Дарьяльский и Сергей Соловьев О биографическом подтексте в «Серебряном голубе» Андрея Белого

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Дарьяльский и Сергей Соловьев

О биографическом подтексте в «Серебряном голубе» Андрея Белого

В творческой эволюции Андрея Белого «Серебряный голубь» — первый опыт обращения к большой «традиционной» повествовательной форме, к разработке сюжетной интриги и характеров, лишь опосредованно связанных с авторским субъективным началом. Такой выход к «эпосу» не предполагал, однако, изменения писательского метода и психологических основ творчества Белого, коренившихся в последовательном автобиографизме. Рельефно обрисованный крестьянский и уездный бытовой уклад, колоритные картины жизни и умонастроений «простонародья» были во многом списаны с натуры; сам Белый впоследствии подмечал, что ряд обстоятельств его жизни и, казалось бы, «посторонние» впечатления обернулись для него безотчетным сбором материала для «Серебряного голубя» в пору, когда замысел этого произведения еще и не зародился в его сознании: «В 1905–1906 годах я застаю себя за рядом действий, мне ставших ясными поздней, как-то: особые разговоры с крестьянами Московской и Тульской губерний, темы этих разговоров (политические, моральные, религиозные), особая зоркость к словам, жестам, любопытство, не имеющее видимых целей <…>»[203]. Такую же ретроспекцию по отношению к жизненной реальности представляет собой и основная сюжетная линия романа, создававшегося в 1909 г.[204], но отразившего психологические коллизии и эмоциональные состояния, переживавшиеся острее всего в том же 1906 г.

О том, что прообразом Дарьяльского, главного героя «Серебряного голубя», был ближайший друг Белого с юношеских лет, поэт-символист Сергей Михайлович Соловьев (1885–1942), что биографические аллюзии скрыты и в других персонажах романа, исследователями сообщалось неоднократно[205]; эти указания восходят к мемуарным признаниям самого Белого и свидетельствам ряда его современников. Однако далее констатации непреложного факта обычно дело не шло. Между тем осмысление романа Андрея Белого под знаком отражения в его образно-сюжетной фактуре подлинных лиц и подлинных жизненных обстоятельств вполне может быть предметом конкретного и досконального «расследования»[206].

Сам Белый весьма упростил задачу подобного расследования собственными «расшифровками» реальных прообразов своих героев. Наиболее подробную «расшифровку» находим в «берлинской» редакции воспоминаний «Начало века» (1922–1923). «…Все типы „Голубя“, — сообщает Белый в этой книге, — складывалися из разных штрихов очень многих людей, мною виданных в жизни, — в несуществующих сочетаниях; фабула — чистая выдумка; если бы я рассказал, кто служил бессознательно моделью, то мне — удивились бы: ряд штрихов у Дарьяльского списан с С. М. Соловьева — эпохи 906 года: идеология — помесь идеологии Соловьева (периода 906 года) с моею теорией ценности; странно: столяр Кудеяров есть помесь: своеобразное преломление черточек одного надовражинского столяра с М. А. Эртелем и… с Д. С. Мережковским; одна половина лица говорит „я вот ух как“, другая — „что? съел?“: это — Эртель; и „долгоносик“, порой становящийся транспарантом, через которого „прет“ (лейт-мотив одержания), есть Мережковский с его бессознательным революционно-сектантским (метафизическим только) хлыстовством; идейную помесь из „Эргтеля-Мережковского“ я расписал бытовыми штрихами действительного столяра; странно: в Аннушке-Голубятне вполне бессознательно отразился один только штрих, но действительный, Н. А. Тургеневой (лейтмотив бледно-гибельной, грустной сестрицы); и это открыл мне Сережа; Матрена — сложнейшая помесь из нескольких лиц: баба Тульской губернии (большеживотная и рябая, с глазами косящими), Любовь Дмитриевна (глаза — Океан-море-синее, грусть, молитвы, обостренное любопытство, дерзание), Поля (прислуга Эмилия Карлыча Метнера — из-под Подсолнечной: странно — из Боблова, то есть деревни имения Менделеевых); Поля нужна была мне, как модель; и порой отправлялся я летом из Дедова к Метнерам, чтоб рисовать — от натуры (то лейт-мотив — солнечности); сам сначала не понял, что Поля — модель, пока Метнер, которому читывал я ряд набросков, смеясь, мне сказал:

— „Да ведь это же — Поля“…

Потом уж сознательно ездил я: делать эскизы с натуры; „сенатор“ в существенном тоне фигуры есть В. И. Танеев (идеология, странности, голос, манера держаться); конечно же, внешностью Катя есть Ася; психическое содержание — не Асино.

До конца мною измышленная фигура (за исключением „бабушки“, места пустого) — купец Еропегин; и местности „Голубя“ частию — списаны; Лихов — Ефремово; окрестности Лихова есть окрестность Ефремова; говор крестьян — говор Тульской губернии; но Целебеево видом во многом — село Надовражино»[207].

