможешь организовать самодеятельность, будешь хорошо учиться, мы рекомендуем тебя в консерваторию, похлопочем, чтобы тебя не посылали отрабатывать. Я развесил уши и остался. Начался год, и мы сразу почувствовали изменения в постановке преподавания и в окружении. Это был тридцатый год. Стали сильно нажимать на педагогические и общественные науки. На те науки, которые теперь признаны ложными, — педалогия, например, — потом какое-то специальное воспитание, то есть специальный классовый подход к воспитанию детей из разных слоев общества. Это мы все учили, и спрос был особо строгий. А другие, общеобразовательные предметы преподавались кое-как. Остался я на дошкольном отделении. Когда проходили практику, я ходил в какие-то клубы по вечерам, чтобы придумывать игры для окрестных детей. В общем, играл с ними в пинг-понг с удовольствием!

Но я чувствовал, что занимаюсь не своим делом. Надо сказать, что первый курс был набран кошмарный, потому что в педтехникум были экзамены на два месяца позже других. Туда шли все провалившиеся, и брали кого угодно. Там были нацмены, которые по-русски и говорить не могли, не то, чтобы писать… А наш второй курс наполовину оставался интеллигентным. И Долматовский, и Виноградов остались в техникуме — наша «троица» заправляла культурной жизнью. На вечерах самодеятельности Виктор певал, Женя читал стихи, я играл на рояле, объяснял симфонии. Механической записи тогда не существовало, но все было поставлено лучше, чем теперь. Я имею в виду, что звучала живая музыка. По игре можно было разобрать исполнение, можно было повторить что-то, о чем ты хочешь рассказать своими словами, то есть было живое общение с музыкой, а не через механику, как сейчас. Сейчас это звучит гораздо совершенней, но и проходит мимо слуха…

Атмосфера в техникуме сгущалась. Я учился хорошо, но чувствовал, что потеряю время, если буду учиться дальше. Я стал думать, что, может быть, мне стоит потерять два года. Хотя такие сомнения и были, времени оставалось мало. Тогда были в моде ускоренные выпуски: мы брали повышенные обязательства окончить техникум не в три года, а в два с половиной, и мне осталось учиться только полгода…

Перейдя на третий курс, я опять пошел к Старосельскому и подал ему заявление: «Прошу меня отчислить из педагогического техникума, так как чувствую у себя призвание быть музыкантом. Педагогика меня не интересует, я не считаю возможным тратить государственные средства на мое образование». (Там ведь даже стипендия давалась.) Я был на хорошем счету, и Старосельский меня горячо обласкал: «Что ты, Кирочка, я помню наш разговор. Сделаем все, но дай заявление, я напишу резолюцию».

Как сейчас помню, что он написал с грамматическими ошибками: «Если вы в течение оставшегося полугода покажите образцы овладения методологией педагогической науки, я не буду возражать против командировки вас в соответствующее учебное заведение».

Он меня просто на голый крючок взял. Я-то считал, что он ответил соответственно моему заявлению. Потом я, конечно, понял, что это была абсолютная липа. Тогда я решил, что еще полгода промучаюсь, и, раз директор обещает дать мне командировку в консерваторию, у меня будет необходимое десятилетнее образование, чтобы поступить. Из-за того, что требования понижались все больше и больше, учиться было легко, и это мне ничего не стоило.

К тому времени Дальтон-план прокляли, и вводились индивидуальные занятия, но требования оставались крайне низкими и, несмотря на ускоренный курс, от такого «учения» ожидать было нечего. Среди наиболее интеллигентной прослойки нашего курса зрело ощущение, что мы формально проводим время. Никто из нас не собирался посвящать себя педагогике. Вокруг были люди, которые собирались стать кто переводчиком, кто поэтом — как Женя Долматовский… а я — дирижером.

Мы друг от друга не скрывали нашего настроения. Прошли три или четыре месяца нового учебного года, и я почувствовал, что все-таки не могу больше учиться здесь. Мне объяснили туманность резолюции Старосельского, да и я его раскусил к тому времени и понял, что на него мне надеяться нечего.

