Голова профессора ИБ
Голова профессора ИБ
А теперь я приступаю к главе, которая поневоле будет краткой и которую предпочла бы не писать вовсе. К биографии рассказчика она имеет б?льшее отношение, чем к биографии героя, хотя рассказчик тоже герой этой истории, пусть и маргинальный. С другой стороны, однако, это самая что ни на есть точка схода двух наших био.
Понятно, не только в наших с ним отношениях – но в соотношении его судьбы с моей равенства нет и быть не может. Он – главное событие моей жизни, я – деталь его био. Да не примет меня читатель за шварцевскую тень, гоголевский нос или, не дай Бог, Lui у Моравиа. Не в амбициях дело, а в обиде, а та встала горлом. Пусть моя обида на ИБ – не более чем сноска к его великой судьбе. И будь эта обида только моей личной, то есть единственной, единичной, случайной, я бы о ней помалкивала в тряпочку. Но обиженных им – легион. Что он взошел на литературный Олимп (пусть Парнас, без разницы) по трупам близких – это, конечно, фуфло. Но то, что дорогу изрядному своему таланту (если не гению) пробивал локтями, – факт. Не бойтесь обижать людей – его собственный постулат. Он и не боялся, хотя потом жалел. Иногда. Как в случае с тем же Аксеновым. Или со мной. Точнее с Артемом, но рикошетом задело и меня. Есть разница, однако, между Аксеновым, роман которого, отвергнутый с легкой руки ИБ в «Фаррар, Страус энд Жиру», тут же был издан в «Рэндом Хаус», – и Артемом, который вынужден был из-за ИБ бросить колледж и сменить взлелеянную с малолетства профессию. Ведь на чем мы с Артемом сошлись? Помимо взаимного физического – и метафизического – притяжения.
Я для него – приятельница великого поэта, которого он знал наизусть.
Артем для меня – тот самый поэт, но в молодом, ровесничьем, во всех отношениях более прикольном варианте и с очевидным уклоном в прозу, которая как раз ИБ не давалась, и он ее иначе, чем презренной, не называл:
– Застряла, извини, в промежности: между развлекухой и заказухой. В отличие от самостийной поэзии, а той – зависеть от царей, зависеть от народа аnd then, and then, and then.
«Виноград зелен», – помалкивала я.
Как есть любовь с первого взгляда – у нас с Артемом, например, – так есть и нелюбовь: Иосиф и Артем невзлюбили друг друга с первой встречи. Можно сказать, не сошлись характерами. Причины: литературные и самцовые амбиции. Или это одно и то же? Не есть ли талант нечто вроде павлиньего хвоста, как Соловьев сказал про Довлатова? Оба моих мужика оказались дикими ревнивцами. ИБ никак не мог представить, что его крестница, которую он держал голым младенцем с бессмысленной рожицей и бесстыдной прорезью между ног и продолжал по инерции считать малолеткой с молочными зубами, живет полноценной (а иногда и сверх – ввиду задержки с началом) половой жизнью, да еще с его студентом, а студент, наоборот, довольно живо представлял своего профессора с синьорным правом первой ночи, меня включая, и все мои, впрочем, не очень настойчивые опровержения его не очень настойчивых, застенчивых, намеками, расспросов еще больше растравляли Артемово воображение.
Почему он ни разу не спросил меня прямо? Боялся показаться идиотом в случае отрицательного ответа? То ли, наоборот, опасался положительного? Ревнивца неизвестность устраивает больше всего: кормовая база его ревности, без которой ему уже жизнь не в жизнь.
Как раз ИБ спросил меня напрямик, но получил отлуп: не твое собачье тело.
Стыдно признаться, но их конфликт на сексуальной почве меня до поры устраивал и даже льстил моему постдевичьему честолюбию, потому я слегка обоих подразнивала, не подозревая, во что все это выльется. Для меня – офигенная игра, но не для них. Я даже не заметила, как ее участники стали играть слишком всерьез и не по правилам – не по моим правилам. А когда заметила, было поздно: оба уже достали друг дружку, обратно пути не было.