«Реальный» подтекст в «Серебряном голубе», как можно заключить из этого авторского толкования, выстраивается по принципу контаминации автобиографических ассоциаций. В топографическом пространстве действия совмещаются уездный город Ефремов Тульской губернии, близ которого находилось имение Бугаевых Серебряный Колодезь (Белый постоянно проводил там летние месяцы с 1899 по 1908 г.), и подмосковное село Надовражино, примыкавшее к Дедову, имению бабушки С. М. Соловьева А. Г. Коваленской (Белый и Сергей Соловьев часто бывали в этом селе летом 1906 г.); к авторским признаниям можно было бы добавить, что имение Гуголево, в котором живет невеста Дарьяльского Катя, проецируется на Дедово (где Белый из года в год подолгу гостил в летнюю пору). Тот же принцип контаминации соблюден и в отношении персонажей «Серебряного голубя». Некоторые «составляющие» художественных образов без соответствующих указаний самого Белого определить не было бы возможности («баба Тульской губернии», чьи внешние черты отражены в Матрене, или прислуга Э. К. Метнера, или надовражинский столяр), некоторые с трудом поддаются анализу из-за сугубой субъективности авторских ассоциаций (черты Наташи Тургеневой, старшей сестры Аси, в Аннушке-Голубятне), либо из-за недостаточной отчетливости образа прототипа и скудости достоверных знаний о нем: так, гадательным было бы толкование «эртелевского» аспекта в личности Кудеярова — прежде всего по той причине, что о несостоявшемся ученом-историке и теософе М. А. Эртеле, входившем в 1900-е гг. в ближайший к Белому круг московских «аргонавтов», сведений сохранилось немного и восходят они почти исключительно к самому Белому (памфлет «Великий лгун» и портрет-шарж в позднейших мемуарах «Начало века»)[208].

В «берлинской» редакции воспоминаний Белый выявил наибольшее количество биографических аллюзий, имплицированных — явно или латентно — в «Серебряном голубе», но отнюдь не исчерпал их перечень. Работая над этими мемуарами в 1922–1923 гг., он еще остро и тяжело переживал кончину А. Блока и, видимо, поэтому умолчал о «блоковском» следе в «Серебряном голубе», отразившем период конфликтного противостояния в их взаимоотношениях; несколькими же годами спустя он признавался: «„Кудеяров“ — то Мережковский, то — Блок, всунутые в облик надовражинского „столяра“; а „Матрена“ — Любовь Дмитриевна <…>»[209]. Ассоциация с Блоком могла возникать преимущественно в плане взаимоотношений Кудеярова, Матрены и Дарьяльского, сквозь который для Белого проступали, видимо, не столько психологические, сколько, так сказать, геометрические коллизии, схема любовного треугольника, стороны которого в 1906 г. образовывали Блок, Любовь Дмитриевна Блок и он сам[210]. Наоборот, параллель с Мережковским предполагала прежде всего идеологический смысл, — включавший и пристальный интерес этого писателя к исканиям русских сектантов, готовность видеть в их устремлениях прообраз живой религии, и конкретные черты сходства между мистическими интуициями полуграмотного столяра, возвещающего «день, когда родится царь-голубь — дитё светлое» (С. 110), и концепцией «нового», апокалипсического христианства, грядущего вселенского царства Св. Духа («в новом царстве, в серебряном государстве», проповедует Кудеяров, «кто да кто воссияет на царство? — Дух» — с. 111)[211]. Ничего не сообщает Белый о том, имелась ли реальная «модель» для нищего странника Абрама, одного из участников «голубиной» секты, однако подчеркиваемая в его описании черта: «…сидит и молчит», «сам-то он был молчаливый, мало с кем говорил, а когда спрашивали его о чем, отнекивался: говорил — ничего-то он не знает» (С. 60) — заставляет вспомнить об Александре Добролюбове, «опростившемся» поэте-декаденте, ушедшем «в народ» для обретения религиозной правды; именно мотив молчания акцентирует Белый, вспоминая о неожиданном визите «мужичка» Добролюбова; «…он сказал очень просто: — „Теперь — помолчим с тобой, брат“. И, глаза опустив, он молчал <…> помолчав, объяснил мне прочитанный текст»[212].

Образ бабушки, определяемый Белым как «место пустое» в плане биографических коннотаций, на деле не вполне свободен от них. Работая над романом, Белый воспринимал бабушку Сергея Соловьева Александру Григорьевну Коваленскую как «великолепнейшую модель» для старой баронессы, однако был скован «запретом», исходившим от того же Соловьева. В «берлинской» редакции «Начала века» Белый вспоминает: «…великолепно задумана мною была „бабка“ Кати; она, вероятно, была бы центральной фигурой; по одной только фразе начала романа, где „бабинька — тряслася в настурциях“, понял Сережа — все, все; хохоча, мне грозился: — „Послушай, — великолепно: но только — не смей трогать бабушку!“ <…> с той поры я старался, чтоб ярко продуманный образ романа хотя бы штрихом не просунулся. Так — вместо „бабушки“ вышла — абстрактная выдумка»[213]. Примечательны эти признания уже тем, что они удостоверяют, насколько значимое место в творческой стратегии Белого занимают биографические проекции: именно они дают писателю возможность нарисовать «ярко продуманный образ», усекновение же их оборачивается усекновением художественности — превращением образа в «абстрактную выдумку». И тем не менее, несмотря на «запрет», отдельные психологические черты Александры Григорьевны проступают в вымышленном персонаже достаточно явственно[214]. Тот же запрет распространялся и на сыновей Александры Григорьевны, Виктора Михайловича и Николая Михайловича Коваленских, знакомых Белому по Дедову; Сергей Соловьев признавал, что «Н. М. Коваленский великолепнейшая модель для сенатора, Тодрабе-Граабена», предостерегая при этом: «Но ты дядю Колю — не трогай!»[215] Поставленное условие заставило Белого в изображении «западника» Павла Павловича Тодрабе-Граабена сделать основной акцент на другой биографической «составляющей» — хорошо знакомом ему с детских лет юристе и социологе Владимире Ивановиче Танееве, от которого к сенатору из «Серебряного голубя» перешли, помимо отмеченных Белым, еще несколько характерных черт, в том числе пристрастие к Прудону, увлеченность системой воспитания Руссо и библиофильская мания[216].

