Детские годы и начало пастырского служения о. Иоанна
Детские годы и начало пастырского служения о. Иоанна
Иоанн Сергиев родился 19 октября 1829 г. в небольшой деревне Суре Архангельской губернии в семье дьячка местной церкви, Ильи Михайловича Сергиева, и его жены — Федоры Власьевны.
Новорожденный выглядел настолько немощным, что родители сразу же окрестили его: если младенец и не выживет, то по крайней мере покинет этот мир уже христианином. И впоследствии Иоанн оставался слабым и болезненным ребенком, однажды он едва не скончался от оспы. В своей автобиографии о. Иоанн описывает Илью Михайловича и Федору Власьевну как людей чрезвычайно набожных — по его словам, именно они привили ему любовь к молитве и воспитали в духе глубокой религиозности{41}. Хотя семья была бедной, родители смогли отправить десятилетнего Иоанна на свои скромные сбережения в Архангельск в церковно-приходское училище. К сожалению, несмотря на все свое усердие, отрок поначалу не обнаруживал ни малейшей склонности к учебе и мучился при мысли, что родители тратят на него впустую свои последние гроши. Однако после упорных ночных молитв он внезапно начал полностью понимать уроки и стал одним из лучших учеников. После школы он поступил в духовную семинарию, которую окончил в 1851 г., показав самый блестящий результат в своей группе. Благодаря этому Иоанн получил возможность продолжить образование в Санкт-Петербургской Духовной академии.
Однако в том же году скончался его отец, оставив Федору Власьевну практически без средств к существованию. Чтобы помочь матери и сестрам, Иоанн хотел отказаться от учебы в академии и немедленно поступить на работу дьяконом или даже пономарем, однако Федора Власьевна решительно настояла на том, чтобы сын продолжал образование. Тогда Иоанн параллельно с учебой устроился в администрацию академии переписчиком бумаг и посылал все свое жалованье — десять рублей в месяц — домой.
Служебная должность Иоанна позволяла ему иметь собственную комнату, и он ценил эту редкую для слушателя академии возможность уединяться для глубокой молитвы и самостоятельных занятий. Он серьезно изучал философию, историю, латынь, литературу, физику, математику, иностранные языки, а также патристику и богословие. Хотя пастырь позднее и мало писал об этом времени своей жизни, оно во многом определило его дальнейший путь. Он получил основательное образование, полюбил святоотеческую литературу, особенно творения св. Иоанна Златоуста, а также митрополита Филарета Московского, и почувствовал, что его истинное призвание — стать священником{42}. У Иоанна не было близких друзей, и спустя годы его однокурсники могли вспомнить о своем бывшем товарище лишь то, что «он все время говорил о смирении». В последний год обучения в академии Иоанн впал в необъяснимую депрессию и, как он признавался позднее, смог выйти из нее только благодаря непрестанной молитве{43}.
Еще будучи слушателем академии, Иоанн как-то раз увидел во сне, как он заходит в апсиду большого собора и выходит через его южные врата (миряне, как правило, передвигаются в обратном направлении). Случилось так, что именно в этом увиденном им во сне соборе Иоанну довелось потом прослужить всю свою жизнь{44}. Иоанн женился на дочери протоиерея Константина Несвицкого, служившего в Кронштадте в Андреевском соборе — том самом, который ему приснился и в котором он прежде никогда не бывал. После венчания с Елизаветой Константиновной Иоанн был рукоположен в сан диакона, а в конце 1855 г. — иерея{45}.
Сведения об этом периоде жизни о. Иоанна весьма скупы и представляют собой либо более поздние воспоминания, либо пересказ с чужих слов; однако после начала священнического служения появляется возможность приоткрыть завесу над внутренним миром о. Иоанна благодаря его дневнику. Подобно тому как преп. Антоний Великий рекомендовал монахам для духовного самосовершенствования записывать свои мысли и поступки, семинарские наставники призывали студентов вести дневники. Это правило оказывается крайне полезным после принятия священнического сана, когда возникает потребность неусыпного контроля за собственными словами и действиями, а также непрестанного духовного окормления прихожан{46}. Дневник о. Иоанна — подлинная находка для постижения его внутреннего мира. Ведь характерное для батюшки понимание святости столь необычно, что неизбежно вызывает многочисленные вопросы. Было ли его стремление к святости сознательным? Если да, то насколько это стремление встраивалось в тот образ пастыря, который он создавал? В конце концов, как увязать стремление о. Иоанна к духовному совершенству, неотделимому от аскетического или монашеского образа жизни, с уделом семейного священника?
Дневники о. Иоанна раскрывают его понимание святости. Это неземное качество, по мысли пастыря, представляет собой своеобразный переход вовне, в окружающий его мир, напряженно и непрестанно развивающейся личной духовности. Представление о двух ипостасях священника способно существенно облегчить подобное понимание святости. Как и описанные Э. Канторовичем средневековые монархи, священник существует как бы в двух ипостасях: частной, занятой своим собственным спасением, и общественной, призванной окормлять паству. Многие христианские авторы, начиная с Иоанна Златоуста, с грустью отмечали неизбежное внутреннее противоборство между обеими ипостасями священнослужителя. И уж тем более — священнослужителя, стремящегося к святости{47}.
