Андрей Белый и Григорий Сковорода
Андрей Белый и Григорий Сковорода
В эпилоге романа Андрея Белого «Петербург» (1911–1913) описывается путешествие героя, Николая Аполлоновича Аблеухова, пережившего мучительный душевный кризис, по Северной Африке и Палестине и последующее возвращение в Россию. Роман заканчивается словами:
«В 1913 году Николай Аполлонович продолжал еще днями расхаживать по полю, по лугам, по лесам, наблюдая с угрюмою ленью за полевыми работами; он ходил в картузе; он носил поддевку верблюжьего цвета; поскрипывал сапогами; золотая, лопатообразная борода разительно изменяла его; а шапка волос выделялась отчетливой совершенно серебряной прядью; эта прядь появилась внезапно; глаза у него разболелись в Египте; синие стал носить он очки. Голос его погрубел, а лицо покрылось загаром; быстрота движений пропала; жил одиноко он; никого к себе он не звал; ни у кого не бывал; видели его в церкви; говорят, что в самое последнее время он читал философа Сковороду.
Родители его умерли»[370].
Очевидно, что указание на Сковороду в последних строках романа, посвященных судьбе главного, «авторского» героя, весьма важно для концепции «Петербурга». В то же время Андрей Белый, обычно столь щедрый на истолкования роли тех или иных мыслителей в своем творческом развитии, не оставил развернутых суждений о Григории Сковороде.
С личностью и мировоззрением украинского мыслителя и поэта XVIII в. Белый познакомился благодаря монографическому исследованию В. Ф. Эрна о Сковороде[371]. С автором книги — Владимиром Францевичем Эрном (1881–1917), русским религиозным философом, последователем славянофилов и Вл. Соловьева, Белый с юности был связан тесным знакомством и сочувствовал его исканиям[372]. Исследование Эрна вышло в свет в октябре 1912 г.[373], когда значительная часть романа «Петербург» уже была написана, но, безусловно, Белый и ранее имел представление о личности Сковороды и ее интерпретации Эрном. Еще в 1908 г. появилась статья «Русский Сократ» — первая работа Эрна о Сковороде, свидетельство восхищения перед философом, который «всею жизнью своей служил какую-то великую литургию и знал восторги экстаза и величайшего восхищения духа»[374]. В 1911 г. увидели свет две большие статьи Эрна о Сковороде, положенные затем в основу монографии[375]; имя Сковороды фигурировало и в статье Эрна «Нечто о Логосе, русской философии и научности», с которой полемизировал Андрей Белый[376].
В монографии о Сковороде Эрн последовательно развивает основное положение своей философии — идею кризиса европейской мысли, избравшей путь рационализма, «принципиального отречения от Природы, как Сущего» и превратившей природу в «бездушный механизм» (С. 14); плодотворными, напротив, он считает тенденции русской религиозно-философской мысли, опирающейся на «логизм восточно-христианского умозрения» (С. 22)[377]. Сковорода, по убеждению Эрна, стоит у истоков этой философской традиции. «Сковорода — это та природная национальная стихия, свойствами которой обусловлено произрастание божественных семян Логоса, оплодотворяющего нашу народную душу» (С. 332). «В лице Сковороды происходит рождение философского разума в России; и в этом первом же лепете звучат новые, незнакомые новой Европе ноты <…> В Сковороде проводится божественным плугом первая борозда, поднимается в первый раз дикий и вольный русский чернозем. И в этом черноземе, в этой земляной народной природе Сковороды мы с удивлением видим основные черты, характеризующие всю последующую русскую мысль» (С. 333).