В отношении себя самого Сергей Соловьев, как свидетельствует Белый, вспоминая о времени работы над «Серебряным голубем», предоставлял ему полную свободу действий: «С. М. понимал, что он часто позировал мне для Дарьяльского <…> мне он говорил: — „Ну, бери меня; я — не обижусь нисколько; я сам ведь охоч до моделей“ <…>»[217]. Тяготение Соловьева к «моделям» из окружающей среды было обусловлено тем, что сам он в то же самое время работал над повестью из современной жизни, замысел которой имел точки соприкосновения с «Серебряным голубем». Белый свидетельствует: «Собирал материалы для повести он: „Старый Ям“-, у обоих модель — Надовражино; часто делили людей мы: — „Бери столяра, а уж (имя рек) — трогать не смей: мне он нужен…“»[218]. Повесть «Старый Ям» (первоначальное название — «Прозерпина») не была закончена Соловьевым, хотя он и неоднократно объявлял ее в числе книг, готовящихся к изданию[219]; текст ее сохранился в виде чернового автографа (без окончания) и отдельных рукописных фрагментов[220]. Главный герой повести, семинарист Алексей Николаевич Успенский, имеет определенные автобиографические черты; место действия (село Старый Ям и его окрестности), бытовой колорит повествования, лирико-патетические отступления действительно во многом роднят это произведение с «Серебряным голубем»[221], однако о полном сходстве замыслов Белого и Соловьева все же говорить не приходится.

«Старый Ям» — лишь одно из свидетельств параллелизма духовных и творческих путей Белого и Сергея Соловьева. Белый также сообщает в «Воспоминаниях о Блоке», что стимулирующую роль для него сыграла другая идея Соловьева — замысел книги рассказов «Золотой Леопард»: «И заглавие „Золотой Леопард“ — заговорило во мне, развивая мне образы; образы крепли позднее „Серебряным Голубем“»[222]. Еще одно подтверждение того, что Соловьев стоял у самых истоков замысла романа Белого, передает (в очерке «Пленный дух») М. Цветаева: когда она упомянула в разговоре с Белым, что в Тарусе, «хлыстовском гнезде», «на каждой могиле серебряный голубь», тот подтвердил: «Ведь с Тарусы и начался Серебряный Голубь. С рассказов Сережи Соловьева — про те могилы…»[223] Возможно, с этими рассказами соотносится образ «серебряный голубь благовещения», который встречается в письме Соловьева к Белому от 7 июля 1906 г.[224].

Соловьевский «след», обозначившийся, таким образом, с самого момента зарождения будущего романа, обнаруживается в его тексте во множестве аспектов — причем не только в обрисовке главного героя, представляющей собой, по сути, портретное изображение: «поволока черных глаз, загорелое лицо с основательным носом, алые тонкие губы, опушенные усами, и шапка пепельных вьющихся кудрей» (С. 45), — любая фотография Соловьева 1900-х гг. подтверждает эту характеристику[225]. Личность Соловьева отразилась, в частности, на выборе тех образно-стилевых приоритетов, которые наглядно проявлены в повествовательной фактуре романа.

Известно, что Белый в своей работе сознательно ориентировался на «Вечера на хуторе близ Диканьки» и «Миргород» и даже называл «Серебряного голубя» «итогом семинария» по гоголевским «Вечерам…», приводя множество конкретных примеров следования в романе «слоговым приемам» Гоголя, «вплоть до скликов фраз с фразами»[226]. Критик И. Н. Игнатов в рецензии на «Серебряного голубя» отмечал: «…язык — костюм, заказанный у Гоголя, Достоевского и Тургенева», при этом «Гоголю принадлежит больше всего», Тургеневу же — «только описание барона Павла Павловича Тодрабе-Граабена»[227]. Действительно, гоголевское начало является стилевой доминантой «Серебряного голубя», а тургеневские ассоциации в художественной системе романа занимают подчиненное место (они сказываются, помимо отмеченного Игнатовым, и в описании имения Гуголево, название которого, возможно, возникло из фонического сходства с фамилией Гоголя)[228]. Для нас же существенно, что Гоголь и Тургенев — два мастера русской прозы, вызывавшие наибольшее восхищение Сергея Соловьева; в архиве издательства «Мусагет» сохранились его «Заметки» (1912), в которых Гоголь и Тургенев названы «последними художниками слова» и провозглашен лозунг: «за Гоголем и Тургеневым и прочь от Толстого и Достоевского»[229]. Для Андрея Белого Гоголь всегда был одним из любимейших писателей, всесторонне и глубочайшим образом воздействовавших на его творчество[230], но к 1906 г. (давшему основной внутренний импульс для «Серебряного голубя») относится именно та стадия усвоения Гоголя — или, точнее, жизни в Гоголе, — которая протекала «сочувственно» с Соловьевым; и тогда, и еще ранее, летом 1905 г., гоголевские мотивы, позднее воскрешенные в «Серебряном голубе», приобретали в их обоюдном восприятии специфическую окраску: революционные вспышки — «экспроприации, покушенья, убийства» — ассоциировались для Белого и Соловьева с образами из «Страшной мести» и «Сорочинской ярмарки», «красный жупан» гоголевского колдуна и «красная свитка» осознавались концентрированными символами происходящего: «Всюду виделся — Гоголь», «С. М. называл его часто ласкательным: „Гоголек“»; «…казалось: весь дедовский воздух напитан был Гоголем»[231]. Красная рубаха, в которой ходил летом 1906 г. Соловьев и которую у Белого носит Дарьяльский («Вот он — в шелковой, красной рубахе», «алого цвета рубаха» — с. 141, 217), — внешний знак этих «гоголевских» медитаций.