И я написал новое заявление: «Прошу меня более не считать студентом педагогического техникума, так как я не считаю себя педагогом». Оно лежало у меня в кармане, когда шел урок биологии. Я настроился на веселье (у меня в аттестате было написано — «излишне подвижен»). И когда мы препарировали лягушку, я одной из своих приятельниц бросил что-то за шиворот. Поднялся писк, и, естественно, меня выперли из класса. Для студента второго курса это считалось неприличным, и я был предупрежден, что мое поведение будет разбираться на комсомольском собрании.

Я сказал, что не являюсь комсомольцем. Действительно, к тому времени все вступили в комсомол, кроме двух — меня и Виноградова. Я ничего не имел против советской власти и комсомола как такового, но поскольку не собирался стать педагогом и не собирался учиться в этом техникуме, — для меня это было ясно, — то я не хотел вступать в комсомол в этом учебном заведении и все время от этого уклонялся. Виноградов уклонялся по другим мотивам — об этом позже.

Итак, я говорю: «Я же не комсомолец…» Мне отвечают: «Все равно мы тебя приглашаем на комсомольское собрание». Я валандался в коридоре и, ожидая конца этого урока, решил использовать время, зайти к Старосельскому. Не успел я дойти до его кабинета, как мимо меня прошмыгнул секретарь комсомольской организации нашего курса и уже при мне сказал: «Александр Васильевич, я прошу вас прийти на комсомольское собрание, где мы будем разбирать поведение Кондрашина».

— Ты что, хочешь объясниться?

— Нет, я вот принес заявление…

— Сначала посмотрим, что ты там натворил. Я у тебя заявление не приму.

На комсомольском собрании, в присутствии Старосельского, начали выслуживаться наиболее ретивые. Они начали говорить о том, как я себя плохо веду; что я позорю наш курс, который взял социалистические обязательства; что наш курс должен был кончить комсомольским курсом; что вот Кондрашин и Виноградов принципиально не вступают в комсомол и это говорит об их антисоветской сущности, а поведение Кондрашина на уроке биологии говорит об его антисемитизме (этой девочкой оказалась Ляля Шапиро); что он не дорожит честью техникума, и пошло… Я не сдержал своей молодой горячности, встал и сказал, что меня педагогика не интересует, Александр Васильевич об этом знает, поскольку я к нему трижды по этому вопросу обращался и просил его меня освободить от занятий. Больше того, многие из тех, кто здесь сидит и молчит, относятся к техникуму так же, как и я; они на него смотрят как на проходной двор и не собираются в дальнейшем быть педагогами. Я считаю, что гораздо честнее уйти из техникума. Тут поднялась уже склока, потому что я взбаламутил нижние слои. Вскочил Женя Долматовский и сказал, что Кира оклеветал нас. Все знают, как мы любим техникум, стараемся дать стране побольше педагогов… — вообще наговорил кучу общих фраз. Тут не вытерпел Виноградов, встал и сказал: «Женя, утром мы с тобой шли по переулку и ты сказал, что техникум — это дерьмо, употребив более сильное выражение». Тут поднялся вообще визг, моментально нас с Виноградовым выперли из класса, потому что объявили закрытое комсомольское собрание. Я было отправился домой, но вернулся, дождался Старосельского и спросил, как быть с моим заявлением. Он сказал, что будет принято решение и мне об этом сообщат. На следующий день я прихожу в техникум и узнаю, что комсомольское собрание постановило ходатайствовать перед директором об исключении из техникума Кондрашина и Виноградова без права поступления в течение двух лет в любое высшее учебное заведение. Мотивы: антисоветское поведение, антисоветские высказывания и т. д.

Но вокруг уже началось то, чем известны тридцатые годы… Уже оказалось, что нельзя верить людям. В техникуме незадолго до описываемых событий появился новый педагог, некто Савченко, молодой, только что демобилизованный из армии. Даже не помню, что он преподавал, кажется, общественные науки, но он был тоже любитель попеть. Он бывал у меня дома, слушал музыку, и мы стали почти что друзьями, несмотря на то, что он был педагог, а я — студент. И однажды на каком-то уроке я нарисовал Виктора Виноградова (у меня какие-то данные были), и надписал: «Витя Виноградов в 1940 году после попойки», потом подумал, что тогда уже будет социализм, и написал в скобках «социалистической». Мимо проходил Савченко, заглянул…

— Дай мне эту бумагу.

