Не желай дома ближнего твоего
Не желай дома ближнего твоего
Не желай жены ближнего твоего, и не желай дома ближнего твоего, ни поля его, ни раба его, ни рабы его, ни вола его, ни осла его, ни всего, что есть у ближнего твоего.
Можно ли желать (или, скорее, вожделеть) не вещь, не человека, а какие-то человеческие качества — и всегда ли это плохо? Когда вожделение может стать приемлемым для цивилизации или хотя бы для простого человека? А может быть, это вообще разные вещи и не следует их смешивать?
Во время большой акции по уничтожению Варшавского гетто произошла, к примеру, такая история: женщина средних лет, полька, оставила своего мужа-поляка на арийской стороне и перешла на еврейскую сторону, чтобы пойти с евреем, своим любовником и любовью, в газовую камеру…
* * *
— Бывало ли в гетто так, чтобы супружескую пару разделяли: например, мужа или жену уводили на Умшлагплац, а тот, кто остался, без зазрения совести искал себе другого партнера? Чтобы избежать одиночества?
— Ну и вопросы вы задаете! Сегодня допустимо, что жена, когда муж уезжает за границу, заводит себе любовника. Это нормально?
— Но если муж или жена умирает, принято какое-то время соблюдать траур…
— Перестаньте, это условности. Надо смотреть, как бывает в жизни.
У моей матери была знакомая, ее муж и сын, как и многие мужчины, ушли в сентябре 1939-го из Варшавы; потом в гетто у нее был ухажер, с которым она жила год или два, точно не помню. Когда началась депортация, она могла уйти из гетто, а он нет. И она с ним осталась.
У другой женщины муж был в Лондоне. Она вывела детей на арийскую сторону, а сама осталась в гетто с одним мужчиной. Хотя тоже могла уйти. И они вместе погибли.
Но обе женщины успели мне сказать, что это были самые счастливые месяцы в их жизни.
— Вероятно, в гетто самыми вожделенными были талоны на жизнь.
— По-разному бывало. Однажды, когда их раздавали, я видел, как дочь получила талон, а мать не получила. Дочка вцепилась в такое железное ограждение, мать пыталась встать с ней рядом, но дочь отталкивала ее и кричала: «Отойди, отойди!» Я сам видел. А потом она была нашей лучшей связной, но в тот момент так себя повела.
Другая девушка, Рута, которую я хотел вывести из гетто, потому что она была в нашей организации, отказалась уйти — не захотела оставить мать. И в ту же ночь в каком-то схроне их обеих засыпало, и они задохнулись. Конечно, бывало, что люди жертвовали собой ради своих близких.
— Есть одна фотография ваших товарищей, сделанная уже после восстания. В лесу, с пистолетами, фасонистые такие…
— Знаю. Красивые ребята, храбрые партизаны.
— И форма у них военная, офицерские сапоги и тому подобное.
— А как же без сапог? Без офицерских сапог ты был никто, ноль.
— Но ведь вы сами в гетто не ходили в офицерских сапогах.
— Как это — не ходил? Ходил, конечно.
— В офицерских сапогах в гетто?
— Были у меня какие-то. С полгода, наверно… Видимо, со времени первой акции…
— …то есть с января 1943-го…
— …я ходил в офицерских сапогах. Разжился как-то… А в моей боевой группе был один парень, который их с меня снимал… Они были очень тесные… а он их снимал мигом: становился ко мне спиной, хватался за сапог, а я другой ногой упирался ему в спину и легонько подталкивал — раз, и сапог соскакивал. Ну а ноги приходилось обматывать портянками, потому что носков не было.
— Но ведь это было опасно — парамилитарный наряд мог вас выдать…
— Чепуху городите. Жить вообще было опасно.
— А так же, как о талонах, если не больше, вы, вероятно, мечтали об оружии. Откуда вы его брали? Стефан Корбонский[114], важная фигура в польском подполье, пишет, что они посылали вам большие партии оружия…
— Не каждому собеседнику можно верить. Корбонский написал, что командование Армии Крайовой передало нам 500 пистолетов. Но мы через стену получили 50. Куда девались остальные 450? Пропали по дороге? Я понимаю, приказ идет сверху вниз: на каждом очередном уровне кто-то брал по 50 пистолетов для своей группы. В результате до нас вместо 500 дошло 50. И пускай Корбонский говорит что хочет. Я вам рассказываю, как было, каковы факты, и это везде написано: мы получили 50 пистолетов, 50 гранат и сколько-то там патронов.