Первое впечатление, которое производят ранние дневники о. Иоанна, заключается в их явном ученическом содержании. Составленные в первые годы после рукоположения в сан иерея, они практически полностью посвящены размышлениям о Священном Писании. Это и понятно, ведь сначала надлежит досконально изучить традицию, в которой придется прожить жизнь, затем сделать эту традицию неотъемлемой частью собственного мировоззрения и только после того ступать на стезю наставничества. Учитывая исключительное внимание о. Иоанна к экзегетике, можно было бы предположить, что он намеревался всерьез заняться богословием{48}.
Однако при более внимательном рассмотрении его экзегетических размышлений становится очевидным совершенно иное побуждение молодого иерея. Интерес о. Иоанна к Священному Писанию был отнюдь не исследовательским или богословским, а глубоко личным. Подобно некоторым отцам-пустынникам, он стремился к непосредственному и личностному восприятию Слова Божьего с той лишь разницей, что, в отличие от древних подвижников, он записывал результаты своих размышлений{49}. В отличие от таких мастеров «умного делания», какими можно считать, например, оптинских старцев, опиравшихся как на собственный иноческий опыт, так и на наставления других авторитетных представителей монашества, о. Иоанн продвигался по избранному пути один. Единственными его спутниками и наставниками были Священное Писание и собственный, пусть и небогатый, но уже наметившийся опыт непосредственного постижения Божьей воли{50}. У пастыря не было духовного отца или наставника, что, кстати, является весьма необычным для православной традиции фактом.
Отсутствие в дневниках кавычек или каких-либо других знаков, отделяющих слова Священного Писания от авторских, показывает, что о. Иоанн воспринимал его текст органично, как неотъемлемую часть своего внутреннего мира. Весьма показательно также и то, что же именно привлекало его в Библии. Он каждый раз стремился вычленить заложенный в ней важнейший и вместе с тем простейший нравственный урок, а не отдаляться от текста, чтобы оценивать его или анализировать. Его утилитарный подход к Священному Писанию чем-то напоминает подход художника-новичка к работам своих предшественников: он одновременно и благоговеет, и стремится достичь мастерства. Почти все отрывки из Библии, которые о. Иоанн переписывал и комментировал, от Книги Бытия и до Книги пророка Исайи, разбираются по единому образцу: пересказ, выделение главного и размышления. Характерен его комментарий по поводу сюжета о Вавилонской башне[1]:
«Вот тебе поблагодарила тварь… не умела поддержать себя в твоем достоинстве. Посмотри на твое начало: из земли, из грязи, из бездушной материи Бог создал такую дивную тварь, состоящую из прекрасного тела и еще прекраснейшей души, одаренной разумом и свободою: вместо того, чтобы жить да благословлять и благодарить Бога и повиноваться Ему, человек забылся в своей красоте и в своем величии, тварь сама захотела быть Божеством… так худо, несовершенно понимали они Бога. Так мало они знали, что такое — земля, и что — небо»{51}.
Таким образом, целый ряд тем, которые впоследствии постоянно присутствовали в проповедях о. Иоанна, как, например, изначальное и непреодолимое расстояние между Богом и человеком или бессмысленная гордыня и примитивное высокомерие людей, отказавшихся признать свое подчиненное Творцу положение, впервые были проговорены кронштадтским пастырем именно как его дневниковые комментарии к Священному Писанию. Долгие размышления над библейскими выписками усиливали внутренний диалог о. Иоанна с боговдохновенными текстами. Он ведь и без того уже с самого детства был просто пропитан языком и образами православного богослужения и Нового Завета{52}. Понятно, что уже через несколько месяцев после того, как он начал ежедневно переписывать выдержки из Священного Писания, совершая при этом регулярные церковные службы, думать и говорить на этом литургическом и библейском наречии стало для о. Иоанна органичной и естественной потребностью. К примеру, восклицание «Живодавче Христе, Боже наш, помилуй мя» столь же типично для его дневника, как и для церковной ектеньи или канона. Подобным же образом богослужебный язык у него с легкостью сочетается с разговорным. Когда он пишет «Слава силе Твоей, Господи!», он может запросто продолжить данный возглас фразой: «Слава и вам, святые апостолы, верные слуги Христа, Бога нашего!». Благодаря фамильярному «и вам» канонические церковные выражения как бы утрачивают свою почти что эсхатологическую неизменность и вводятся в повседневный речевой обиход{53}.
Совмещение церковного и личного было главной задачей первых лет пастырского служения о. Иоанна. Эта задача явственно прослеживается в его дневниковых записях. Он жаждал их слияния как в его внутреннем мире, так и в исполнении своих священнических обязанностей. Батюшка стремился к максимальной прозрачности чувств и помыслов, дабы стать достойным сосудом для Господа. В первые годы службы в Кронштадте он по-прежнему рассматривал себя преимущественно как пытливого исследователя Священного Писания, стремящегося как можно глубже постичь и впитать заложенную в нем идею спасения. Пастырь пока не считал собственные духовные искания уникальными. В самом начале своего первого дневника, начатого 14 декабря 1856 г., он заявляет:
«Не истребить этой книги и по смерти моей: может быть, кто-нибудь найдется подобный мне по мыслям и по чувству и покажет свое глубокое сочувствие написанному в этой книге, если не всему (на что я и не смею надеяться, потому что могут найтись здесь, при строгой критике, и ошибки), то по крайней мере некоторым местам ее. Все хорошее и справедливое в этой книге почитаю не своим, а Божиим… мои только ошибки и недостатки»{54}.