Усадьба Гуголево в романе, гарантирующая Дарьяльскому спасительную прочность, уют, размеренную естественность жизни, описывается автором так, словно она находится не только в другом пространстве по отношению к миру села Целебеева и города Лихова, но и в другом времени: содержание гуголевской жизни раскрывается через такие реликтовые аксессуары, как портрет екатерининской фрейлины и «пейзаж с объясненьем в любви», «амуры, пастушки, китайцы фарфоровые» (С. 123–124), шкаф с томами Флориана, Попа и Дидерота и т. п. Погружаясь в эти описания, Белый как бы продолжает свой ранний стихотворный цикл «Прежде и теперь» (1903), вновь увлекается милыми стилизованными картинками давно прошедшего, но одновременно апеллирует и к миру ценностей, на который ориентирована поэзия Сергея Соловьева. Архаизм и «классицизм» литературных вкусов и пристрастий Соловьева — последовательны и принципиальны; Батюшков, Жуковский, Дельвиг, Гораций, Ронсар, Андре Шенье, тот же Флориан — для него более близкие и «говорящие» имена, чем многие из признанных кумиров «нового» искусства. Уже в рецензии на первую книгу стихов Соловьева «Цветы и ладан» Борис Садовской отнес его «к числу виднейших представителей нео-пушкинской школы»[232], а взыскательный Брюсов в отзыве на «Апрель» главным и едва ли не единственным неоспоримым достоинством поэзии Соловьева счел «попытку воскресить эклогу, как ее понимали французские поэты XVIII века и их русские подражатели начала XIX века»[233]. Андрей Белый приветствовал архаизаторские установки Соловьева как опыт противостояния «классицизмом» неодекадентскому «хаотизму»: «…тайну не выдает поэзия Сергея Соловьева: он боится подмены слепительных образов будущего глоссолалией темных бездн. Образы его — аполлинический сон над бездной»[234]. Впоследствии Белый признавал, что живой интерес к «золотому веку» русской поэзии пробудился в нем на новый лад под определяющим воздействием каждодневного общения с Соловьевым летом 1908 г.: «…вели мы беседы о Пушкине, Баратынском, о Тютчеве <…> углублял он растущий во мне пушкинизм <…>. С. М. Соловьеву обязан я вдумчивому отношению к классикам русским»; «Соловьев поощряет во мне ноты „Урны“ <…>»[235]. Книга стихов Белого «Урна» (1909), представлявшая собой принципиальную дань требованиям «аполлонизма» в искусстве, формировалась, таким образом, в согласии с соловьевскими представлениями о прекрасном, была сознательным шагом навстречу «гуголевской» эстетике; характерно, что в немногочисленных печатных откликах на «Урну» разные авторы говорили о неожиданной для «декадента» Белого склонности к русской поэзии XVIII в., к приемам державинского и ломоносовского стиха[236].

Книжные и общекультурные пристрастия Дарьяльского, какими они обозначены в романе, полностью вписываются в круг интересов Соловьева, определившийся к 1906 г. и отразившийся в его первых книгах «Цветы и ладан», «Crurifragium» и «Апрель». Дарьяльский — студент-филолог, поглощенный славянскими штудиями («…помнит он, затвердил фразу: „Волк по-славянски влъкъ“» — с. 120), но всего более возлюбивший античность: он с увлечением рассуждает «о жуке Аристофана» (С. 127), о виднейшем филологе-классике Виламовице-Мёллендорфе и об языковеде-младограмматике Карле Бругманне, он постоянно погружен в «тяжеловесные груды греческих словарей» (С. 150), в чтение Марциала и Тибулла; главный предмет его преклонения — эклоги Феокрита и «солнечный быт давно минувших лет блаженной Греции» (С. 150). Все эти имена и факты имеют прямое отношение к Соловьеву. В 1904 г. он поступил на словесное отделение историко-филологического факультета Московского университета, где занимался славяноведением[237], а в 1907 г. перевелся на классическое отделение, где с максимальным прилежанием предался изучению Софокла, Гесиода, Феокрита и других классиков античности[238]. «Гомер, Софокл и легкий Феокрит»[239] — образцы для его поэтического творчества. Многие стихотворения Соловьева представляют собой откровенные стилизации под Феокрита; сам поэт признавал, что на содержание его гекзаметрической поэмы «Три девы» (1905–1906), действие которой разворачивается в женском монастыре в эпоху раннего христианства, «несомненно оказала влияние идиллия Феокрита и его подражателей. Влиянием Феокрита объясняется сочетание высокого стиля с картинками бытового характера, легкими, почти игривыми, диалогами девушек»[240]. «Здравствуй, „бабуся“, — храбрится Сережа, — а знаешь ли, что говорит Феокрит?» — так передает Белый в мемуарах одну из характерных сценок жизни в Дедове летом 1906 г.[241]; столь же самозабвенно проповедует и Дарьяльский перед «бабинькой» своей невесты: «Некоторые филологи, maman, говорят, что седьмая эклога Феокрита есть „regina eclogaram“, что значит — „царица эклог“. А другие говорят, что она слаще меда — седьмая эклога» (С. 144) и т. д.[242].