— Зачем?

— Дай мне.

Он взял эту бумажку, при мне ее разорвал и пожурил меня, мол, никогда таких вещей не делай. Я не придал этому значения и только сказал, что шутки могут быть всякие. Когда разыгралась наша история, выступил Савченко и рассказал, «какие шуточки позволяет себе Кондрашин»…

И вот Виктор Виноградов. Это очень любопытный тип, из рабочей семьи. Я у него бывал дома. Отец у него почтенный, хороший рабочий очень высокой квалификации. Но человек довольно старомодных убеждений, которые перенял и Виктор. Поскольку в то время на язык люди были еще более открытыми, то он часто, не стесняясь, поливал советскую власть. Так что, в общем, понятно, что если нас объединяют на основе антисоветских высказываний, то с его стороны их больше. Но вообще-то ярлык «антисоветский» ко мне пришивать было бы совершенно ошибочно, потому что я был абсолютно просоветской ориентации, и, кстати, в свое время состоял в пионерах при Большом театре — это тоже интересная страница. (В возрасте пятнадцати лет меня прикрепили к переросткам.) Любопытно, что в детстве, так как мой отец был религиозен, меня водили в церковь на исповедь и все как полагается. А когда я поступил в пионеры, лет в одиннадцать, то отец, узнав об этом, выпорол меня ремнем. Он считал, что его сын не должен быть пионером. Так что я в общем абсолютно позитивно относился ко всему тому, что делалось. Но в данном случае все свалили в кучу. Кондрашин и Виноградов говорили то-то и то-то, Виноградов однажды сказал, что Маркс — лохматый чудак, написал какую-то чепуху, а нас заставляют учить. Кондрашин целиком солидаризировался с Виноградовым. Они распространяли антисоветские карикатуры.

Надо сказать, что, узнав о результатах собрания, я спросил у Старосельского, ходить ли мне на занятия?

— Будет собрание всего техникума, вы с Виноградовым должны на этом собрании выступить, признать свои ошибки, покаяться всенародно, и мы решим… Может быть, мы не исключим вас. Комсомольское собрание ходатайствует… Ходите, продолжайте заниматься.

Я ходил дней десять. Причем от меня шарахались как от чумы все, даже ближайшие друзья. Наконец назначили день этого собрания. С Долматовским отношения были разорваны. Я знал, что он сам написал резолюцию собрания, где все свалили в кучу.

Старосельский меня еще раз вызвал и сказал:

— Запомни, что от твоего поведения зависит… Ты должен признать… Ты вредил подготовке педагогических кадров, срывал для страны подготовку учителей. Это есть в резолюции собрания. Ты должен это признать и сказать, что ты больше не будешь.

Я ответил, что ничего не срывал…

— Ну смотри, от тебя все зависит.

Речь шла о собрании всего техникума, которое готовилось. Если на втором курсе учились те, кого принимали на первый, то при реорганизации в техникуме на новом курсе народ оказался еще хуже, и Старосельский для них был царь и бог. Он сумел поставить дело так, что любое движение его пальца считалось законом. На собрании, естественно, все ждали его выступления. До этого зачитали резолюцию комсомольского собрания курса, предложили выступить мне и Виноградову. Первым выступил Виноградов, что-то промямлил невразумительное, во всяком случае в моей памяти не сохранившееся. Потом выступил я и сказал, что в общем-то все время не считал себя вправе учиться в техникуме и виноват, что раньше не настоял на этом. Что никаких мыслей срывать подготовку, вредить подготовке педагогических кадров у меня не было, а то, что я был недостаточно сосредоточен, шалил (это называлось хулиганством) привело к тому, что меня даже удалили с урока. Это мешало остальным товарищам, о чем я очень сожалею.