Не получив от меня ни да, ни нет, ИБ догадался обо всем сам. В том числе, о ревности Артема к нему, и, хотя уж кто-кто, а он знал о ее необоснованности, стал подливать масло в огонь, демонстрируя, как он говорил, наш с ним special relationship. А вот чего я вовсе не ожидала от моего закадычного дружка, что он воспользуется в борьбе с Артемом своим ведомственным над ним преимуществом. Знала бы – вела себя иначе. Если б можно было все переиграть! И все-таки мои подначки – опосредованная вина, тогда как у ИБ – прямая, даже если не вполне осознанная. Главная – перед Артемом: ИБ не учел юности соперника, которому годился в отцы. И перед самим собой – не узнал в Артеме себя, каким был в Питере.
Уже после разрыва, которым кончилась их буча, Артем дал волю своему воображению, но направил его, слава богу, в писательское русло, сочинив – с помощью Соловьева – роман о человеке, похожем на его мнимого соперника, и поручив мне роль рассказчицы, чтобы врубиться хотя бы в виртуальную реальность, коли спасовал перед реальностью действительной и так и не выяснил, было ли что у нас с ИБ.
Он потому и не пытал меня, что все равно бы не поверил, что бы я ему ни наплела. Он и роман этот затеял как своего рода реванш – студента у профессора, прозаика у поэта, юнца у старца, реального любовника у воображаемого. Дуэль, однако, так и не состоялась по форсмажорной причине – ввиду натуральной смерти одного из его участников. Может, то и к лучшему, кто знает. Я не о внезапной его кончине, а о несостоявшейся дуэли. Артем говорит, что оптимальным читателем нашей с ним книги был бы ее герой, но я-то знаю ему цену как читателю: поэт – гениальный, читатель – х*евый. Да и совсем другую книгу о себе он вымечтал, назначая меня Босуэллом: чтобы я отмыла его имя от приставшей скверны, а я, наоборот, наношу мазки дегтем.
Но и медом тоже. Чтобы был живой, а не памятник, каким стал еще при жизни. Эта книга ему антипамятник. Одна надежда – что в новой среде его научили б?льшей терпимости не только к другим людям, но и к чужим текстам.
Время действия этой главы – постнобелевский, женатый, последний, предсмертный период жизни ИБ. Место действия – колледж Маунт-Холиок в Саут-Хедли, Массачусетс, от Нью-Йорка часах в двух скорой езды, а иной он не признавал на своем заезженном «мерсе», и только по разгонной полосе. Последнее, как он сам говорил, уё*ище, куда он спасался от семейной жизни, которой был скорее удивлен, чем удручен. Для разочарования нужно время, которого ему жизнь – точнее, смерть – не отпустила. Его удивление граничило с раздражением, а не с разочарованием. Объективности ради: «удивлены» были обе стороны семейного союза (он же – конфликт). Его молодая (сравнительно) жена пыталась установить новые правила в новом (бруклинском) доме, откорректировать и ограничить круг знакомств и встреч и проч., но так и осталась просто его женой, а не «женой поэта», как ей мечталось, когда шла замуж. Под сокращение штатов наше семейство не попало, отчасти потому что мама по-бабьи сострадала ей не меньше, чем ему, в их семейных контроверзах. Мои родаки сохранили с ним дружбу до конца, когда мы с ним разбежались, и они, понятно, знали причину.
События развивались стремглав – сама виновата, привезя Артема к нему в Саут-Хэдли, где у него была берлога в полумиле от колледжа и куда он все чаще удирал от семейного счастья, переименовав деревушку в «станцию Астапово».
– Здесь и помру, мяу-мяу, – и откладывал очередную сердечную операцию, надеясь оклематься на природе.
Долина напоминала ему Карельский перешеек – ландшафтами и четырьмя временами года, тогда как в Нью-Йорке он насчитывал только два: ненавидимое лето и любимую осень. Мечтая о Сан-Микеле, примеривался на всякий случай и к здешним местам и, встречая нас с Артемом на пороге дома на Вудбридж-авеню, широким жестом указал на предлежащий сосняк, прореженный кленами:
– Кладбище про запас.
Вывезенный им на лоно природы Миссисипи гонялся за белкой и отвлекал хозяина от черных мыслей.
– Он думает, что это мышь с пушистым хвостом, – умилился он своему баловню и рассказал, что на белок здесь охотятся и употребляют в пищу.
– Жалко, конечно, но не более, чем коров, свиней или кур.