Как и Соловьев, Дарьяльский — начинающий поэт; о его творчестве Белый говорит, прикрываясь сказовой маской «простонародного» повествователя: «…писал обо всем: и о белолилейной пяте, и о мирре уст, и даже… о полиелее ноздрей <…> выпустил книжицу, о многих страницах, с изображением фигового листа на обертке; вот там-то и распространялся юный пиита все о лилейной пяте да о девице Гуголевой в виде младой богини как есть без одежд <—> поп божился, что все только о голых бабах и писал Дарьяльский» (С. 35–36). Вся эта характеристика может быть воспринята как шарж на поэзию Соловьева с ее особым пристрастием к «гомеровским» многосоставным эпитетам и редкостным греческим словам, к слову «миро» («чистое миро», «окапана миром сладостным» и др.)[243] — особенно любимому поэтом-«архаистом», поскольку оно писалось через ижицу (в сборнике «Crurifragium» он по собственному усмотрению ввел ижицу в написание многих слов греческого происхождения, что противоречило нормативной орфографии, но позволяло дополнительно передать «тень Греции», осенявшую автора)[244]. Многочисленные стихотворения Соловьева представляют собой вариации на темы греческих мифов — в том числе о «младых богинях» (разделы «Silvae» и «Пиэрийские розы» в первой книге «Цветы и ладан», «Лира веков» и «Стрелы Купидона» во второй книге «Апрель»), идиллические «игры розовых нимф», прелести купальщиц («И груди сочные, как спелые плоды, // И бедра крепкие, и вольные движенья // Могучих белых ног, сверкавших из воды»), «роскошная нагота»[245] и другие соблазнительные картины, раскрывающие тему радости земного бытия, живописуются поэтом с неиссякаемым вдохновением.

Эротические мотивы в поэзии Соловьева не имеют самоценного, самодовлеющего характера, они оказываются лишь конкретным преломлением символистского мифотворческого задания — идеи сочетания античной культуры, с ее пафосом «посюсторонних» ценностей, и мистического христианства, «теократизма». В период, когда Соловьев невольно «позировал» Белому для Дарьяльского, его преклонение перед «язычеством» и стихией «земной» страсти достигло своего апогея, но не привело к переоценке исходных религиозных идеалов: «Афины» в его поэтических гимнах дополняются «Иерусалимом», идиллии и элегии в античном духе чередуются с духовными песнопениями и стихами на евангельские и церковные темы[246]. У Дарьяльского — то же сочетание противоположных устремлений: «…он уже во святых местах, в Дивееве, в Оптине и одновременно в языческой старине с Тибуллом и Флакком» (С. 68). Герой Белого одержим мыслью об оплодотворении православного христианства и русского народа, его исповедующего, неумирающей энергией эллинства: «…снилось ему, будто в глубине родного его народа бьется народу родная и еще жизненно не пережитая старинная старина — древняя Греция. Новый он видел свет, свет еще и в свершении в жизни обрядов греко-российской церкви. В православии и в отсталых именно понятьях православного (т. е., по его мнению, язычествующего) мужичка видел он новый светоч в мир грядущего Грека» (С. 151). О настроениях, господствовавших в сознании Соловьева в 1906 г., Белый сообщает то же самое: «Грецией бредил; и бредил народом; соединял миф Эллады с творимой легендой о русском крестьянине; видел в цветных сарафанах, в присядке под звуки гармоники — пляс на полях Елисейских»[247]. Идея славянского ренессанса, определившаяся в ту пору, оказалась для Соловьева весьма устойчивой: ее он развивает и в предисловии к третьей книге стихов «Цветник царевны» (1912), предрекая грядущий синтез идеала «церковно-аскетического» и «неисчерпаемой сокровищницы византийского эллинизма»[248].

Искомый мифотворческий идеал диктовал определенную линию поведения, которую и Дарьяльский осуществляет самым последовательным образом. Время, которое Соловьев проводил в Дедове и его окрестностях, было в значительной мере заполнено общением с крестьянами, относившимися к нему, по уверению Белого, с симпатией: «С. М. таки хаживал к девкам и парням, на их хороводах бывал; и вечерами просиживал в избах»[249]. В позднейшем письме к Соловьеву Белый выделяет во внутреннем «я» своего друга несколько равнозначащих ипостасей — «поэта», «филолога», «дворянина», «мужиколюба»[250]. «Мужиколюбие» Соловьева нашло заметный отпечаток в его поэтическом творчестве — в разработке тем из крестьянской жизни, в вариациях на мотивы произведений Некрасова и Кольцова (ряд стихотворений Соловьева написан кольцовским пятисложником). Эта черта личности прототипа дала жизненный материал и для главной сюжетной коллизии «Серебряного голубя»: «опрощение» Дарьяльского, его уход из Гуголева и сближение с Матреной, крестьянской бабой, «духиней» секты «голубей», отражает конкретную ситуацию, имевшую место в Дедове летом 1906 г.