Я не верю, что Грот разрешил в 1942 году отправить в гетто 500 пистолетов, он ведь был против восстания. Но предположим, разрешил, только оружие не дошло, это был лакомый кусок, и каждая группа, через которую оно шло сверху, брала дань. Для своих ребят. Им важнее было самим заполучить пистолет, ППШ, чем перебросить его через стену незнакомым людям. Да и настроение было такое: считалось, что оружие пропадет зазря, потому что евреи никогда не дрались, потому что они коммунисты, то, сё.
И атмосфера была для нас неблагоприятной. В особенности после того, как прервались контакты с АК. У них было железное правило: если кто-то проваливается, на шесть недель всякие контакты следует оборвать. Так вот, после того как перед самым нашим восстанием случился провал, Зигмунт Фридрих не мог установить с аковцами связь, Михал Клепфиш не мог и так далее. Они приходили на явочные пункты, но из АК там никто не появлялся — ни Генрик Волинский, ни другой связной. Потому что перед тем попался Юрек Вильнер[115]. Случайно, где-то в городе, в квартире, во время общей облавы. Лучшее доказательство, что это была случайность, — то, что за пару грошей мы его выкупили из лагеря. Но правила АК обязывали прервать связь и создать этакий санитарный кордон. Юрек спустя какое-то время все же связался с Волинским: не то чтобы Волинский не хотел с ним встречаться, — просто он работал на лондонское правительство и был обязан эти правила соблюдать. Мы с ним раньше однажды столкнулись, но случайно. Я, когда выбрался из гетто по каналам, пошел к Тосе Голиборской. Волинский пришел к ней и наткнулся на меня. Но ни он, ни я тот случай не рассматривали как встречу с представителем правительства. Я только ему рассказал, что нам нечего есть и так далее. А восстановить связь удалось только через шесть недель.
Даже с Карским[116] произошла подобная история: когда его, после задержания, Циранкевич[117] вытащил из больницы и отвез в какую-то усадьбу под Новы-Сончем, шесть недель никто с ним не связывался. А он был из числа самых надежных людей — как и все курьеры. Такие люди должны были пользоваться абсолютным доверием — ведь их задачей было передавать правительству объективные, честные, достоверные донесения. Их специально обучали быть беспристрастными свидетелями, излагать только то, что слышали, не прибавляя от себя ни слова. Но когда они попадались, к ним относились так же, как ко всем другим. Исходя из того, что даже они могут сломаться и выдать всю сеть. Однако ни один никого не выдал.
Насколько я знаю, Карский несколько дней плавал на лодке в Атлантическом океане, потому что связь где-то оборвалась и ему пришлось ждать разрешения перейти испанскую границу. Агент экстра-класса, который с фальшивыми документами пробрался через всю Европу, который никогда не подводил, когда наконец достиг границы, но где-то там связь нарушилась, вынужден был несколько дней лежать в лодке и ждать. А потом, еще в Испании, пока он не добрался до Лондона, его тоже проверяли: не натворил ли чего-нибудь, — потому что были сорваны намеченные сроки.
— А вы соблюдали подобные правила конспирации?
— Мы в гетто с большим доверием относились к своим людям. Понимаете? А у аковцев было подпольное государство и действовали другие правила. Ведь в этом государстве велись политические игры, и партия с одной политической ориентацией, то есть Национальные вооруженные силы, боролась с Бюро информации и пропаганды главного штаба АК, которое придерживалось левого, прогрессивного направления. Стоило человеку, связанному с НВС, стать руководителем контрразведки АК, как он организовал слежку за своими политическими противниками в АК, и вскоре были убиты сотрудники БИПа Маковецкий и Видершаль. А других выдали гестапо.