Затем выступали какие-то люди, которых я едва знал в лицо, и, конечно, выступил Старосельский. И тут он себя показал. Он начал с того, что надо разделить Кондрашина и Виноградова. Виноградов — это рабочая косточка, это — сын рабочего. Есть разные рабочие. Видимо, отец Виноградова из рабочей аристократии, верхушки, раз он не сумел воспитать у своего сына пролетарского мировоззрения, но тем не менее он не безнадежен. Он сын рабочего, и вы должны это учесть.

А вот Кондрашин — он сын интеллигенции. Какой интеллигенции? Большого театра, в котором сейчас неблагополучно. (Как раз года за два до этого прогремела «головановщина», об этом, я тоже потом расскажу. В общем, Голованов был выгнан из театра за антисемитизм, за излишнюю религиозность. И Большой театр часто поносился на страницах газет как реакционный…) И Кондрашин, восприняв от своих родителей реакционную психологию буржуазного Большого театра, принес эту психологию сюда в техникум. Он не только вредил своим поведением, но и всем своим мышлением все время срывал нам процесс подготовки. К Кондрашину, конечно, надо применить самые строгие меры… И то, что он сегодня сказал, ни в коей степени его не оправдывает, и вместо того, чтобы честно признать…

— Для него сейчас ни о какой учебе не может быть речи. Ему надо идти на завод, в деревню, года два-три там поработать, перековаться. После этого молодой человек может где-нибудь учиться, а сейчас — нельзя. Мы же, конечно, должны его исключить.

В общем, изобразил меня в черном цвете. Он, мол, пришел ко мне с просьбой, чтобы его командировали учиться, а сам он подонок последний, это отрыжка буржуазной интеллигенции, и то, что мы делаем — это просто публичное поношение такого зарвавшегося хама. Весь зал ревел от восторга, и все проголосовали за исключение из техникума.

На следующий день я уже учиться не пошел. Помню, первый раз в жизни со мной случилось что-то вроде обморока. Когда я пришел домой, у меня стало двоиться в глазах, я потерял на минуту сознание. Родителям, конечно, я все рассказал, и была большая паника.

Тут начались довольно любопытные события. Конечно, Старосельский перегнул палку и показал недостаточную осведомленность. К тому времени, когда он выступал, Большой театр уже находился под эгидой правительственной тройки (Ворошилов, Енукидзе, Луначарский). Большой считался театром Совнаркома, и там уже ставились советские оперы и балеты, например, к тому времени поставили «Красный мак». В общем, директор не туда сыграл. И моя мать, ставшая к тому времени активной общественницей (это она уговорила меня стать пионером), хотя и без того она работала всю жизнь в месткоме, рассказала своим приятелям мою историю. Среди членов месткома был один артист оркестра, бывший юрист, который заинтересовался: «…мы этому делу сейчас придадим справедливость». Он пошел со мной в управление… Сказал, что он представитель месткома Большого театра. К нам обратилась наша общественница и сказала, что директор педагогического техникума позволил себе вот такие выражения в адрес Большого театра. Может быть, этот мальчик в чем-то и виноват, но я как представитель правительственного театра просто возмущен безответственными заявлениями и прошу вас разобраться в этом деле. Начальничек, видимо, немножко дал дрейфа и сказал, что разберется, и, вероятно, Старосельскому была большая вздрючка. Поэтому, наверное, приказа о моем исключении из техникума не было полтора месяца. Я перестал ходить… И в техникуме, вроде бы, и не в техникуме. Продолжаю заниматься музыкой, хожу на фортепьянные занятия к Жиляеву, но не знаю, что будет со мной дальше… По совету того же юриста я написал в РКК (рабочая конфликтная комиссия) заявление, подал его: «Прошу разобраться, правильно ли меня исключили, могу ли я дальше учиться и на основании чего меня заклеймили подонком».