Его квота жалости сжималась и морщинилась, как старческая кожа, а он и так был тонкокожий аид, и в конце концов сосредоточилась на самом себе: если мы себя не жалеем, кто еще нас пожалеет? Со смертью парентс он чувствовал себя круглым сиротой, хотя разменял шестой десяток, а тут еще сердечные хвори. Элементарно: после двух не очень удачных шунтировок он боялся ложиться еще раз на операционный стол. Давным-давно, в Питере, он, уже под анестезией, сбежал с операционного стола, но прикорнул на лестнице, где его изловили и прооперировали застарелый геморрой. Вроде бы две большие разницы: задний проход – и сердечная артерия. Но он жил в вечном страхе перед любым вторжением в его тело и бормашины дантиста боялся не меньше хирургического скальпеля:
– А если у него дрогнет рука – бор тебе в горло и пропорет бронхи? Был такой случай. Не со мной. Пока что. Никто не застрахован.
Лечь на операцию, говорил он, все равно что попасть в аварию.
Шанс на тот свет такой же, что выжить, плюс-минус.
Он так и не добрался до своего массачусетского Астапово, чтобы помереть или выжить – не успел, хотя планировал, вещи укладывал, одного дня не хватило. Кто знает, может, и обошлось бы. Я – не детерминистка: сослагательное наклонение у прошлого есть!
У его жены хватило такта не сопровождать его в этих поездках, и только раз коллеги и студенты, глазам своим не веря, обнаружили его в супермаркете, толкающим детскую коляску. Настолько сросся с ним образ вечного холостяка.
Я была у него в Холиоке-Астапово пару раз: поскучала у него на лекциях, зато развлеклась – вместе с ним и избранными студентами, а однажды с Барышом – в окрестностях: у него на Вудбридж, в соседних пабах и его любимых китайско-корейских ресторациях. Он мчал меня на дикой скорости по Долине – неразличимо мелькал за окном массачусетский пейзаж, к которому он был отменно равнодушен, пока мы не услышали за собой вой полицейской сирены. Я вздохнула с облегчением – жизнь моя спасена, зато мой крестный подзалетел за превышение скорости.
Отпустили бы с миром, выписав тикет и сделав просечку в талоне, как он старомодно выражался, но на его беду у него не оказалось при себе водительских прав, а срок регистрации «мерса» истек. Сами по себе штрафы и пойнты за скорость и незаконную парковку были ему не в новинку – целая коллекция штрафных баллов и квитанций. Наверное, после жизненной и эмоциональной встряски в России ему не хватало в Америке приключений, и мне кажется, он слегка фрондировал, смакуя рутинные столкновения с дорожной полицией. Разгон, взятый в России, требовал продолжения или хотя бы инерции – вот причина его борьбы с правилами движения и парковки. В том же Холиоке он ставил свой «мерс» поперек обозначенных полос, занимая сразу три стоянки.
Кой-кого это умиляло, других раздражало, остальные пожимали плечами на выпендреж поэта. Артем назвал это онанизмом, а было наоборот: он сам себя взвинчивал, когда темперамент давал сбои. Если даже онанизм, то онанизм импотента.
– Мне не впервой, – заявил он в полицейском участке, намекая на свой советский опыт, который копам был до фени. – Платон прав: в государстве – любом – нет места поэту.
– И это говорит поэт-лауреат Соединенных Штатов! – сказала я, повышая его кредэншлс в глазах присутствующих, для которых Нобелевка – пустой звук.
Лауреат возразил цитатой – по-русски:
Напрасно в дни великого совета,
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта.
Она опасна, если не пуста.
Увы, наши разговоры возымели обратное действие.
– У нас в стране все граждане равны перед законом, хоть поэт, хоть президент, – назидательно произнес officer.
Так ИБ стал на ночь «содержимым» амхерстской тюрьмы. Все наши попытки вызволить его оттуда или хотя бы разделить с ним камеру кончились прахом. Единственное, удалось передать ему сердечную соску – его нитро. Наутро мы встречали его как будто он провел в заключении полжизни.
– Еще один опыт – уже ненужный. Даже на стишок не тянет.
Зато как оральный жанр вполне сгодился и стал одним из его любимых сюжетов. Рассказывать о себе обожал – иронично, но и умильно.