Таким образом, несмотря на то что о. Иоанн еще и не думал о возможной читательской аудитории в первые годы ведения дневника, он не отвергал возможности духовного родства с некоторыми читателями и, возможно, даже сознательно обращался к ним в своих записках. Эта сознательная установка на потенциального читателя может объяснить еще одну особенность его сложившегося ранее отношения к Священному Писанию. Библия была для него не просто своеобразным инструментом для спасения души. Он использовал библейские события в качестве кода к событиям собственной жизни. В ранних дневниках, датированных 1856–1860 гг., о. Иоанн цитировал фрагменты из Писания для того, чтобы выявить параллели или совпадения со своим жизненным опытом, а не описывать эти эпизоды непосредственно, как он станет это делать позднее.
Как именно такая «кодировка» работала на практике, можно проследить на следующем примере. Биографы о. Иоанна позднее отмечали, что в самом начале его служения в Кронштадте и церковное начальство, и многие из его прихожан резко критиковали батюшку{55}. Начиная с 1862 г. он открыто упоминал о насмешках, которым подвергался, и писал: «Радуйся, когда над тобою издеваются и унижают: это — верный знак, что ты на тесном пути, вводящем в живот вечный»{56}. Однако в более ранних дневниках о. Иоанн прятал искушения, с которыми сталкивался, за библейскими параллелями. Так, комментируя 22-й Псалом, он писал: «Так больно для человека, когда враги радуются его несчастию, и так нужна помощь Божия против таких врагов»{57}.
Несмотря на то что о. Иоанн явно отождествлял себя с библейским автором, взывающим к небесам о помощи для победы над недругами, он избегал конкретных упоминаний о своих собственных конфликтах, стремясь к отстраненному тону нравственного назидания. Однако для пастыря оказалось трудновыполнимым делом долго выдерживать такую дистанцию. Спустя лишь несколько недель после того, как он начал вести дневник, о. Иоанн уже воспринимал гнев псалмопевца как свой собственный. Первый намек на то, что он думал о себе как о слуге Божием, которого не принимают окружающие именно потому, что он стремится быть таковым, просматривается в его сравнении себя с царем Давидом:
«Быша слезы мои мне хлеб день и нощю, внегда глаголатися мне на всяк день: где есть Бог твой? Боже мой! И в избранном народе Твоем были такие безбожники, которые каждый день смеялись над рабом Твоим, говоря: где Бог твой? Ах, как это тяжело для души благочестивой!»{58}
Таким образом, уже в первом дневнике о. Иоанна видны признаки того, что он отождествлял себя с библейскими «слугами Божиими», которых он считал своими предшественниками. Стремление искать параллели с собственной судьбой побудило его сравнивать свои искушения с искушениями Иисуса Христа. Сущность этого сравнения была совершенно иной, нежели при отыскивании общих черт с Давидом-Псалмопевцем. Православная церковная традиция редко апеллирует к самоотождествлению с Христом — как правило, подчеркивается божественная сущность Христа (и, следовательно, существенное расстояние между Ним и людьми), а не Его человеческая природа{59}. Поэтому желание о. Иоанна провести параллель между собой и Христом означало претензию на некую особую близость к Богу, совершенно не свойственную для русского православия того времени, и определенное «дерзновение» перед Всевышним, допустимое разве что для святых, ходатайствующих перед Ним за людей.
«Иисус Христос, перед тем, как он служил в миру, искушаем был от диавола. И всякий человек, чем больше его служение, тем сильнейшему он подвергается в начале нападению от диавола; потому что этому последний старается в самом начале уничтожить то благотворное влияние, какое может произвести со временем в обществе человек, принимающий на себя служение обществу»{60}.
Восприятие о. Иоанном своего собственного призвания и места в мире просматривается в этом высказывании наиболее отчетливо. Намерение пастыря служить обществу и обращать его на путь истинной веры встречало препоны и враждебное отношение в самый первый год после принятия иерейского сана. Он озабочен не столько описанием конкретных обстоятельств и природы такого противодействия, сколько тем, как найти в себе силы продолжать идти к цели. Батюшка приводит в пример Спасителя, чтобы подбодрить себя: если уж всемогущему Христу посылаются искушения, то и он сам, безусловно, также должен быть готов встретить испытания. Аналогичным образом о. Иоанн рассматривает то, что пришлось претерпеть Иову, Иезекиилю и другим библейским героям, дабы укрепиться в служении Господу и закрыть глаза на противостояние врагов.
От ученического периода копирования, когда он стремился к тому, чтобы слова Писания отпечатывались на нем, как на чистой доске, о. Иоанн быстро перешел к более личностным взаимоотношениям и с Богом, и с Библией. Страницы сухого текста расцвечены теперь яркими лирическими отступлениями:
«Как в Псалме 23, Господь пасет мя и ничтоже мя лишит… Как мне хорошо при мысли, что Господь Всемогущий и Всеблагий Сам пасет меня на месте злачне; что Он наставляет меня на стези правды, меня, великого грешника, имени ради Своего. Я чувствую, что слова псалма Давидова как будто для меня и составлены: так они близки были моему сердцу, так — к моему состоянию. О, пастырю мой предобрый, сладчайший Иисусе! Паси Ты меня Сам на местах злачных: поели сладость Твою, мир Твой в сердце мое, как сочную траву овце, чтобы чрез лишение ее я обратился к горькому зелью страстей и пороков и не убил им души своей»{61}.