Через какое-то время заявлению был дан, по-видимому, какой-то ход. Появляется очень скромный параграф в приказе: Кондрашина и Виноградова отчислить из техникума с такого-то числа. Одновременно приходит бумажка РКК, в которой написано, что, разобрав ваше дело, РКК считает ваше исключение из техникума правильным. Однако ваши опасения о невозможности дальше учиться и то, что вы заклеймены там как представитель буржуазной теории, а также то, что затронут Большой театр и ваши родители поставлены под сомнение, — это никакими документами не подтверждено. Дальше было что-то в таком роде: наоборот, вы должны так учиться и работать дальше, чтобы смыть с себя это пятно и т. д. То есть они не хотели дискредитировать полностью и восстановить не хотели — чего мне и надо было.

В техникум я, конечно, ни ногой. Получил все документы и через полгода пошел в консерваторию. Директором тогда был Станислав Пшибышевский. Поляк. Музыколог. Очень видный музыкант. У него есть труды о Бетховене. Я принес ему документы, рассказал всю историю, показал эту бумажку из конфликтной комиссии. И спросил: «Как вы советуете мне — приходить на экзамены? Или вы все равно меня с такими документами не примете?» Он ответил: «Если вы талантливый человек, мы вас примем. Да и тут написано, что вы должны учиться. Так что все будет зависеть от вас». И я подал свои документы в консерваторию. Было четыре места на дирижерский факультет и 53 заявления. Какая разница с теперешним положением, когда не хватает студентов-дирижеров! Приходят такие, которых нельзя принимать, а тогда были очень сильные — приняли вместо четырех семерых, и я был первым. Правда, надо сказать, что я провалился на экзамене по марксизму. Уж не знаю, может быть, мне специально задавались какие-то вопросы, но в результате кафедра общественных наук возражала против моего принятия. Но Пшибышевский настоял, и я поступил в консерваторию. А все мои сокурсники в педтехникуме, окончившие ускоренным поточным методом, в течение двух лет после этого работали в разных учебных учреждениях педагогами начальной школы и смогли продолжать учебу только через какое-то время. Так что, пройдя через эту очень тяжелую историю, я в общем выиграл во времени, хотя конечно, на здоровье это тоже сказалось.

Для меня большим разочарованием, но не удивлением, было поведение Жени Долматовского, который сам, конечно, никуда потом не поехал, а поступил сразу в Литературный институт. Так что все его клятвы в том, что он очень любит педагогическую деятельность, были (как и потом все сказанное и написанное) абсолютно ясны в своей фальши…

Мое знакомство со Старосельским не закончилось изгнанием из педтехникума. После ухода первая встреча с ним была в консерватории. Я был на каком-то старшем курсе и даже не очень был уверен, он ли это. Потом убедился — он. На четвертом курсе (я был на третьем) Старосельский ведет диамат. Мне предстоит слушать его лекции, быть у него студентом. Но когда мы встречались в коридорах, то делали вид, что не знаем друг друга совершенно. И когда я на четвертом курсе стал ходить на его лекции, то нельзя было заподозрить, что мы когда-то встречались. Естественно, я занимался очень тщательно, чтобы не давать ему повода ставить плохие отметки, и даже был очень удовлетворен, когда в конце года, подводя итоги работы группы, он сказал со свойственной ему выспренностью: «Как образец овладения методологией марксистско-ленинского мировоззрения могу поставить студента Кондрашина». Этим он подчеркнул, что, якобы, прошлое забыл. Но это еще не все. В 1939 году я приехал в Москву из Ленинграда уже как дирижер на летние концерты. Они тогда рекламировались очень широко, и вся Москва была заклеена афишами с моей фамилией, напечатанной очень крупными буквами. Я жил тогда в гостинице, поскольку оказался не москвичом, а ленинградцем. Как-то пошел на почтамт и там встретил Старосельского. Он ко мне бросился с распростертыми объятиями: «Кирочка! Как я рад! Мы вот с женой видели твою афишу, обязательно придем». Я подумал: «Что же, ты, сукин сын, обо мне говорил тогда: „Он просил ему дать рекомендацию в консерваторию, а мы можем его рекомендовать как выродка мелкобуржуазной идеологии“». Ну я ему, конечно, ничего не сказал, но это было моей моральной победой.