И коммунистов Ханку Савицкую и Янека Красицкого другие коммунисты тоже выдали гестапо. Гомулка вел свои политические игры против Финдера[118], против кого-то еще… В подполье это нормальное явление. Далеко не всё только черное или только белое…
Единственный человек, который все это знал, взял и умер. Я говорю о Марысе Руткевич[119]. Она была обыкновенным русским агентом, советской радисткой, а впоследствии — главой секретариата ЦК. Когда ее сюда забросили, обслуживала радиопередатчик. Своим говорила, что радиограммы не должны быть длинными, потому что иначе передатчик запеленгуют. Но ей давали длинные тексты, и в конце концов она попалась. К счастью, она была беременна. У немцев беременных не приговаривают к смерти, так что Марыся в Павяке[120] родила двоих близнецов, кормила их; потом вроде бы советская разведка сторговалась с немецкой, и за два дня до Варшавского восстания за ней приехали и из Павяка на извозчике увезли в город. Вот она знала все досконально. Мы с ней дружили, но, хоть режь ее на кусочки, никаких подробностей не выдавала. Всегда говорила, что ничего не знает. Такая у нее была шпионская выучка.
Но хватит об этом, это к делу не относится.
А связки «свой — враг» были везде. Армия Крайова без этого не могла бы существовать. До меня доходили слухи, будто аковцы встречались с гестаповцами. Возможно, это не так, но если и так, я бы не удивился. Каждой стороне необходимо было знать, что происходит у противника. Все разведки связаны между собой в этакий гордиев узел.
— А как складывалась ваша и ваших товарищей жизнь, когда после восстания в гетто вы прятались в чужих квартирах в Варшаве? Что делают в ситуации, когда нельзя выйти из квартиры, а при этом хочется участвовать в подпольной деятельности?
— Есть связные, а по вечерам можно рассказывать друг другу сказки. Особенно отличался Антек — он рассказывал замечательные сказки. Сам придумывал. А еще он знал много стихов, например всего Словацкого. Антек был человек высокой культуры — не только еврейской, но и мировой. А из поэтов выше всех ставил Словацкого, которого знал наизусть.
Летом по ночам он читал «Ангелли»[121]. Кроме того, с нами была его любимая девушка, они часто смеялись. И анекдоты мы травили. А жена полковника, которая нас прятала — еврейка, разумеется, — рассказывала всем по соседству, что ее муж в Лондоне, летает на самолетах. Поэтому торговцы овощами продавали ей петрушку и все такое прочее за треть цены. Но над нами постоянно висела опасность, так что сами понимаете… К счастью, нам повезло.
— У вас тогда было оружие?
— Было. Но что толку… Если бы пришли гестаповцы, от наших трех револьверов не было бы никакого проку, даже наш единственный автомат в квартире был бесполезен. И вообще, кончайте придумывать мифы. Оружие нужно не для того, чтобы убивать, а для того, чтобы пугать противника.
— Сколько тогда стоил пистолет?
— Двенадцать, пятнадцать, пятьдесят тысяч — смотря какой. Но тогда, на арийской стороне, вопрос об оружии уже не стоял, мы оружие не покупали, зачем оно нам было? У каждого был пистолет или даже два, но это уже не имело значения. Антек ведь не расхаживал по городу с пистолетом, если бы его с ним схватили, это был бы конец. А Целина стрелять не умела, мазала. Казик тоже не ходил по городу с пистолетом. И девушки-связные не ходили. Если у какой-нибудь и было оружие, она его прятала где-то под полом. Но скорее всего, ничего у них не было — зачем оружие в такой ситуации? Нужно было иметь голову на плечах. Уметь выкручиваться. Врать. Да и это не всегда помогало.
— Вы нам однажды рассказывали, как ссорились с Целиной из-за денег, которые получили с Запада…
— За два дня до Варшавского восстания из Швейцарии приехала одна женщина и привезла рюкзак с деньгами. Там было 40 или 30 тысяч долларов, полкило золота и еще что-то, не могу сказать что. Это все прислали западные сионисты. Впервые они вообще что-то прислали. Целина считала, что мы должны жить, как любые другие скрывающиеся евреи. «Жегота» выделяла на каждого по 500 злотых, и Целина заявила, что этого хватит, а на водку нам давать она не намерена. Постоянно твердила: ты слишком много пьешь!