Следует подчеркнуть, что развивавшаяся Эрном интерпретация личности и творчества Сковороды имела достаточно произвольный характер; не случайно современный исследователь называет его книгу «поэтической монографией», цель которой заключалась в обосновании «концепции русской национальной философии»[378]. Лишь единомышленники Эрна целиком принимали его книгу[379], другие же современники не без основания заключали, что Эрн уложил Сковороду в русло своей концепции при помощи недопустимых для объективного исследования натяжек. Философ-неокантианец Б. В. Яковенко отмечал «методологический субъективизм» Эрна[380], Д. В. Философов судил еще более определенно: «Книжка г-на Эрна — насквозь тенденциозна. Она интересна для определения миросозерцания самого г-на Эрна, представителя современной, православной богословской мысли, но для беспристрастного изучения Сковороды, для ознакомления с неясной и косноязычной философией его почти ничего не дает. Эрн заслонил своей широкой спиной скромного Сковороду»[381]. «…Не столько Сковорода, сколько Эрн о Сковороде», — делился своими впечатлениями от книги С. Н. Булгаков — мыслитель, во многом близкий автору по общим идейным установкам[382]. Несколькими годами спустя, возвращаясь к исследованию Эрна, Г. Г. Шпет справедливо писал: «Книга — взвинченно-литературное произведение, а не историко-философское исследование. Написанная с большим подъемом и вдохновением, эта книга — прекрасное выражение мировоззрения самого автора, но по отношению к Сковороде — хвалебная песнь, в которой последний рисуется читателю таким, каким автор хотел бы видеть первого русского философа, но не таким, каким был Сковорода реальный»[383]. Таким образом, Андрей Белый мог иметь в виду не столько образ Сковороды в его исторической конкретности, во всей полноте и широте идейных построений, сколько созданный Эрном миф о «первом русском философе».
Идеи Эрна во многом совпадали с представлениями Андрея Белого об «особом пути» России, оформившимися с наглядной определенностью в 1911 г. во время его путешествия по Средиземноморью (Сицилия — Тунис — Египет — Палестина). Путевые впечатления и переживания Белого отразились в кратком описании скитаний героя «Петербурга» самым непосредственным образом[384]. Мироощущение Белого во время путешествия и по возвращении в Россию, летом 1911 г. (проведенным в Боголюбах, на Волыни) отмечено чувством перелома жизненного пути, острым переживанием надвинувшихся очистительных, кардинальных перемен, исканием — интуитивно, на ощупь — новых духовных стимулов. «Зори сулят многое: чувствую поступь больших событий <…>» — признавался Андрей Белый в это время[385]. Олете 1911 г. он вспоминал: «…в стихотвореньях моих того времени — ожидание: чего-то большого, придвинутого вплотную к душе»; «Общее впечатление лета: гремящая тишина».[386] Это чувство надвигающихся перемен связывалось тогда в сознании Белого с исповеданием своеобразного «почвенничества», спасительности «неевропейского» пути — воззрений, к которым он приближался на различных этапах своего развития неоднократно и которые переживал с особенной силой в 1911 г. в Палестине и по возвращении в Россию (ср. с посещающим Назарет Николаем Аполлоновичем в эпилоге «Петербурга»). Письма, отправленные им в апреле 1911 г. из Иерусалима, содержат решительные утверждения: «Возвращаюсь в десять раз более русским; пятимесячное отношение с европейцами, этими ходячими палачами жизни, обозлило меня очень: мы, слава Богу, русские — не Европа; надо свое неевропейство высоко держать, как знамя»[387]. В другом письме, делая тот же вывод («Возвращаюсь в Россию в десять раз более русским»), Белый утверждает: «Культуру Европы придумали русские; на Западе есть цивилизации; западной культуры в нашем смысле слова нет; такая культура в зачаточном виде есть только в России. <…> Вот уже месяц, как все бунтует во мне при слове „Европа“. Гордость наша в том, что мы не Европа, или что только мы — подлинная Европа» и т. д.[388].
Закономерно, что Белый нашел отклик своим настроениям в славянофильской доктрине Эрна и его концепции русской философской мысли, сформулированной в книге о Сковороде. То, что Белый воспринимал фигуру Сковороды именно в этом аспекте, подтверждается и характером переделки им стихотворения «Искуситель» (1908), отразившего пору изучения философии Канта[389]. Ее воздействие Белый испытывал преимущественно в 1904–1908 гг.; последующие годы (1909–1912) характеризуются движением «от Канта к исканию „мистерии“ по-новому, как „пути жизни“», стремлением познать «конкретно-духовное содерж<ание> жизни»[390]. Этот «путь жизни» был найден в 1912 г. в антропософии Р. Штейнера, но одной из вех на нем были «почвеннические» настроения, запечатленные и в эпилоге «Петербурга». Демонстрируя в новом варианте стихотворения «Искуситель» (1913–1914) свое преодоление кантианства, Белый ввел новые заключительные строки:
Оставьте… В этом фолианте
Мы все утонем без следа!..
Не говорите мне о Канте!!..