Колледж в Маунт-Холиок основан был как девичий и стал бастионом феминисток в Новой Англии, которых ИБ обобщенно обзывал «лесби-янками», несмотря на очевидное различие между теми и другими. Другой его каламбур (а каламбурил он непрерывно): взамен briefcase – grief-case. То есть горе-портфель – намек на осточертевшее ему профессорство. Но почему студенты должны любить преподавателя, которому осточертело преподавать?
Женский монастырь постепенно был разбавлен мальчишником из соседних колледжей, так что в его классах были представлены оба пола. В обеих гендерных категориях присутствовали его бывшие сограждане – чем дальше, тем больше. Это было общим явлением: у Евтуха в Куинс-колледже студенты и вовсе были сплошь бухарцы, оккупировавшие прилегающие районы и вытесняющие отсюда негров и испанцев. Еще недавно державшие в страхе местное население, те ныне шарахаются от русского мата-перемата среднеазиатских подростков. Как нью-йоркский Брайтон был переименован в «малую Одессу», так Рего Парк, Кью Гарденс и Форест Хиллс называют теперь «малой Бухарой».
Объяснение – «Мама велела прослушать курс у Бродского (или у Евтушенко)» – фальшак. Никакого отношения к родительской ностальгии, но исключительно к кредитс, которых, чтобы получить степень бакалавра, надо набрать за четыре года 128. С этой целью студенты из б. СССР берут даже курсы родного языка, хотя обычно знают русский лучше преподавателя-американа. ИБ еще тем был для них хорош, что заранее сообщал студентам будущую отметку: В+, то есть четверка с плюсом, что вполне устраивало этих хитрованов, большинство которых не знало ни стихов ИБ, ни стихов вообще – равно русских или английских. У ИБ были все основания не любить студентов-соплеменников еще больше, чем аборигенов (не индейцев) – хотя бы в качестве козлов отпущения, потому что перед американами ему все-таки приходилось заискивать, но Артема он невзлюбил больше тех и других вместе взятых: лично. Тех и других – за невежество, Артема – за вежество.
Артем успел проучиться три года в петербургском университете на классическом отделении. Его последняя курсовая – о древнегреческой эпиграммистке Аните, хотя греческий у него – по его словам, не мне судить – слабоват. Латынью, да, сочинил мне пару любовных эпиграмм. Зато английский у него был сугубо книжный, скованный, тогда как ИБ, проживя почти четверть века в Америке, щеголял американскими идиомами, над которыми – за их старомодность – посмеивались студенты. Как-то Артем переспросил непонятное слово, ИБ его тут же высмеял за незнание английского. Парочка студентов покинула класс в знак протеста. Артем остался.
Главная его страсть – русская литература, он успел напечатать повесть в питерском альманахе «Петрополь». Один экземпляр он подарил ИБ, тот никак не откликнулся, а когда нетерпеливый автор сам спросил, в ответ услышал «лажа».
Артем был влюблен в ИБ заочно – по его стихам и моим рассказам, чем и объяснялся выбор им Холиока. Он предпочел бы не знать моего старшего друга вовсе, признавался Артем позднее: достаточно поэзии, поэт не создан для человеческого общежития, ИБ не исключение – и приводил примеры от злобного пакостника Лермонтова до картежного шулера Некрасова и негодяя Фета.
Помимо самцового характера их конфликта, была еще одна важная причина.
Он не сошелся характером с американской демократией, и конфликт с Артемом – только один из примеров этой физиологической несовместимости. Они приехали из разных Россий. Артем – из все-таки ужееще демократической, тогда как ИБ – из тоталитарной империи, вывезя на подошвах соответствующие микробы. Авторитарный стиль.
Тиранские наклонности. Локотная тактика. Несмотря на гостеприимно-покровительственный прием поэта-профессора, Артем чувствовал себя в его присутствии скованно, до меня это не сразу дошло, хоть я и знала за нашим гением эту черту: давить и подавлять собеседника.
Помню, одна здешняя дама, прекрасная во всех отношениях, до того растерялась, что выдала ему следующий перл:
– Не пущайте меня, Иосиф.
– Да я вас лучше скушаю, – мгновенно отреагировал тот, кого она назвала именем, которое я избегаю в этом тексте употреблять.
И облизнулся.
Того хуже было в классах.