Сила веры о. Иоанна раскрывает природу его отношения к Богу. Все остальные эмоциональные привязанности пастыря были неизмеримо слабее. Для него Бог был одновременно и отцом, и матерью, и невестой; он переживал малейшее отчуждение от Творца столь же остро, как романтический герой, разлученный с возлюбленной. В подобные минуты одиночества батюшка ощупью прокладывает дорогу назад к Богу, достигая особого лирического состояния:
«Господи! Дай мне опочить на лоне любви Твоей, как некогда я имел блаженство почивать на нем. Ах, я знаю ответно, Боже мой, Отче мой, как сладко быть в любви у Тебя. Маленькое дитя не утешается так на объятиях матерних после слез своих, как утешаются любовию Твоею достойные Твоей любви. Твоя любовь успокоительна, мирна, полна неизъяснимой радости возвышенной и святой… Пребывающий в любви Твоей не боится ничего, хоть бы ему угрожал неисчисленными бедствиями целый мир. Без Тебя мне тяжело и грустно, душа в беспокойстве и смущении; сердце болезненно занывает и кручится; я весь — сам не свой как отверженный, заблудший. Я презрен тогда в собственных своих глазах; прекрасный мир Твой тогда как бы не существует для меня… Я остаюсь как бы один — без Тебя, и будто вне Твоего творения, покинутый, жалкий, отчаянный. Но когда я почиваю на лоне Твоей Божественной любви, тогда и Ты со мною, а вместе с Тобою — Творцом всего — и все со мною: святые и сияющие ангелы, все отцы, которых делает мне присущими любовь к ним, как и братьям и вся тварь, весь мир видимый, небесный и земной. Тогда мир как единый дом Твой делается моею собственностью; так как тогда я — сын Твой, а собственность Отца есть вместе и собственность сына»{62}.
Это страстное стремление приблизиться к Богу определило все дальнейшее развитие религиозности о. Иоанна. Он, как правило, разделял взгляды тех аскетов, которые искали такой же глубины общения с Господом, и начал затрагивать в дневниках идею формирования особого типа аскетизма. Составленные им списки книг для покупки — Ефрема Сирина, Иоанна Златоуста (любимого духовного автора батюшки еще со времени его обучения в семинарии и академии), Григория Нисского, «Историческое учение об Отцах Церкви» архиепископа Филарета — свидетельствуют о его стремлении досконально изучить классику аскетической литературы, а также постигнуть глубины литургики{63}. Запись, сделанная им в начале 1860-х гг., показывает, как он воспринимал этих духовных авторов:
«Хочу весь быть орудием Бога моего, как пророки и апостолы: хочу быть Храмом Божиим, хочу, чтоб сердце мое было престолом Божиим, чтоб слово мое было слово Бога, во мне живущего, чтоб руки мои делали только угодное Владыке. Достойно и праведно: я весь — Владыки, не свой; да действует же Он чрез всего меня»{64}.
Самая значительная веха аскетического опыта о. Иоанна — его намерение пройти все тридцать ступеней к аскетическому совершенству, которые св. Иоанн Лествичник обозначил в основополагающем руководстве по монашеской жизни — «Лествице, возводящей на небо преподобного отца нашего Иоанна, игумена Синайской горы». Эти наставления столь высоко ценились в православной традиции, что люди откладывали их чтение до тех пор, пока не чувствовали готовность полностью посвятить себя духовной жизни; обращение к ним о. Иоанна свидетельствует о предельной серьезности его намерений{65}. Несмотря на то что в конце 1850-х гг. проповеди, помощь бедным и, наконец, собственно церковные службы занимали практически все его время, в дневниках тех лет речь идет почти исключительно о внутреннем борении, взаимоотношениях с Богом и стремлении к самосовершенствованию. Здесь о. Иоанн как будто следует классической аскетической модели — покидает мир, чтобы достойно служить ему позже, однако с той только очевидной разницей, что, будучи священником, он должен был совершать литургию и служить миру, при этом еще и одновременно совершенствоваться, борясь с собственными искушениями. Именно потому, что в более зрелый период подавляющую часть жизни он проводил с людьми, велико значение этого раннего этапа, когда закладывались духовная основа для будущей напряженной общественной деятельности и волевые качества, позволившие заниматься ею. Батюшка тогда и помыслить не мог, что сможет ограничиться исключительно благочестивыми поступками и помощью ближним (хотя позднее многие обновленцы пошли как раз по такому пути): взаимоотношения с Богом служили ему как мерилом неистовой заботы о пастве, так и ее главным оправданием. Поэтому в его первых дневниках основное внимание сосредоточено на том, как совершенствовать эти взаимоотношения, опираясь на опыт аскетов, которым это лучше всего удавалось{66}.
Люди, которых о. Иоанн благоговейно цитирует, приводя в пример, являются для него воплощением аскетического идеала. Среди них и пророк Илия, и преподобный Савва Соловецкий; в первые годы службы пастыря больше всего поражал именно их аскетизм, а вовсе не другие стороны деятельности — будь то проповедничество или пророчества. К примеру, принеся обет не поддаваться тщеславию, он напоминал себе об Илие и Савве, говоря: «Носили грубые ризы — зато были великие души: ибо не было внешней прелести. Имей в виду внутреннее одеяние»{67}.
Особое внимание к аскетизму и самоотречению, выраженное в осуждении чрезмерного внимания к одежде и церковному облачению, тем более примечательно, что православному святому, особенно имеющему сан, вовсе незазорно помнить о своем внешнем виде. Святитель Василий Великий обычно одевался очень просто, однако держал зеркальце и расческу в алтарной ризнице, чтобы, как он говорил, должным образом совершать Евхаристию и прославлять Бога. Прославленных представителей духовенства также изображают на иконах в полном облачении{68}.