Что Кант?.. Вот… есть… Сковорода…
[Философ русский, а не немец!!!..][391]
Аналогичную перемену (подобно герою стихотворения «Искуситель») испытал и Николай Аполлонович Аблеухов: от усиленного изучения Канта (в основной части романа) — к «философу русскому» Сковороде. Как замечал о финале «Петербурга» в статье «Вдохновение ужаса» Вяч. Иванов (кстати, близкий друг Эрна), «кантианец <…> проявил склонность сначала к древнеегипетскому, а потом и к современно-православному мистицизму»[392], идентифицируя тем самым чтение Сковороды с интересом к современным религиозным исканиям, в частности к славянофильско-православной доктрине Эрна. Сходные ассоциации возникали и у Белого, когда он отстаивал свой новый, уже не «почвеннический», антропософский путь, который мыслил как подлинно христианский, от критики с позиций ортодоксального православия; защищая антропософию, ориентированную на духовный опыт Гёте, как воплощение подлинной широты и глубины религиозного самосознания, он прибегает к ироническим противопоставлениям — опять же с участием Сковороды. «…Гёте у нас попал в „антихристы“, — писал Белый осенью 1915 г. С. М. Соловьеву, подразумевая и утрируя концепцию, вскоре изложенную последним в брошюре „Гёте и христианство“ (Сергиев Посад, 1917), — <…> легче не изучить Гёте и просто зачислить в „антихристы“ таким способом быстро очистится поле интересов: в центре поля останется громаднейший Сковорода, Хомяков и великолепнейший Остолопов, носители не антихристианского сознания»[393]. «Громаднейший», уже в сугубо ироническом смысле, Сковорода соединяется здесь с крупнейшим идеологом славянофильства А. С. Хомяковым и — неожиданным образом — с поэтом, переводчиком, теоретиком стиха, автором «Словаря древней и новой поэзии» (1821) Николаем Федоровичем Остолоповым (1783–1833); поскольку очевидных смысловых связей между Остолоповым и двумя другими названными лицами не просматривается, имеются все основания заключить, что в данном случае лишь обыгрывается семантика фамилии, — что позволяет с окончательной ясностью воспринять тональность всего высказывания.
Финальные строки «Петербурга» во многом возвращают к основному мотиву предшествующего романа Андрея Белого «Серебряный голубь» (1909) — о неизбежном возвращении блудных сыновей России, воспитанных на «западных», «чужих словах», на «луговую, родную стезю»: «Будут, будут числом возрастать убегающие в поля!»[394] Николай Аполлонович при этом явно перекликается с Дарьяльским, героем «Серебряного голубя». Учитывая эту параллель, можно отметить вероятный дополнительный смысл указания на Сковороду в эпилоге «Петербурга». Известно, что в образе Дарьяльского отразились черты С. М. Соловьева, поэта-символиста и ближайшего друга Белого[395]. Соловьев по материнской линии был потомком Михаила Ивановича Ковалинского — любимого ученика и друга Сковороды, написавшего «Житие Григория Сковороды»[396] — основной источник сведений об образе жизни и личности философа, к которому многократно обращается и Эрн в своем исследовании. В стихотворении «Мои предки» (1911), говоря о Ковалинском, Сергей Соловьев упоминает и «блуждающего мудреца» Сковороду («Святой чудак, веселый сын Украйны»):
Он полон был каких-то чудных сил,
Воистину горел в нем пламень Божий,
И для него последней кельей был
Чертог великолепного вельможи.
Текла привольно жизнь Сковороды:
Как птица, он не собирал, не сеял,
Мой предок сам писал его труды
И Божьего посланника лелеял[397].
Портрет Сковороды висел в библиотеке усадьбы А. Г. Коваленской, бабушки Сергея Соловьева, в Дедове (в первых строках своих воспоминаний Сергей Соловьев отмечает: «Из сумрака выступают два портрета: прадед моей матери Михаил Иванович Коваленский, со смуглым лицом, черными глазами, с большой звездой на груди, и украинский философ Сковорода с золотообрезной книгой в руке»[398]). Сидя под этим портретом, Владимир Соловьев в июне 1899 г. читал своим родственникам еще не законченные «Три разговора»[399]. Постоянно проводивший летние месяцы в Дедове, Андрей Белый хорошо знал обо всем этом; в мемуарах он указывал на Ковалинского как предка Соловьева и ученика Сковороды[400]. Поскольку «Петербург» был задуман как вторая часть начатой «Серебряным голубем» трилогии, а Дарьяльский и Николай Аполлонович — сугубо «авторские» герои, то существование намеченной связи представляется очевидным (сходство этих персонажей акцентируется и в цитированных выше заключительных строках «Петербурга»: появившиеся в облике Николая Аполлоновича приметы «опрощения» — картуз, сапоги — напоминают о Дарьяльском, а «серебряная прядь» в волосах содержит намек как на пережитые героем душевные испытания, так и на заглавие первого романа задуманной трилогии)[401].