А посылку эту мы получили за два дня до Варшавского восстания! Сам не знаю, зачем я вам о такой ерунде рассказываю… Мы спрятали эти сокровища в какой-то дыре в той квартире на Лешно, где прятались, и во время восстания все сгорело.
— Значит, за этим рюкзаком во время восстания Антек отправил Казика Ратайзера и еще несколько человек? Дал невыполнимое поручение прорваться в уже занятый немцами район… Но они прорвались и чудом уцелели. Кстати: вы однажды упомянули, что завидовали тому, как Антек выглядел.
— Ничего подобного я не говорил, опять вы мне что-то приписываете.
— Вы говорили, что Антек выглядел как шляхтич. Есть такой снимок: он идет с Казиком Ратайзером — этакий польский пан, с усами, с чубом.
— Точно, так он и выглядел. Но чтобы я ему завидовал? Ясное дело, каждому хотелось выглядеть так, чтобы не привлекать внимания. Но что значит «завидовать»? Чепуху городите.
— И что же: вы никогда никому не завидовали? Не хотели иметь красивую машину? Вы же так любите водить… А что еще вам бы хотелось добыть, сделать, написать, создать?
— Уже ничего. Всё, я закончил. В моем возрасте… Паула Савицкая говорит: это же так долго продолжалось, ты прожил такую долгую жизнь. Кто-то меня спросил: как можно жить, когда все твои близкие умерли? Я ответил: ты что, хочешь и меня отправить в могилу?
Чужды мне эти ваши понятия. Не понимаю, о чем вы говорите. Завидую я, не завидую… Глупости какие-то.
— Ну а заповедь: не желай всего, что есть у ближнего твоего? Иначе говоря: не завидуй.
— Я не завидую. Я не хочу быть Рокфеллером.
— Вы когда-нибудь были богаты? Может, в какую-то минуту таким себя почувствовали?
— Нет. Но деньги у меня были всегда. И всегда много: у людей на хлеб не было, а у меня почему-то было. Не знаю, как так получалось. Может, потребности были очень маленькие. Но деньги у меня водились, и всегда кто-нибудь возле меня мог поживиться.
— А сразу после войны евреи, которых сначала ограбили гитлеровцы, а потом их дома заняли поляки, пытались добиться возврата своего имущества?
— Пытались, но ничего у них не получалось. Впрочем, точно сказать не могу, я ведь, как вы знаете, не принадлежу к числу тех, кому было что возвращать.
— Вам когда-нибудь хотелось разбогатеть? Бывали такие простые человеческие мечты: стать богатым? Сделать карьеру?
— Перестаньте. Будь это так, неужели я стал бы столько времени с вами, журналистами, тут сидеть?
— А журналистом вам быть не хотелось? Или режиссером?
— Нет. Надоело мне отвечать на ваши вопросы. Чего вы, собственно, от меня хотите?
— В заповеди говорится о желании обладать разными вещами. А как насчет желания сделать карьеру? Вам никогда этого не хотелось? Коммунисты не позволили вам защитить диссертацию…
— Не позволили. Это свинство, не спорю. Ну и что мне было делать?
— Тогда в Кракове вся комиссия проголосовала за вас, но Варшава…
— Не Варшава, а один человек. Видно, что вы болеете за Краков. А ведь там не все прошло гладко. Краковский ректор пригласил в комиссию серьезных рецензентов; сам он, замечу, взял обратно свой голос. После голосования власти вызвали рецензентов и ректора на аттестационную комиссию. Когда они сидели на скамейке под дверью, к ним подошел какой-то тип и сказал: не вмешивайтесь в это дело, оно политическое, и тому подобное. Тем не менее они не ушли и выложили все, что думают. В частности, спросили у оберрецензента (между прочим, он был генерал), почему нельзя присвоить мне ученую степень. И услышали: «Потому что нельзя». На том все и закончилось.
Потом мой коллега по больнице стал министром здравоохранения. Он говорит: «Марек, представь ту же самую работу, только измени название. И завтра же с ней приходи». Я ответил: «Пошел ты знаешь куда… А передо мной извинись». А он мне: вот этого он сделать не может. Да и зачем мне эта степень нужна? Чтобы на могиле написали «доцент»?