24 августа 1906 г. тетка А. Блока М. А. Бекетова записала в дневнике: «…Сережа женится на крестьянке, поссорился с бабушкой и со всеми своими и революционер»[251]. Предметом страсти Соловьева стала Еленка, кухарка из Надовражина, «миловидная девчонка», с которой, как свидетельствует Белый, влюбленный поэт-филолог не был даже достаточно хорошо знаком: «…каждый день молча меня уводил: мне Еленку показывать; а как Еленка вбежит с самоваром, — ни жив он, ни мертв; не посмеет взглянуть; опускает глаза; и скорее удавится, чем слово скажет». Скованность в общении отнюдь не мешала богатому развитию мифотворческой фантазии: «Вдруг и Еленка лишь образ, рождаемый пеной; Елена Прекрасная — греческий миф»[252]. В письме к Белому от 30 июня 1906 г. Соловьев заверял: «Елена — и все с ней связанное — не хаос, не зверь, а Новый Завет, но не по схеме, а по-новому, очищенному. Ее образ в отдалении окончательно освободился от колдовства и марева. Ведро на плече красивой девки преобразилось в водонос Ревекки; соблазнительность влаги, тростников и рыбы преобразилась в нетление волн Иордана и лодку галилейских рыбарей. Разумеется, это — миг»[253]. Живой человек становится у Соловьева элементом содержания «жизнетворческого» сознания, полностью им поглощается и преображается в религиозно-поэтический символ — в полном соответствии с мировосприятием Дарьяльского, который «затвердит мудреную поэтическую фразу и на все только отвечает поэтической фразой» (С. 126). Идея женитьбы на Еленке едва не претворилась в жизнь. Соловьев ездил свататься к братьям своей избранницы, знакомил ее с родственниками[254] — встретившими такое решение с немалой тревогой: именно в это время Сереже «невестою прочится „Ася“ Тургенева»[255], будущая спутница жизни Белого (и здесь — прямой параллелизм уже исключительно с ситуациями романа Белого, в котором этот семейный проект отозвался сюжетным эхом, но не с действительностью: женихом и невестой Соловьев и Ася никогда не были; правда, позднее он женился на младшей сестре Аси, Татьяне Тургеневой).

Дарьяльский воспринимает свое влечение к Матрене как некое наваждение, как тягу иррациональной нутряной силы — и Соловьев осознает всю странность выстроенной им житейской и психологической коллизии, которую ошушает развивающейся помимо его воли: «Когда я подхожу к Елене, вся моя душа кричит: „прочь! беги!“ Но мгновенно возникает такое заклятие: „Мы горим в кольце змеином. Не уйти нам, не уйти нам“»[256]. Такая Елена, рожденная поэтическим воображением, способна трансформироваться в «яблочную торговку», героиню одноименного стихотворения Соловьева (октябрь 1906 г.)[257], «хохотливую да похотливую», покоряющую «молодчика» «яблочками золотенькими» («Золот серп уколет // Твое сердце молодецкое») и всецело подчиняющую его себе: «Приползай, как пес, // Со смирением // И целуй мои // Ноги белые»[258]. В «Серебряном голубе» развивается тот же травестированный фольклорно-мифологический мотив гибельного совращения; Матрена предстает как своего рода волшебница или колдунья, носительница неизреченной тайны, как новая гомеровская Цирцея, подавляющая волю своего возлюбленного и в конце концов приводящая его к гибели[259].

История отношений Соловьева с крестьянской девушкой, в отличие от истории Дарьяльского, трагическим финалом не увенчалась: в 1907 г. Соловьев, видимо, уже не возобновлял своих далеко идущих намерений, а несколькими годами спустя, в письме к С. В. Гиацинтовой от 6 апреля 1910 г., признавался, что благодаря ей он начинает «просыпаться от многолетнего и дурного сна, сна моего огрубения, варварства, мистицизма и декадентства»[260]. Однако в остроте и подлинности переживаний этого «огрубения» и «варварства» сомневаться не приходится. Столь же подлинным был для Соловьева и революционный синдром, также унаследованный героем «Серебряного голубя», вынашивавшим «противоправительственные» цели (С. 44) и поклонявшимся «красному знамени» (С. 68). «…Весь облик его незабываемых летних месяцев в 1906 году есть облик фанатика, явно охваченного пожаром дерзаний», — вспоминает Белый о своем друге[261]. Ретроспекции 1906 г. преломляются в романе в двух планах — «личном» и «общественном»: атмосфера революционного подъема, стихийных крестьянских бунтов и смутного брожения; «сицилисты», проходящие на фоне основного действия, и замыслы соединения с ними «голубей», — все это восходит опять же непосредственно к «дедовским» переживаниям и к фигуре того же Сергея Соловьева, в те дни безапелляционно заявлявшего: «Мне тяжело подавать руку кому-нибудь, кто смеет быть не революционером»[262]. Почвеннические и обновленческие экстазы Дарьяльского (по Соловьеву — «религия освященной земли»)[263] не заряжены столь последовательным максимализмом (сказывалось, что «Серебряный голубь» создавался в пору, когда радикальные настроения Белого пошли на убыль) — в отличие от Соловьева, чье народолюбие в свое время предполагало и оправдывало самые решительные действия: «Недавно наши мужики пели Марсельезу. Я почувствовал трепет грядущего, зачатие новой жизни, и благословил топор, эшафот, кровь. Я почувствовал готовность умереть с народом, за народ. Но только не прежде, чем окончу мои мистические пути»[264].