В своей книге Эрн и при конкретном анализе философии Сковороды акцентирует внимание на ряде моментов, которые, безусловно, должны были найти у Белого особенное сочувствие. Он пристально исследует «символичность» мировоззрения Сковороды, восходящего к Библии — «миру символичному» (С. 222–246), обнаруживает, что Сковороде близка идея женственной сущности мира (по словам Эрна, «глубочайшая основа новой чисто русской метафизики»), ставшая впоследствии центральной в философской системе Вл. Соловьева (С. 341), столь близкой Андрею Белому[402]. Большое значение для Белого, всегда обостренно переживавшего проблему «пути жизни» и стремившегося к «жизнетворчеству», имели цельность жизненного и творческого пути Сковороды и отсутствие конфликта между учением, идеалом жизненного поведения и его реальным осуществлением. «Того, кто станет изучать жизнь и учение Сковороды, — пишет Эрн, — поистине поражает исключительная цельность его натуры, законченное единство его духовного облика. Его жизнь — лучшая иллюстрация его философии, а его философия — прекрасное умозрительное истолкование его жизни. Сковорода пластически соединяет в себе глубокую теоретическую мудрость с практическим осуществлением ее в жизни. Он по-античному органичен. Он живет так, как думает, и думает так, как живет»[403]. Более того, жизненный путь Сковороды расценивался как более значительное явление, чем его собственно философское наследие. «Г. С. Сковорода, полный священного огня „теомант“ <…>, гораздо значительнее и больше своих глубоко оригинальных и замечательных философских творений», — писал Эрн[404]. Как великий нравственный урок был воспринят предпринятый Сковородой опыт «подражания Христу»: имевший возможности преуспевать в мире, 44-летний Сковорода стал бездомным скитальцем, «нищенствующим носителем народной мудрости» (С. 137), пространствовавшим с посохом и Библией по Украине и России до последнего дня жизни: «В простонародной свитке, с „видлогою“ и „торбою“ за плечами, с дудкою за поясом и с сучковатою палкой в руках, ходил Сковорода по селениям и просвещал народ понятным ему языком <…>»[405].
Безусловное значение для Андрея Белого имело проведенное Эрном сравнение предсмертного ухода Л. Н. Толстого с многолетним странничеством Сковороды (С. 138–139). Уход Толстого Белый пережил как «громовой удар», как огромное, «мировое» событие[406]. «Гениальный художник слова оказался гениальным творцом собственной жизни <…>, — писал тогда Белый. — Своим уходом и смертью где-то в русских полях он осветил светом скудные поля русские <…> его уход и смерть есть лучшая проповедь, лучшее художественное произведение, лучший поступок жизни. Жизнь, проповедь, творчество сочетались в одном жесте, в одном моменте»[407]. Эрн, однако, отдавал предпочтение жизненному подвигу Сковороды, ибо последний сочетал «жизнь, проповедь, творчество» не перед смертью, а в расцвете жизни, осуществляя затем на протяжении десятилетий этот жизнетворческий идеал. Характерно, что Сковорода был одним из любимейших мыслителей Толстого[408]. С Толстым были связаны и А. М. Добролюбов, и Л. Д. Семенов[409], молодые поэты-символисты разительно схожей судьбы: оба бесповоротно порвали со своей средой и ушли в народ, последовательно претворив в жизнь свои нравственные и религиозные идеалы, представления о святости. Для Толстого уход был закономерным разрешением мучившего его разлада между проповедью и образом существования, и жизненный выбор Добролюбова был для него в этом смысле наглядным образцом. «Нельзя проповедовать учение блага, живя противно этому учению, как я, — записывал Толстой в дневнике. — Единственное средство доказательства того, что учение это дает благо, это — то, чтобы жить по нем, как живет Добролюбов»[410]. «Перерождение» обоих символистов было знаменательным фактом и для Андрея Белого (он был знаком с Добролюбовым и легендами о нем, которые бытовали в символистской среде, а с Семеновым одно время даже дружен). Судьба Сковороды, таким образом, обнаруживала аналогии в актуальных для начала XX в. исканиях[411] — как Толстого, так и символистов, — явившись прообразом опрощенческих и религиозно-жизнетворческих устремлений, тяготения к «жизни подлинной», к «истинной» культуре, противопоставленной европейской «цивилизации»[412]. В этом отношении образ Сковороды приобретал и для Андрея Белого первостепенный актуальный смысл.