— Вам потом не хотелось ему отомстить?
— Опять вы за психологию… Если самим нравится делать подлости, не думайте, что все подлецы.
— Мы как раз хотим услышать отрицательный ответ.
— Хотите, чтобы я сказал «нет»… Он болен, у него диабет. Оставьте его в покое.
— Но и без того в больнице к вам все обращаются «пан доцент».
— Это они назло властям стали меня так величать. Знают ведь, что я не доцент.
— Назло властям, но еще и потому, что по праву вы должны быть доцентом.
— Нет… Врач в больнице, который меня даже не знает, не вникает в подробности, но раз в отделении все так говорят, то и он повторяет.
— Кажется, даже вахтер отказывается впускать тех, кто говорит, что идет к доктору Эдельману.
— Что? Почему?
— Он говорит, что доктора Эдельмана здесь нет. Есть пан доцент Эдельман.
— Ну, значит, для вахтера я авторитет.
— Когда вы в жизни особенно сильно радовались? Помните самый замечательный день?
— Не знаю. Нет, знаю! Когда я познакомился с Паулой Савицкой. Она приехала в больницу забрать грязное белье Гражины Куронь. Пришла в красных брючках, нет, в комбинезоне, вдобавок красном! Представляете? Она приходила рано утром, прямо с поезда. Страшно мне это нравилось: в такую рань, два километра пешком, с Лодзи Фабричной. Пешком — потому что экономила: билет на трамвай стоил 50 грошей, которых у нее не было. Потом быстренько бежала ко мне домой: сготовит обед, постирает, помоет пол — и снова идет к Гражине, а в пять уезжает обратно в Варшаву.
Как не влюбиться в такую женщину? Она была очень веселая. Бывало, поглядит на меня и говорит: «Ох, какой же ты красавец!» Дурака, в общем, валяли. Страшно веселились.
— А вам не хотелось добиться научных успехов? В медицине?
— Хотелось, чтобы какие-то вещи, которые я придумал, вошли во врачебную практику. И могу быть доволен: кое-что вошло. Например, снимки, сделанные во время наших операций, публиковались в солидных медицинских журналах как иллюстрации к статьям, где описывались операции, которые проводили американцы.
И еще одно: моим коньком были операции на венах, и пара моих идей получила развитие. То, что я в той своей диссертации писал об отеках, вошло в классическую литературу по физиологии, хотя и не под моей фамилией. Но это есть — и прекрасно.
— Вам действительно не обидно, что эти идеи приписываются кому-то другому?
— Не обидно. Это все мелочи. Я правда ни на кого не в обиде. Кое-что я сделал, а теперь я уже старый, не хочу ничего делать. Да и медицина теперь другая, и молодежь другая. Я не могу постигнуть ментальность нынешних студентов. Для них, как, впрочем, и для всей медицины, главное не человек, а бумажка.
Удовлетворение приносит не то, что объявят во всеуслышание, какой ты умный. Колоссальной удачей считается, если ты попал в верхние эшелоны.
Через три месяца после того, как профессор Моль провел с нашей помощью первую операцию в остром периоде инфаркта, он, мой самый большой враг, публично заявил, что такое при его жизни больше не повторится. А потом сам обнародовал шесть случаев операции в остром периоде, но… пускай радуется, верно? И сообщил — тоже публично, — что это прекрасный путь для медицины. Люди, которые его слова слышали, отлично знали, кто автор этой концепции, а кто хвастун. И за советом шли не к нему, а ко мне. Это тоже кое-что значит.
У нас были превосходные врачи. Светлые головы. Взять, к примеру, Рышека Фенигсена, моего коллегу по больнице, — потрясающий врач. Первый в Польше провел реанимацию, пользовался огромным уважением. Потом он уехал в Голландию, а оттуда в Штаты. Написал книгу об эвтаназии, и Папа Римский пригласил его в Кастель-Гандольфо на одну из своих конференций. Сказал, что прочел эту книгу и считает ее выдающейся. Скоро в Польше выйдет очередная книга Рышека об этике в медицине — «Клятва Гиппократа».