Поэтому о. Иоанну, нащупывавшему свою дорогу, не было нужды ограничивать себя по образу отцов-пустынников или их последователей, монахов-отшельников. Однако сделанный батюшкой в самом начале священнического пути выбор показывает, что именно они являлись для него подлинными примерами святости. Кроме того, он избрал наиболее простой идеал аскетизма:
«Вспомни притрудную жизнь странника Никитушки, как он подвизался ради Господа, ради Царства Небесного, нося тяжелые вериги, никогда не умываясь в бане, допуская множеству вшей есть себя, не дозволяя пресыщения, лакомства, ни малейшей гордости, подвергаясь за правду насмешкам, побоям, — и подражай его житию по силе своей. Сравни жизнь его с своею… ты живешь в неге, роскоши, пресыщении»{69}.
По тому, как о. Иоанн восхищается странниками, видно, что, даже привыкая к благам, неизбежным для священника, он не переставал напоминать себе об истинных образцах для подражания. Коль скоро пастырь считал крайнюю (и исключительно русскую) форму умерщвления плоти, как, например, ношение вериг, наиболее подходящей для стяжания святости, очевидно, что богословы или менее исступленные аскеты не являлись для него примером.
Примечательно также, что о. Иоанн воспринимал свою теперешнюю жизнь как утопание в роскоши по сравнению с прежней нищетой; он инстинктивно отождествлял себя с бедными, которые служили для него мерилом оценки всех остальных слоев общества, а не со средним или высшим классом. В ту пору, когда пастырь уподоблял себя Никитушке, он жил весьма скромно, на втором этаже дома приходского священника, сильно напоминавшего армейскую казарму. Однако по сравнению с трудностями детских лет или лишениями наиболее почитаемых им святых теперешние условия казались ему просто роскошными. По мере того как бедность и лишения юности отдалялись в прошлое, он бывал все сильнее поражен религиозной добродетелью, порожденной любыми проявлениями самоограничения: «Сегодня у меня был сборщик, крестьянин из Рязанской губернии. Замечательный человек! Кроткий и смиренный, добрый и простосердечный и — постник; не ест ничего скоромного и в скоромные дни уже 11 лет. Видимо, Божия благодать на нем почивает. Какая преданность Богу!»{70}
Все эти примеры укрепляли собственный аскетизм о. Иоанна. Его взгляд на человеческую природу был пессимистичнее, чем у многих отцов-пустынников, учивших, что в душе человека заложено и добро и зло. Он писал: «Сердце — это клоака, бездна смердящая и скверная: лишь слезами покаянными и помыслами о Господе возможно исторгнуться из бездны той и очистить сердце свое»{71}. Рвение ко Творцу и жажда самосовершенствования охватывали все стороны жизни пастыря, причем в гораздо более разнообразных формах, нежели у Отцов Церкви и в аскетических наставлениях. В отличие от своего знаменитого современника, святителя Игнатия (Брянчанинова), а также отцов-пустынников, отвергавших и презиравших сновидения как уловки дьявола, о. Иоанн считал, что «жизнь человека-грешника полна мерзости наяву и во сне: наяву — в действительности, в поступках, а во сне — в нечистых видениях, так что всякий человек может хорошо видеть свои недостатки, свои слабые стороны в сновидениях. Даже человек, живущий, по возможности, свято, но имеющий слабые стороны, которые самолюбие иногда закрывает от него наяву, может видеть их ясно во сне. Сновидениями не следует пренебрегать — в них, как в зеркале, отражается наша жизнь»{72}.
Батюшка анализировал свои ночные видения гораздо более глубоко, нежели большинство православных святых, извлекая из них информацию о своей духовной жизни. Например, когда он во сне грыз и жевал серебряные монеты, то он толковал это как знамение, порицавшее его за скупость{73}. В конце 1860-х, после сна, в котором «враг бросал» его «то на балы великосветские, то на простые обеды», где он «глазел и суетился и тщеславился… и ел бездну с жадностью», пастырь обвинил себя в необузданности желаний{74}. В другой раз ему приснилось, что зайчик, преследуемый собакой, залез на дерево, а он подсадил наверх собаку, чтобы животные вступили в схватку: «Зайчик храбро боролся, но враг схватил его зубами и разорвал на куски». Вспоминая этот сон позднее, о. Иоанн обвинял себя в том, что отдал слабое существо на растерзание сильному, устроив кровавое зрелище «для потехи», и усматривал здесь аналогию со своей духовной паствой, которую он разлагал собственной леностью и невниманием{75}.
Трактовки пастырем собственных сновидений могут показаться спорными, однако несомненно рвение, с которым он изобличает свои недостойные деяния, сотворенные им во сне, улавливает с их помощью даже самые незначительные изъяны натуры и укорительно побуждает к исправлению. Налицо напряженная духовная работа глубоко верующего человека. Он пытливо исследовал не только сознательные, но и подсознательные побуждения. Чувство ответственности за неосознанные стремления усугублялось тем, насколько буквально он воспринимал сновидения: для него совершенный во сне поступок фактически был совершен наяву, особенно когда дело касалось плотских искушений. Несмотря на то что о. Иоанн как будто и не испытывал осознанного плотского влечения в реальной жизни в первые после принятия сана годы, лишь постоянно отпуская другим грехи и искушения, он не был свободен от физических желаний во сне. К примеру, он писал в середине 1860-х гг.: «Вообще время сна не утрачено для христианина — это время нападений на его целомудрие»{76}. Он ощущал непосредственную личную ответственность за такие «нападения». Если ему снился искусительный сон, он немедленно просыпался и читал «Молитву от осквернения», «ибо душа, хотя не тело, была осквернена страстию плотскою»{77}.