Чтобы Артем был одинок в своем неприятии стиля ИБ, никак нельзя сказать. Даже его домашняя заготовка для затравки и знакомства – «Прежде чем я закончу это предложение, вы поймете, что английский не является моим родным языком» – далеко не у всех вызывала замышленную реакцию именно ввиду ее натужности. Само его обращение к классу – boys and girls – не просто было за пределами политкорректности, то есть принятого в колледжах хорошего тона – но еще и коробило нервно-вкусовые окончания слушателей. Так обращаются к собакам – не к людям. Даже то, что, несмотря на категорический запрет, ИБ дымил в аудитории, стреляя сигареты у студентов, кого смущало, кого раздражало и никого не умиляло. Коробило его самодовольство и высокомерие – профессорство было для него еще одной формой самоутверждения, а студенты со школьной скамьи привыкли к равным с учителем отношениям. Его деление студентов на фаворитов и аутсайдеров казалось оскорбительным. Многие не выдерживали и бросали его курсы. Кто оставался, метался между отчаянием и надеждой.
Когда одна студентка (тоже, кстати, русская), рыдая, все ему прямо высказала, он ответил, что тоже в отчаянии – от их невежества, бескультурия и варварства. И хихикнул:
– Распалась цепь, но живы звенья, – поставив плачущую студентку в тупик.
Женщин в истерике терпеть не мог. Вообще, право на проявление сильных эмоций было его личной прерогативой.
– Законченный монологист, – жаловался Артем. – Разучился говорить по-человечьи. Истина в кармане, вещает и изрекает, пренебрегает чужим мнением. Профессор никакой, а на гуру не тянет, несмотря на претензии. И вечно опаздывает, – добавил Артем.
Как-то предложил студентам латинских поэтов, с которыми им следовало ознакомиться.
– Надеюсь, вы слышали о таких… – и перечислил пару-тройку имен.
– А вы почему не записываете, Артем?
– Потому что и так знаю.
– Вы знаете Вергилия, Горация, Проперция и Овидия?
– А также Катулла, Марциала, Федра, Персия, Ювенала, Тибулла…
– Стоп! Вы их читали по-русски?
– Нет.
– По-английски? – еще больше удивился профессор Доуэль, который сам знал римских авторов исключительно по русским переводам.
Артему ничего не оставалось, как признаться:
– По-латыни.
– Вы нас разыгрываете, Артем! – и расхохотался.
Артем молчал.
Класс замер. Дело принимало серьезный оборот. Таинственность предмета спора еще больше усиливала интерес к нему. Класс следил за поединком – на правах античного хора, без права на вмешательство.
– Может, вы нам что-нибудь тогда прочтете из классиков на их родном наречии?
– Кого именно?
– Да хоть Вергилия.
– Из «Буколик», «Георгик» или «Энеиды»?
– Ну, уж это на ваш выбор.
Артем стал читать. ИБ перебил его на четвертой строке и сказал по-русски:
– Мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь, образованьем, слава богу, у нас немудрено блеснуть. Вместо того, чтобы забивать нас своей эрудицией и вызывать комплексы, переведите-ка лучше, Артем, эти бессмертные строки на английский.
Что Артем и попытался сделать, но профессор снова перебил его, сказав, что это кощунство переводить Александра Сергеевича таким корявым и примитивным английским.
Оба позвонили мне вечером и наябедничали. И оба говорили о нуворишестве друг друга. То, что сказал Артем, мне не понравилось своей спесью:
– Чтобы говорить о латинских авторах, их надо читать в подлиннике.
– А как насчет французских, немецких, китайских и прочих? Ты отказываешь нам в праве суждения о том, что тебе известно лучше, чем нам?
– Я говорю о преподавании. Профессор должен знать больше студента. Иначе не имеет смысла ни тому, ни другому.
Тем же вечером позвонил профессор:
– Твой Артем… – начал он.
– Не мой – сам по себе, – отмежевалась незнамо зачем и тем самым развязала профессору руки. Имею в виду язык.
– Тем более. Проблема даже не в том, что не-твой Артем давит и подавляет, а в том, что отбирает у меня будущее. Пришлось поставить на место.
– Ты с ума сошел.
– Пусть не выпендривается.
– Выпендриваться можно только тебе?