Или Лёлек Зильберблат, легенда нашей больницы и мой шеф. Он говорил: «Сделайте то-то и то-то». Мы: «Да мы не умеем, мы никогда этого не делали». Он: «Не беда, я тоже не умел». И до свиданья.
Так он нас тренировал. Но мы были взрослее теперешних наших ровесников. С самого начала чувствовали свою ответственность. Меня на третьем курсе послали в Лович руководить организующимся там терапевтическим отделением, хотя я вообще не знал ни бе ни ме. А деваться было некуда. Однажды привезли больного с гнойным плевритом. Вижу гнойную мокроту, а что делать, понятия не имею. Но пришлось оперировать, потому что тамошние хирурги после трех суток дежурства падали с ног от усталости.
А вот как я сделал кесарево сечение: операционная сестра водила моей рукой, а я резал. И вдруг она кричит: «А теперь входите за ребенком!» Я куда-то вхожу, и вдруг хлюп! — матка буквально расползается. Но ребенка я вынул, сестра на него подула, пошлепала. А теперь ведь еще нужно зашить! Она снова берет мою руку, передвигает ее туда, сюда, и мы через край зашиваем матку, а другой студент льет эфир, чтобы роженица спала. В конце концов сестра говорит: «Ладно, пусть будет так, хотя шрам останется».
Эта сестра двадцать лет ассистировала при операциях и могла оперировать лучше всех хирургов, но ей не разрешалось. Поэтому она делала операцию моей рукой.
Наконец все уже в порядке, больная спит. И только тогда приехал завотделением, кстати, превосходный хирург, но к тому времени все уже было сделано: ребенок родился, мать зашили. Он посмотрел: «Ничего, будет держаться».
Роженица эта проснулась только на третий день, но встала здоровая. Вот так вот.
— Расскажите про свою машину, «симку».
— С удовольствием. «Симка», белая с черным верхом. Один-единственный такой автомобиль. В те времена красивее не было. Как-то я поехал на ней в отпуск в Лагов. Кто-то не знал моего адреса и просто написал на конверте: «Лагов, белая „симка“ с черным верхом». И письмо дошло.
Мне ее купила жена, когда была на стипендии во Франции.
— А долго у вас была эта «симка»?
— Ой, долго, много лет. Я ее продал, когда она проехала изрядно километров, но те, кто ее купил, кажется, наездили на ней еще в десять раз больше.
— Вы вообще любите ездить на автомобиле.
— Нет, ездить я не люблю, я люблю, когда меня возят. Наездился с 1956 года, хватит.
— Но в больницу каждый день все еще ездите?
— А куда деваться. Будь я богатеньким, завел бы шофера в ливрее: я выхожу, он меня приветствует, я сажусь и еду. А так приходится самому.
— Как вы относитесь к протестам врачей в свободной Польше? Во многих случаях их требования кажутся обоснованными, и тем не менее вам случалось критиковать коллег и даже медсестер за, так сказать, алчность.
— Никогда не бывало, чтобы врач оставил больного, когда жизнь того под угрозой. Это все пропаганда, так что и говорить тут не о чем.
Перестаньте: они, как и все, отстаивают свои интересы. Сейчас у нас капитализм, и каждому хочется больше зарабатывать. У меня всю жизнь была зарплата 20 долларов — независимо от валюты, примерно 20 долларов. А последнее время я получал около 400 долларов. Знаю, на Западе врачи зарабатывают больше.
Всем хочется получать больше и жить лучше, но врачи ведь не умирают с голоду. А если хотят жить, как на Западе, пускай туда переезжают, у нас страна бедная. Нет таких денег, чтобы так же хорошо оплачивать их работу.
Ну и, конечно, неправда, что работа врача непродуктивна. Посмотрите, сколько людей из тех, кого я лечил, вернулись к нормальной жизни! Кто, как не врач, способен поставить человека на ноги, чтобы потом тот мог снова работать? Пускай это не на сто процентов зависит от врача, но даже если на пятьдесят — все равно дорогого стоит.
Разумеется, хорошо будет, если анестезиологи добьются повышения зарплаты. Но, например, у нас в больнице не было ни одной забастовки врачей. А зарабатывали они не больше других. Все эти забастовки начинались из-за безобразий, которые творили профсоюзные боссы.