Андрей Белый в 1906 г. выступал с не менее грозными высказываниями. «Общественные» эмоции у него и у Соловьева тогда были, по сути, едиными. «И я, и С. М. загорели в жару революции; к нам приходили крестьяне: шептали о том, что творится в окрестностях; верили нам», — вспоминает Белый, подчеркивавший также, что в направлении к общей цели — «акту восстанья» — каждый двигался со своим идеологическим багажом: «Мобилизировали: я — Ницше и Риккерта; а С. М. — отцов церкви, эсеров, идиллии Феокрита, Некрасова»[265]. В Надовражине в доме у трех сестер-поповен Любимовых Белый и Соловьев «ниспровергали власть: бар и помещиков», там же «орались „бунтарские“ песни»[266]; в «Серебряном голубе», соответственно, мимоходом обозначены три дочери «покойного целебеевского батюшки»: «…к ним и студенты хаживали, и сочинители, да: однажды песенник у нас появился: их петь заставлял <…> долго тут парни горланили апосля: „Вставай, подымайся, рабочий народ!“» (С. 46–47). Дарьяльский изучает, наряду с трудами мистиков Бёме, Экхарта и Сведенборга, также Маркса, Лассаля и Огюста Конта (С. 68), в полном согласии с кругом интересов (каким он определился в 1906–1907 гг.) Белого, проповедовавшего идею соединения социал-демократии и религии, и Соловьева, который провозглашал, что «цели поэта и социалиста до известной степени совпадают»[267]. Уходу Дарьяльского из Гуголева, в сюжете романа вызванному случайной семейной ссорой, в плане биографических аллюзий соответствует конфликтное противостояние в дедовской усадьбе в том же 1906 г. между «радикалами» Белым и Соловьевым, с одной стороны, и братьями Коваленскими, дядьями Соловьева, придерживавшимися умеренно-«кадетской» политической линии, с другой; в результате конфликта Белый и Соловьев покинули Дедово[268], а на следующее лето поселились не в усадьбе, а поблизости от нее, в Петровском.

В аспекте выявления идейно-общественных установок Дарьяльский, таким образом, в равной степени обязан жизненному опыту как Сергея Соловьева, так и самого Белого. Автор романа присутствует в своем герое не менее зримо, чем Соловьев; не случайно в Дарьяльском видели «стилизованный автопортрет Белого»[269]. Ряд сюжетных построений в «Серебряном голубе» имеет многослойный биографический и прототипический план. Так, линия взаимоотношений Дарьяльского и Матрены не только проецируется на историю любви Соловьева к надовражинской крестьянке, но и представляет собой — во всяком случае, в своем изначальном психологическом импульсе — гротескно-сниженную версию «романа» Белого и Л. Д. Блок. Линия взаимоотношений Дарьяльского с Катей Гуголевой отражает прежде всего тот всплеск эмоций, который переживал Белый весной 1909 г., под влиянием общения с Асей Тургеневой, — как раз в ту пору, когда он начинал непосредственную работу над «Серебряным голубем» («Возникающая любовь между мною и Асей», — вспоминает Белый про апрель этого года)[270]. Но за этой реальной ситуацией проступает еще одна — планировавшийся «семейный» союз Соловьева с той же Асей, и еще одна — глубокая и возвышенная любовь Соловьева к Софье Гиацинтовой, девушке из «своего» круга (в будущем известной актрисе), которую он знал с детских лет; чувство к Гиацинтовой, надолго поглотившее весь внутренний мир поэта, к 1909 г. уже вполне определилось[271]. Когда мы читаем в романе, что Дарьяльский «молился красным <…> зорям и невесть чему, снисходящему в душу с зарей», что лелеял он «дорогую, никем не узнанную тайну о том, что будущее будет» (С. 67–68), то безошибочно узнаем в этом юношеские мистические устремления Белого, — однако помним и о том, что «молился зорям» Белый вместе с Соловьевым, что он посвящал ближайшего друга в свои неизреченные тайны («Боря научил меня понимать зарю, но только розовую», — упоминал мимоходом о Белом Соловьев в письме к Блоку от 9 июля 1905 г.)[272].

То, что в плане биографических аллюзий Дарьяльский оказывается своего рода двуликим Янусом, — обстоятельство вполне закономерное. «Какою-то нездешней силой // Мы связаны, любимый брат»; «Ты шел с одними, я — с другими; <…> А мы с тобой давно идем // Рука с рукой, плечо с плечом», — писал Белый в январе 1909 г. в стихотворном послании «Сергею Соловьеву»[273], подводя итоги многолетнего общения. В 1913 г. Белый отмечал в неотправленном письме к Соловьеву, что совместно пережитое ими обоими за пятнадцать лет «оформилось теперь как родственность»[274]. Эта родственность была сформирована и общностью переживаний, и близостью литературных позиций, и многочисленными параллелями и подобиями в их жизненных судьбах; в частности, Белый полагал, что та стадия их общей духовной эволюции, которую он отобразил в «Серебряном голубе» в истории Дарьяльского и на которой поставил точку гибелью героя, привела к кризису, для них обоих «выпавшему в форме болезни»: «свалился в Париже я; в скором времени свалился С. М. Соловьев, здесь, в России»[275]. В Дедове Соловьев и Белый воспринимались как некое двуединое целое. «Сережа в Дедове, где очень одинок без половины своей души, то есть без вас!» — писала Белому А. Г. Коваленская 19 июня 1906 г.; она же признавалась ему (25 июня 1904 г.): «Мне кажется, что я вам тоже бабушка, как и Сереже <…>»[276]. В литературной жизни второй половины 1900-х гг. Белый и Соловьев представали как фигуры, взаимно дополняющие друг друга и порой взаимозаменяемые: показательно, что в авторском цикле статей Белого «На перевале», печатавшемся в «Весах» с 1906 по 1909 г., одна из статей принадлежала Соловьеву[277].

Таким образом, в системе биографических коннотаций, скрытых в «Серебряном голубе», Дарьяльский — alter ego одновременно Соловьева и Белого, а Соловьев, в свою очередь, — alter ego Белого. Каждый из субъектов этих трех бинарных рядов образует с другим субъектом соотношение по принципу тождества — оппозиции. Такая игровая ситуация дает Белому возможность с достаточной полнотой исповедальности раскрыть свой духовный мири одновременно обозначить дистанцию между собою и «авторским» персонажем. В героях и коллизиях «Серебряного голубя» заключено свидетельство о подлинных настроениях, исканиях, действиях, и вместе с тем художественная структура романа и запрограммированная ею система биографических «моделей» представляет собою форму отчуждения пережитого, попытку взгляда на себя самого сквозь «себя другого». «Дублирование» собственной личности позволяет Белому не только выстроить новый, суверенный в своей эстетической реальности мир, но и подвергнуть пристрастному анализу то, что составляло реальность его индивидуального сознания.