– Ночная кукушка перекричит дневную, да?
Вот тут до меня и дошло, что я – главная причина их распри.
– Будет буря – мы поспорим, – и шваркнул трубку.
Бури долго ждать не пришлось.
Второй скандал – по поводу длиннющего списка мировой литературы, обязательного для чтения – от «Махабхараты» и «Гильгамеша» до Карла Поппера и Октавио Паса. Артем до сих пор уверен, что ИБ и половины не прочел из рекомендованных им книг. На обсуждении мой бойфренд, понятно, ни словом не обмолвился об этом, но высказал ряд суждений по существу: почему в списке нет Монтеня, Толстого, Пруста, Джойса, Набокова? почему Саккетти, а не Боккаччо? почему Элиас Канетти представлен старомодным трактатом «Толпа и власть», а не нобелевским романом «Ослепление»? Лоренс Штерн – «Тристаном Шэнди», а не «Сентиментальным путешествием»? Достоевский – «Бесами» и «Записками из подполья», а не «Преступлением и наказанием», «Идиотом» и «Братьями Карамазовыми»? почему в шекспировом реестре отсутствует «Король Лир»? почему, наконец, из австро-евреев не первоклассные Кафка, Цвейг, Артур Шницлер и Бруно Шульц, а скромноталантливый Йозеф Рот с «Маршем Радецкого» – не потому ли, что сюжет разворачивается в Бродах, откуда родом все Бродские? Слово за слово (Толстой устарел, Джойс нечитабелен, Набоков претенциозен, «Король Лир» – вещица так себе, кто такой Шницлер – первый раз слышу и проч. и проч.), спор начал зашкаливать в скандал. Оба были на пределе, зато слушатели – в отпаде.
– Не вы один решаете, что читать и что не читать, – сказал Артем.
– А кто еще?
Встал из-за стола и с портфелем под мышкой, потухшей сигаретой в одной руке и чашкой с остывшим кофе в другой покинул аудиторию.
Наконец, они схлестнулись из-за Мандельштама. By proxy. То есть заочно.
ИБ разбирал гениальное «С миром державным я был лишь ребячески связан…» по косточкам – по строчкам, по словам и даже (гипербола Артема) по буквам.
– Музыку он разъял как труп, хотя для патологоанатома недостаточно образован. Самоучка и дилетант! – припечатал Артем.
– А бэкграунд? В Питере у него был большой опыт работы с трупами – вкалывал в морге.
Что говорить, в его лекциях присутствовал некий буквализм, чего совсем не было в его разговорных эскападах. «Ну, занудил», – подслушала я как-то реплику одной его студентки и приняла на свой счет – так мне было за него тогда обидно. Было это еще до появления Артема. Как профессор был неузнаваем, будто подменили: другой человек, чем тот, кого я знала близко и сызмала. По большому счету, профессорство – тем более, критический анализ – ему не давались, хоть он и публиковал свои лекции в виде эссе и собирал в книги, но сам цену им знал и отзывался пренебрежительно – что из-под палки, ради денег и карьеры, дабы держаться на плаву. Делал исключение только для двух лирических очерков про детство. Считай, стихотворения в прозе. Он так и не нашел свой преподавательский стиль, чувствовал себя не в своей тарелке, часто повторял, что глупеет, учительствуя:
– Отдаешь студентам остатки своего разума, а взамен получаешь их глупость и невежество.
Для литературных разборов ему катастрофически не хватало систематического образования. Не говоря уж о том, что ему было трудно сосредоточиться на чем-нибудь, окромя самого себя, с годами его эгоцентризм приобретал характер полной отключки от внешнего мира. Его литературоведение – странная такая комбинация наукообразного шкрабства и дилетантского мудрствования.
Вот именно: от лукавого.
С Мандельштамом он превзошел самого себя, разгадывая его стихотворение, как кроссвород, по пути начисто утратив его смысл и мощь. Студенты скучали, а Артема как человека импульсивного трясло. Лучше бы он прямо тут же и вытряс свое несогласие, но он – памятуя мой совет избегать скандалов – сдержался, затаился и только потом выплеснул свое несогласие в письменной форме. Результатом его трясучки и была курсовуха по Мандельштаму, где Артем дал себе волю и, не опускаясь до спора и даже не упоминая ИБ, написал об этом стихотворении сам.