Согласно мемуарному свидетельству Н. Валентинова, Андрея Белого в книге Эрна, «кажется, более всего <…> привлекли слова Сковороды: „Не хочу наук новых, кроме умностей Христовых, в коих сладостна душа“»[413]. Это стихи из 12-й песни «Сада божественных песен» Сковороды, цитируемой Эрном (С. 101). Тема песни — восхваление жизни в гармонии с природой и ее противопоставление жизни в городах, которые «в неволю горьку ведут»:
Не пойду в город богатый. Я буду на полях жить,
Буду в?к мой коротати, гд? тихо время б?жит.
О дуброва! О зелена! О мати моя родна!
В теб? жизнь увеселенна, в теб? покой, тишина![414]
Эти строки также не могли не найти сочувственного отклика у Андрея Белого, порой со всей остротой разделявшего подобные антиурбанистические настроения. Достаточно указать на стихи из книги «Пепел», герой которых бежит из города, чтобы отдаться «полевому священнодействию»:
Я покидаю вас, изгнанник, —
Моей свободы вы не свяжете.
Бегу — согбенный, бледный странник —
Меж золотистых, хлебных пажитей. <…>
Меня коснись ты, цветик нежный.
Кропи, кропи росой хрустальною!
Я отдохну душой мятежной,
Моей душой многострадальною[415].
Разительный контраст основной части «Петербурга», изображающей призрачно-фантастический город, средоточие мрака, ужаса и бредов больного сознания, составляет открытый финал романа, в котором духовно излечившемуся и вернувшемуся к «истокам» Николаю Аполлоновичу Сковорода предстает и в ипостаси учителя, родственного «полевому пророку» из «Пепла»[416].
Наконец, Андрею Белому была созвучна тема самопознания у Сковороды, душевных борений и разверзающихся «сердечных пещер» (С. 84–85), подробно рассматриваемая Эрном. Страждущий дух Сковороды, обнаруживая свою «хаотическую расстроенность», жаждет воскресения, «мертвенность свою он ищет вознести на крест, дабы там получить исцеление» (С. 88–89):
Сраспни мое ты т?ло, спригвозди на крест;
Пусть буду звн? не ц?лой, дабы внутрь воскрес.
Пусть вн?шный мой исхнет,
Да новый внутрь цв?тет; се смерть животна[417].
Пройдя через «внутреннюю Голгофу», Сковорода переживает поворот «от мрака к свету»: «стихийно-природное <…> преображается в благодатно-природное. Душевные грозы и бури, проносясь и кончаясь, открывают в душе Сковороды тишину и лазурь» (С. 90). Эрн акцентирует внимание на идее «сораспятия» у Сковороды, интимно близкой Белому; но, кроме того, в прослеживаемых им душевных борениях Сковороды обнаруживаются черты, общие со всей художественной системой «Петербурга». Воссоздание хаоса, безраздельно властвующего над душевным миром героев, — одна из задач основной части романа; лишь в эпилоге прошедший свою «внутреннюю Голгофу» Николай Аполлонович обретает просветление и гармонию. И в таком ракурсе образ Сковороды вновь оказывается символом положительных ценностей, к осознанию которых приводит автор своего героя.
Ко времени написания «Петербурга» образ украинского мыслителя в русской литературе уже имел свою историю. Сковорода явился прототипом «мудреца» Ивана из романа Нарежного «Российский Жилблаз» (1814)[418], «странник Григорий Саввич» стал центральным героем повести И. И. Срезневского «Майор, майор!»[419]. Искусно использовали эпиграфы из Сковороды Н. С. Лесков («Заячий ремиз»)[420] и современники Белого В. И. Нарбут, А. И. Тиняков[421]. На этом фоне образ Сковороды, которым Андрей Белый заключает свой роман, выделяется удивительной многозначностью, глубокой внутренней связью с творческими исканиями автора, с духовными устремлениями начала XX века[422].
Данный текст является ознакомительным фрагментом.