Столь суровое отношение к чистоте поступков и помыслов было почти неслыханным для священнослужителя. В сущности, о. Иоанн, будучи женатым священником, живущим в миру, стремился соответствовать тем же аскетическим идеалам, которым следовали монашествующие. Аскетическое подчинение Господу являлось ключевым для религиозности батюшки. В его мировоззрении все пронизано верой; любую сторону своей жизни он выставлял на суд Божий. Пастырь анализировал повседневные фразы и находил их ущербными, если они казались ему недостаточно праведными:
«Говорят друг другу: желаю тебе покойной ночи, приятного сна, а не говорят: усердной молитвы на добрый сон, что было бы гораздо правильнее (молитва, как условие приятного сна)… обычные благожелания наши должны носить в себе христианский отпечаток, а не мирской только, или плотской. Везде духовное должно быть впереди плотского, чувственного»{78}.
О. Иоанн использовал многозначное слово «изнеженность» для обличения слишком сильной привязанности к основным мирским благам, стремясь к полному отстранению от них: «Как знать, если я изнежен: если я отношусь плохо к запахам, вместо того, чтоб быть равнодушен (подумай о св. отце, который держал смердящий сосуд в своей келии, если я стону и стону, когда болен, если невыносимы комариные укусы или некрасивое лицо)»{79}. Таким образом, о. Иоанн, как и аскеты, старался подчинить все стороны своей жизни Богу и пытался сдерживать любые желания и помыслы, которые могли бы помешать ему на этой стезе. Например, в 1868 г. он писал: «Систему принуждения над собою чаще употреблять»{80}. Иногда, призывая себя «искоренить» страсти и желания, он прибегал к характерным образам аскетов: «Жизнь моя должна быть ежедневно всесожжена Богу жертвою самоотвержения… то есть я должен благодатию Духа Святаго попалить все восстающие во мне страсти»{81}.
Чтобы окончательно искоренить страсти, о. Иоанн обращался к духовной практике аскетов, заимствованной из самых разнообразных источников. Некоторые святые концентрировали свое сознание на образах. Используя их духовный опыт, пастырь приказывал себе смотреть на распятие и, глядя на Христа, ударять себя в грудь, говоря: «Это за меня страждет Бесстрастный и умирает Бессмертный; я бы должен страдать и погибать вечно по правде Божией»{82}. Он следовал и еще одной православной аскетической практике, когда благодарил Господа за «дар слез покаяния». Подобное отношение к слезам как к дару Божьему имеет довольно глубокие корни в восточнохристианской традиции{83}. В некоторых отношениях его стремление подавить личностное начало превосходило по изобретательности известные аскетические практики. Он писал: «Тебе нравится гулять на свежем воздухе и дышать его с наслаждением; этого мало, только телу полезно: во время прогулки надо помышлять о Боге, житиях святых, Евангелии»{84}.
Ключевая идея аскетизма о. Иоанна заключалась в совершенной убежденности в том, что физическая сторона жизни оказывает определяющее воздействие на духовную. Многие из конкретных способов собственного телесного воздержания он заимствовал у монашествующих. «Под очень теплым одеялом не спать, чтобы не расслабить излишним теплом тела и вместе души, — писал он в 1867 г., — потому что душа тесно связана с телом, и слабость, нега в теле отзывается слабостью, негой в душе». Выход из этой ситуации заключался в том, чтобы использовать одеяла «умеренно теплые, полупрохладные, ни в коем случае пуховые»{85}. Батюшке на протяжении первых двадцати лет его пастырского служения приходилось, как и большинству мужчин, и особенно женщин, ведущих аскетический образ жизни, обуздывать плотские желания, связанные не с чувственными помыслами, а именно с едой{86}. В самом деле, складывается впечатление, что в тот период все его телесные вожделения имели исключительно гастрономическую природу. Его восхищало самоограничение странника Никиты, который употреблял только постную пищу. В первые десятилетия своего священства батюшка ощущал, что пища — наиболее труднопреодолимое препятствие на пути к самоочищению. Он с самого начала понимал и трактовал пост в традиционно православном смысле: «Как велика сила поста и молитвы! Не мудрено, во время поста душа становится господствовать над похотьми тела, вообще подчиняет его себе… чем победил диавола сам Господь? Постом и молитвою»{87}.
Тем не менее о. Иоанн ощущал власть еды над собой и четко осознавал прямую взаимосвязь между употребленной пищей и собственными греховными деяниями, причем гораздо более сильно, нежели это подразумевалось самой аскетической традицией. Как человек, выросший в бедности, он подвергался особенным искушениям, когда слышал о гастрономических изысках из литературных произведений или меню со званых обедов{88}. В дневнике пастыря приведено множество фактов его борения с подобным искушением; более того, досконально прописаны самые мельчайшие подробности его питания: о. Иоанн столь сильно ощущал влияние на него еды, что устанавливал прямую взаимосвязь между тем, что он употребил в пищу, и тем, как себя вел. Так, например, он обличал себя за равнодушие к случившемуся в Кронштадте 18 октября 1867 г. пожару. Равнодушие заключалось в том, что батюшка позволил себе в этот день съесть рыбу, и не только черный, но и белый хлеб, а также выпить чай{89}. По другому поводу он писал: «По причине пресыщения накануне (каша гречневая с миндальным молоком) я подвергся сильному искушению во время служения утрени в Успенской церкви»{90}. Его понимание «искушения» включало в себя целый спектр болезненных духовных состояний, от вялости до раздражительности; причем неподобающая еда и питье воздействовали на него просто разрушительно. Случайными виновниками его плохого духовного состояния могли стать маринованные миноги, зеленый сыр («он к тому же вызывает еще и зубную боль»), пироги (особенно с рыбой, рисом и подсолнечным маслом), сладкий кисель («он хуже молока разжигает страсть»), пиво в постные дни («это пьянство»), рыба («она приводит к плотскому искушению; ее следует употреблять с осторожностью»), омлет с мясной подливкой и густым винным соусом («вина» этого блюда заключалась в том, что, по словам батюшки, превращала его в «пса») и вообще любая другая вкусная пища{91}.