Забегая вперед: свой мандельштамовский разбор ИБ в периодику так и не тиснул и в последний момент – уже на стадии galley proof – изъял из очередного, которому суждено было стать последним, сборника своих эссе: побочный результат этого не только литературного поединка. Зато курсовая Артема была классной. Как будто это сам ИБ сочинил, когда был юн, горяч и писал стоячим. Стихотворение о стихотворении, хотя и в прозе. Мир державный в представлении и трактовке Артема – это мир властный, имперский, взрослый, родительский, мир императива, кастрации и страха, мир, от/из которого Мандельштам бежал без оглядки, но который его нагнал и прикончил. Нет, эта работа не была политизированной, она была исступленной, наивной и чистой, поэзия и политика скрестились на высшем уровне судьбы и смерти.
Понятно, ИБ не мог ограничиться рутинным и обещанным В+, не имел права, но и признать свое поражение, тем более на его собственном поле, было невыносимо – это я знаю точно. Это было испытание – не только для него, но и для нас всех. Включая мою с ним дружбу. Я давно уже жалела, что свела их с Артемом. Как раз у ИБ была замечательная привычка: не знакомить одних своих приятелей с другими.
Короче, мы с нетерпением ждали реакции профессора Доуэля-Бродского, но никак не ожидали той, что последовала: он просто зарубил курсовую Артема.
– Работа ужасна, стиль неприемлем, в вечную поэзию примешана скоропортящаяся политика, – выдал он Артему, возвращая реферат. – В подробности вдаваться не обязан. Достаточно с меня дискуссий в классе. Сыт по горло.
Артем был сокрушен, раздавлен – речь шла не только о его честолюбии, но о судьбе. Пусть не о судьбе, а о профессии или карьере, хотя кто знает?
Это была моя инициатива, я напомнила Артему о формуле Довлатова: «Иосиф, унизьте, но помогите». Артем попросил ИБ дать ему еще одну возможность, хотя на самом деле это Артем давал ему возможность исправить то, что тот напортачил. ИБ согласился не подавать оценку как окончательную, и Артем засел за новую работу. Выбрал нейтральный сюжет, месяц ишачил, работа вышла вымученной, из-под палки и с постоянной оглядкой, но отвечающая общепринятым стандартам – и понес в деканат. Там ее завернули. Оказалось, еще три недели тому ИБ прислал ведомость с отметками, где против имени Артема стоял «неуд». Артем тут же забрал документы из колледжа и вернулся в Нью-Йорк за куском хлеба на другом поприще.
Я позвонила ИБ:
– Hi, monster. То, что ты сделал, – подлянка, а причина – что ты уже не узнаешь себя. У тебя отшибло память. Ты мертв.
– Ошибаешься, детка. Причина – что я узнал себя. Этим твой бой меня и достал. Тот я не нравлюсь себе нынешнему.
– Ты думаешь, тому тебе понравился бы ты сейчас? – и повесила трубку.
Навсегда.
Нет худа без добра: мы с Артемом перестали тянуть резину и поженились. Не могла я его в такой ситуации оставить одного. Знаю: сказать про человека, что он близок к самоубийству – не сказать ничего. Я спасала Артема, а спасла ИБ – случись такое, было бы на его совести. Она у него и так перегружена. Артем медленно возвращался к жизни. Секс как терапевтика. А для меня секс как секс. И договорились к той истории больше не возвращаться – никогда. На само его имя у нас было наложено табу. До самой его смерти – через семь месяцев. Я была тогда в его Венеции с Шемякой. Маскарад, установка памятника Казанове, пиаровы акции маэстро, я на подхвате: фотограф, переводчик, гид, антрепренер, да мало ли! Сбилась с ног. Фигаро тут, фигаро там.
Работа меня и спасла от погружения в боль, а боль – нешуточная.
Кто знает, мне, может, было хуже, чем Артему: потерять такого, с беспамятного младенчества, друга, друга-наставника – всем хорошим и нехорошим во мне обязана тебе и никому другому. Если б не Венеция, боль одолела меня и прикончила.
Через две недели ты бы приехал сюда, чтобы выступить в Ля Фениче – последняя возможность для нашего примирения. Там и договорились встретиться. И тут на меня обрушился последний удар: твоя смерть.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.