Более того: мотив «братства», допускавший возможность подобных «прототипических» операций, предполагал участие не только двух реальных персон, аккумулированных в одном литературном герое. В 1904–1905 гг. «братство» соединяло Белого и Соловьева с третьим полноправным участником этого эзотерического союза, Александром Блоком. Последующие годы разрушили переживавшееся тогда духовно-психологическое единство, но память о нем сохранилась, сказалась она и в образном строе «Серебряного голубя». Тема Блока в романе, прямо не заявленная, имплицитно дает знать о себе в целом ряде аспектов[278]. В. Н. Топоров убедительно показал, что «соловьевским» слоем, выведенным на поверхность и легко идентифицируемым (разумеется, только «посвященным» читателем), Белый в «Серебряном голубе» пользуется как слоем «наводяще-прикрывающим»[279], за которым таится слой «блоковских» ассоциаций, обнаружение которых позволяет установить в романе дополнительные биографические параллели и глубинные смысловые связи; исследователь даже говорит о «соловьевском» подтексте в романе как о «„ложном“ адресе», верном по сути, но неокончательном, соотносящемся «с подлинным, глубинным адресом»[280].

Доводя историю Дарьяльского до ее внесюжетного конца, необходимо отметить, что Сергей Соловьев, которого Белый знакомил с главами «Серебряного голубя» по мере работы над романом, переживал — несмотря на предоставленное разрешение использовать себя как «модель» — рождение этого произведения весьма болезненно. Летом 1909 г. Белый жил у него в Дедове, где писал 3-ю, 4-ю и 5-ю главы романа. В конце августа ему передали от Соловьева письмо следующего содержания: «Милый Боря, буду говорить откровенно и кратко. Не чувствуешь ли ты, что один из кругов замкнулся? Что-то между нами стало тяжелое и душное. Все это можно назвать одним словом „Серебряный голубь“. После последних страниц, которые ты мне читал, я окончательно не могу, не изменяя делу всей моей жизни, быть внутренно с тобою. Надеюсь, что это пройдет, и мы начнем опять описывать новый круг, как не раз бывало. Но это возможно только за пределами „Голубя“. Теперь же нам необходимо расстаться во избежание горьких недоразумений. Не прими этого лично. Никто не должен знать об этом письме. Подумай, как важно нам не показать перед людьми нашего разногласия. <…> Это лето наши души встречались редко, только Ася сближала нас. <…> Придумай предлог для переезда в Москву. Письмо передаст тебе Елизавета Павловна, не зная о его содержании»[281].

29 августа, когда Белый уже находился в Москве, Соловьев прислал ему письмо с дополнительными объяснениями:

«…когда, в начале августа, ты спросил у меня, „не уехать ли мне с Голубем?“, я отвечал „нет“, потому что надеялся, что марева Голубя окажутся миражем, что не Голубь виноват в тяжести атмосферы; а главное, то постоянное удовольствие, которое я получал от общения с тобою, превышало тяжесть Голубя. <…> Затем, я неоднократно просил тебя перестать читать мне Голубя. Наконец, значение моего письма было только следующее: уезжай с Голубем. Ты дал мне право на эти слова твоим вопросом в начале августа»[282].

Более внятных и развернутых суждений, в которых аргументировалась бы его тогдашняя точка зрения на роман Белого, Соловьев не оставил, однако эмоции, которые он пытается передать в этих двух письмах, совершенно недвусмысленны. Белый склонен был видеть главную причину осложнений с Соловьевым не столько в неприятии «Серебряного голубя» как такового, сколько в неприятии теософии и вообще оккультного знания (эта новая увлеченность Белого нашла отражение и в романе — в образе Шмидта, товарища Дарьяльского, и в описании гороскопа Дарьяльского): «С. М. не симпатизирует моим устремлениям в сторону теософии и духовной науки; подмена де это пути; он с враждебностью смотрит на углубленье мое в „Doctrine Secrete“ Блаватской; подготовляется наше взаимное отхождение»[283]. Тем не менее, судя по цитированным письмам Соловьева, едва ли чуждость его «догматического» и «теократического» сознания теософским построениям могла сыграть в наметившемся «отхождении» решающую роль. Скорее всего его отталкивали либо степень «фотографичности», с которой Белый преломил в романе подлинную реальность, либо, наоборот, слишком вольное художественное обращение с этой реальностью, либо новые идейные акценты, свидетельствовавшие о критической переоценке деревенской «мистерии» 1906 г., либо все эти обстоятельства в совокупности и еще какие-то, о которых можно только предполагать.

Конфликт, однако, оказался непродолжительным, причем его разрешение сопровождалось для Соловьева и пересмотром своего отношения к «Серебряному голубю». 3 апреля 1910 г. он писал Белому: «Читал конец „Голубя“. В общем превосходно. <…> Всего лучше ночной приезд Дарьяльского в Лихов перед смертью. <…> Конечно, „Голубь“ лучшее из твоих произведений, и в истории литературы будет помещен рядом с „Мелким бесом“. Но, по-моему, „Голубь“ несравненно выше, свежее, сильнее»[284]. Тогда же, в марте 1910 г., вышла в свет вторая книга стихов Сергея Соловьева «Апрель», которой было предпослано посвящение: «Андрею Белому, поэту и другу».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.