Да и вообще, что значит «достойно зарабатывать»? Я этого не понимаю. Зарабатывают столько, сколько позволяет рынок.
Перестаньте повторять эти глупости. Неужели врач станет хуже лечить, если ему за дежурство будут платить не 600, а 500 злотых? Это все раздувается только ради того, чтобы заработать лишних 1000 злотых. Чтобы купить не малолитражку, а более дорогой автомобиль, «симку» или что-то в этом роде. Почему-то я не вижу голодающих врачей с опухшими ногами.
— Кстати, о голоде и водке: Адина Бляды-Швайгер вспоминала, что в больнице в гетто вам выдавали спирт и медицинский персонал ежедневно после обхода выпивал по рюмочке, рассматривая это, в частности, как дозу калорий. Это вас спасало.
— Водка ее спасла? Фантазирует. Я вообще не уверен, умела ли Инка пить.
— Она пишет, что тогда научилась.
— Ну, если она так говорит… Я не видел… Может, и пила. Не знаю, да это и не важно. Так или иначе, она, когда выходила на арийскую сторону, всегда возвращалась с бутылкой водки, но не для себя, а для меня. Хотя у меня для этого были свои люди.
— А тогда легко было убежать на арийскую сторону?
— Если были деньги и связи — знакомые, друзья, родственники, — конечно, можно было убежать. Но это было целое предприятие. Не подумайте, что тот, кто собрался бежать, перекидывал через руку серый плащ и, вроде как гуляючи, переходил на арийскую сторону. Нужно было заранее все подготовить: жилье, кен-карту — настоящую или поддельную, и так далее. Чтобы спасти одного человека, требовалось привлечь нескольких. Был такой Станислав Янковский — он подделывал удостоверения личности, пропуска… все, что угодно. Гениально это делал. Документы выглядели как настоящие. Это стоило денег — деньги, конечно, он не брал напрямую, их передавали через посредников — хотя бы через пройдох, которые имели доступ к чистым бланкам.
Так что из гетто убежать можно было. Но только при условии, что у тебя есть или очень большие деньги, или очень хорошие связи на арийской стороне.
Например, у доктора Хиршфельда были связи, он был крупный ученый. Те, у кого там имелись знакомые, друзья, родственники, могли выйти, и не имея больших денег. А если связей не было, приходилось запастись немалыми деньгами, чтобы снять квартиру. А еще найти человека, который согласился бы приносить еду, и так далее. Это не всегда получалось, бывало и так: ты платил деньги, а хозяин квартиры выдавал тебя немцам или польской полиции. Или тебя шантажировали шмальцовники.
Тем не менее в Варшаве на арийской стороне в 1943 или 1944 году было примерно двенадцать-пятнадцать тысяч евреев. Это известно, потому что именно стольким «Жегота» — организация, которая от имени польского правительства помогала прятавшимся евреям, — выплачивала деньги при посредничестве разных связных. Суммы были маленькие, но тем, кто прятался, хватало, чтобы не умереть с голоду. И даже если спрятавшихся было десять тысяч, все равно это много.
Но из гетто вышло гораздо больше. Очень многие попадались, очень многие. Даже если им удавалось найти жилье, их выслеживали шмальцовники, польская полиция или немцы. И если у человека не было больших денег, чтобы откупиться, его сначала отводили в обычный полицейский участок, а оттуда в гестапо. Хотя был такой участок на Сенной, начальник которого смотрел на это сквозь пальцы, и оттуда можно было выбраться, иногда даже без денег.
— Каков был масштаб вымогательства? Много ли было шмальцовников?