Такая связь между едой и питьем и отсутствием духовной бдительности побудила о. Иоанна разработать подробные и продуманные до мелочей правила «потребления» пищи, правила, напоминавшие соответствующие установления отцов-пустынников. Исключались недопустимые, по его мнению, сочетания пищи («никакого хрена с уксусом!»). Жестко регламентировалось количество съеденного и выпитого: «Можно выпить три маленьких чашки кофе со сливками часа через три после обеда; четыре [чашки] — это уже чрезмерно и, следовательно, греховно. Пить чай и кофе вместе — вообще недопустимо». Разные блюда четко ранжировались по своему воздействию на душевное состояние: «Гречневая каша хороша, сливки плохи». Наконец, почти отчаявшись, он отбросил многочисленные изобретенные им самим гастрономические руководства и постарался свести их к одному краткому правилу, написанному заглавными буквами: «НИКОГДА НЕ УЖИНАТЬ!»{92}.
Осуждение о. Иоанном гурманства связано с его изначально жестким отрицательным отношением к чувствам, в которых не было подлинной религиозности. Употребление пищи было той сферой, где он наиболее остро чувствовал склонность увлечься преходящим, вместо того чтобы обратиться к Богу. Священнический сан лишь усилил его борение с пищевыми искушениями. Особенно интересно наблюдать процесс самоопределения о. Иоанна как священника, а не просто как духовного аскета, впервые зафиксированный в его дневниках в связи с физическим воздержанием:
«Священнику не шло бы употреблять молоко, масло особенно (хотя по нашей слабости это не запрещено). Что идет мирянину, то не идет священнику. Особенно не идет ему пить водку, разве самую малость, и курить или нюхать табак. Все это лелеет нашу плоть, которую должно распинать с ее похотями, и запутывает ее в приобщении к Богу, в соединении с Ним. Да, с крайним разбором должны принимать пищу и питие усты, освящаемые так частоупотреблением пребожественных Таин и служащие для них дверями. С каким тщанием и благоговением должен быть охраняем вход Царя Славы!»{93}.
Прослеживаемая здесь взаимосвязь между пищей и безгрешностью особенно существенна. Еда и питье служили причиной многих искушений пастыря, из коих самым серьезным была их способность пробудить в нем иные физические проявления и желания. К примеру, он писал в 1866 г.: «Я был в гостях и выпил три стакана сладкого чаю, рюмку водки, две рюмки вина — хересу и малаги; ел дичь; хлеб с маслом; дома стакан молока выпил. От того ночью — осквернение»{94}. Он чувствовал почти антропоморфную связь между едоком и съеденным и описывал ее в красках: «Лучше не есть мяса, которое превращает тебя в животное»{95}.
Трактовка связи между едой и чувственностью, будучи глубоко укорененной в аскетической традиции, никогда ранее не была столь реалистичной и детальной{96}. Характерная черта духовной жизни о. Иоанна — постепенный переход от соблазнов, почти всегда связанных с едой, к чувственным желаниям, носящим осознанный и независимый характер. Пробуждение плотского влечения также связано с его славой и возникновением почитательниц — оба явления относятся к периоду после 1880-х гг. и будут обсуждаться далее. Для начального же этапа аскетического пути о. Иоанна уместнее затронуть тему его отказа от близких отношений с женой.
Эта сторона его аскетизма, как и ограничение в пище, также совпадала с монашескими установлениями. Однако если для иноков целомудрие наравне с нестяжанием и послушанием было обязательным правилом, то для белого духовенства брак дозволялся. Более того, в православной традиции священники просто должны были жениться. Кронштадтский пастырь состоял в браке и одновременно сохранял целомудрие. Данное обстоятельство вносит непривычный диссонанс в четкие каноны православной религиозной жизни и требует комментариев.
К сожалению, нет достоверной информации, которая могла бы объяснить данное решение батюшки. Долгие годы он не касался этой темы в дневниках. Единственное убедительное упоминание встречается 19 октября 1866 г., — спустя десять лет после женитьбы и рукоположения, — когда он позволяет себе отечески размышлять о коллеге: «…что де, живу девственником — не то, что ты»{97}. Если бы не это вскользь оброненное замечание, можно было бы усомниться в том, что о. Иоанн вообще думал на эту тему. Он никогда не заявлял открыто, что сознательно избрал воздержание в супружестве, и лишь позволил себе сказать в краткой официальной автобиографии: «…у меня нет и не было детей»{98}. Вместе с тем, по утверждению биографов пастыря, на самом деле всем было известно о его необычном выборе. Однако такие предположения бездоказательны, поскольку возникают в поздний период его жизни и поэтому в лучшем случае являются попытками восстановить прошлое. Что же можно сказать об обстоятельствах, побудивших о. Иоанна к воздержанию?
Отчасти ответ на этот вопрос содержится в православной трактовке полового влечения. Отцы Церкви утверждали, что оно противоречит истинной природе человека. Изначально, до грехопадения, совершенный человек, созданный по образу и подобию Божиему, не имел ни малейших признаков чувственности{99}. О Еве упоминается только как о спутнице и помощнице Адама; их любовь была бесплотной{100}. Половое влечение пришло в мир из-за греха и неразрывно связано с грехом. Поскольку чувственность — знак нарушения изначальной гармонии и совершенства, то чем больше человек приближался к совершенству, тем менее он был подвержен плотскому влечению. Славянские духовные авторы проводят эту мысль особенно отчетливо, настаивая на том, что чувственные импульсы идут только от лукавого, который пытается отдалить людей от Бога и спасительного пути{101}.
Для человека, стремящегося к святости, девственность была намного предпочтительнее брака. Подобная точка зрения заставляет вспомнить слова апостола Павла:
«…Хорошо человеку не касаться женщины. Но, в избежание блуда, каждый имей свою жену, и каждая имей своего мужа… Незамужняя заботится о Господнем, как угодить Господу, чтоб быть святою и телом и духом; а замужняя заботится о мирском, как угодить мужу» (1 Коринф. 7:1–2, 34).
Монашеская жизнь рассматривалась как наилучшее состояние для верующего — так он ближе всего к ангелам. Если кто-либо все же хотел жениться, это считалось уступкой падшей человеческой природе («лучше вступить в брак, нежели разжигаться» (1 Коринф. 7:9)).
Главная мысль, заложенная здесь, — близкие отношения между мужчиной и женщиной по сути своей «нечисты», даже в браке. Православные были необычайно крепки в этом убеждении. Сохранилось множество дневников, в которых благочестивые семинаристы с сомнением пишут, стоит ли «осквернять» супружеское ложе половой жизнью; миряне исповедовались о. Иоанну в близких отношениях в браке как в «законном грехе»{102}. Неудивительно, что воздержание святых от близости даже в законном браке (то, что иногда называют «духовным браком») высоко ценилось и на Востоке, и на Западе{103}. Отношение Церкви к половой жизни было столь отрицательным, что целомудрие о. Иоанна могло быть ни чем иным, как закономерным следствием его религиозного воспитания.
Это предположение представляется особенно правдоподобным, если принять во внимание фактическое отсутствие в середине XIX в. сколько-либо заметных работ православных богословов о таинстве брака. Здесь взгляды о. Иоанна наиболее явно, чем в каких-либо иных вопросах, отражают одновременно и внутреннее противоборство двух его ипостасей, и умонастроения эпохи. В своей общественной ипостаси, связанной с миссией священника, он был духовным пастырем прихожан, а потенциально — и всех православных христиан. Однако в кругу семьи он должен был осуществлять иную духовную задачу. Здесь, в частной ипостаси женатого человека, его духовное предназначение состояло в достижении особого мистического единения с женой{104}. О разделении Церковью этих двух установок можно судить уже хотя бы по тому, что священникам запрещалось исповедовать своих жен. То есть у о. Иоанна были различные духовные обязательства к жене в частной ипостаси и к пастве — в общественной. Однако из-за отсутствия примеров, когда святость достигалась при физической близости в браке, он отклонял семейные обязательства, заставляя себя относиться к жене так же, как к прихожанам{105}.
Существовали, правда, и практические причины воздержания пастыря. Литургия и совершение таинства Евхаристии были для о. Иоанна главным делом его служения. Но по церковным канонам и мирянам, и духовенству запрещалось вступать в близость накануне причастия; а священникам предписывалось воздержание накануне служения литургии{106}. Представление о том, что проявления чувственности могут осквернить Евхаристию, восходит еще к раннему христианству, когда Эльвирский Собор накануне 303 г. постановил, что «епископы, священники, диаконы, а также и другие представители церковного клира, вовлеченные в служение литургии, должны воздерживаться от жен»{107}. Несмотря на то что к середине XIX в. некоторые городские священники, служившие литургию ежедневно, игнорировали данное ограничение, оно все еще продолжало в силу традиции сохранять свою значимость{108}. Учитывая, сколь ревностно о. Иоанн совершал таинство Евхаристии и сколь буквально следовал церковным канонам, он не мог нарушить существующие правила. Таким образом, целомудрие было практической необходимостью для тех, кто желал служить литургию ежедневно, и, несомненно, главной причиной девственности пастыря. Однако поскольку батюшка не служил каждый день без исключения, следует искать иные объяснения его сугубо «духовного брака».
Хотя предположение о влиянии на пастыря православных догматов и традиций и кажется правдоподобным, его умалчивание о своей жизни в браке позволяет лишь строить догадки. Отсутствие этой темы в его ранних дневниках, по крайней мере, отчасти обусловлено временем их составления. В самом начале священнической службы (1856–1858 гг.), то есть тогда, когда можно было бы более всего ожидать упоминаний о молодой жене, он посвящал свои дневники исключительно размышлениям о Священном Писании. К тому времени, когда в дневники стало просачиваться что-то личное, период привыкания к жене и ее семье должен был уже завершиться. Ни Елизавета Константиновна, ни другие члены семьи также не оставили дневников или писем, которые могли бы пролить свет на взаимоотношения супругов. Вопрос остается загадкой.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.