— Что значит «много»? Если перед немецким постом у выхода из гетто стоят человек двести поляков, которые хотят задешево купить одежду, простыни, полотенца — евреи продавали все это за гроши, за мешок картошки, — то достаточно, чтобы в толпе оказалось двое шмальцовников. Ты ведь не знаешь, кто из этих двухсот может тебя выдать. Идешь, а эта пара шмальцовников вытаскивает тебя из колонны: «Что, выходишь, да?» А остальные сто девяносто восемь не реагируют. Все отворачиваются, ничего не видят — точнее, не хотят видеть. Шмальцовник затаскивает тебя в подворотню и отнимает все — или плати ему большие деньги, или отдавай вещи, которые ты вынес на продажу. А если у тебя ничего нет, сдает тебя немцам. Или могло быть иначе: он получает деньги, и хотя сразу тебя не выдает, но уже приметил. Следит за тобой и раз за разом требует очередную дань. Если у него хорошие отношения с немцами, с крипо, то есть Kriminalpolizei[122], он с ними делится, чтобы они закрывали глаза на его делишки.
А когда у еврея, которого «вычислили», заканчиваются деньги, его выдают.
Поэтому что значит: много или немного было шмальцовников? Сосчитать их ведь нельзя. Суды Армии Крайовой многих приговорили к смерти. Но приведены в исполнение были, кажется, только пять приговоров, потому что командир группы, которая должна была проводить экзекуции, заявил, что его ребята не палачи. Говорил: обвиняемых в том, что они выдавали евреев, надо будет судить по всем законам в свободной Польше. Так что сорок с чем-то приговоренных к смерти шмальцовников выжили и, вероятно, так и не понесли наказания. Может, кого-то и осудили, не знаю.
— Но не все требования заповеди нам понятны: скажем, не желай жены ближнего твоего…
— Отстаньте от меня. Это вы ходите в костел, я не хожу, так что кончайте про заповеди.
— Да ладно, уж и пошутить нельзя…
Ксендз Анджей Лютер
Марек Эдельман был неважного мнения о людях. Он считал человека неудачным созданием со скверным характером — попросту плохим. Бога нет, потому что не может существовать Бог, который допустил трагедию гетто, истребление людей. Ничего там, наверху, нет — там ни светло, ни темно, ни холодно, ни жарко. Есть только великое Ничто. Но жизнь человека надо защищать до последнего, даже наперекор природе.
Я знаю, что Марек Эдельман отвергал Декалог, он просто не верил в Бога — ни в «еврейского», ни в «христианского». И тем не менее в жизни руководствовался основной заповедью: «люби ближнего своего». А вот я, как человек верующий — не важно, что священник, — признаю, что в каждом человеке есть Бог. На самом деле Эдельман любил человека, независимо от того, что о нем думал. Наверняка он бы никогда не признался в этой «любви», поскольку не терпел патетики, высокие слова выводили его из себя. Однако сам всю жизнь боролся за человека и помогал ему, хотя не заблуждался относительно дурных черт человеческой натуры. Я всегда считал его «христианином», хотя доктор Эдельман, услышь он это, наверняка рассвирепел бы и не пожалел, мягко говоря, крепких слов.
Эдельман был «скептиком-гуманистом». Он отвергал общепринятую, устоявшуюся систему понятий. Ханна Малевская, когда-то писавшая о Джозефе Конраде, заметила, что великий писатель не нашел в мире, в котором жил, никакой системы этических понятий, а обнаружил только туман, отрицание. Не видя системы ценностей, он подсознательно, инстинктивно добивался ее создания. Малевская назвала такую позицию воинствующим гуманизмом. У Марека Эдельмана я вижу ту же конрадовскую черту. Ведь он всем своим поведением — возможно, подсознательно — доказывал, что высшие ценности существуют, и боролся за них. Иначе незачем было бы жить и не за что умирать. Я уверен, что доктор Эдельман обрел спасение и теперь уже знает: Бог существует. Отрицая Его, он всю свою жизнь отдавал служению Ему.
Анджей Лютер — католический священник. Родился в 1956 году; преподает религиоведение и экуменизм в Высшей духовной семинарии в Ловиче, защитил диссертацию в области экуменизма. Учась в Лодзинском университете, во время студенческой забастовки (1980) участвовал в работе Независимого союза студентов. В 1984 году поступил в Варшавскую духовную семинарию. С 90-х годов занимается приходской деятельностью. В настоящее время священник ловицкой епархии; ощущает себя прежде всего духовным наставником, в частности ведет пастырскую работу в журналистской среде. Публицист еженедельника «Тыгодник повшехны» и журнала «Вензь», а также — как знаток тематики — ежемесячника «Кино».