Почитай отца твоего и мать твою…

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Почитай отца твоего и мать твою…

Почитай отца твоего и мать твою, чтобы продлились дни твои на земле, которую Господь, Бог твой, дает тебе.

Казалось бы, нет заповеди, которую легче соблюсти. И тем не менее: разве безграничное почитание не нарушает божественный порядок в мире? Разве дети должны почитать своих родителей, работающих в гестапо? Разве можно почитать родителей, которые мучают, терзают тебя или твоих близких?

И наоборот: не лучше ли почитать тех, кто по отношению к тебе — волей-неволей — играют роль архетипических родителей? Твоих наставников, опекунов, партнеров? Тех, кто тебя не подведет?

В феврале 2007 года в Тель-Авиве, во время съемок фильма о Мареке Эдельмане, мы встречаемся с Пниной Гриншпан-Фример[58]. Она дрожащим голосом рассказывает о том, как в конце восстания в гетто, когда было принято решение пробираться по каналам на арийскую сторону, командир ее группы объявил, что он перейдет на ту сторону самостоятельно, а заботиться о своих людях не станет. Заплаканная Пнина подошла к Мареку Эдельману (тогда двадцатитрехлетнему) и спросила, что с ними будет, если командир их бросит. «И что Марек мне ответил? Пнина, я буду вашим командиром, не беспокойся, все будет в порядке. И за руку провел меня по каналам…»

* * *

— Есть одна заповедь, которая надеюсь, вы согласитесь — не вызывает сомнений: «Почитай отца твоего и мать твою». Разве с этим можно спорить?

— Это нужно для того, чтобы люди друг друга не перерезали. Придумано тысячи лет назад, когда все убивали друг друга.

— Но нельзя ограничиваться только религиозным толкованием заповеди. Это некая система ценностей.

— Что значит: почитай отца и мать? Казалось бы: если мать тебя выкормила, то с какой стати тебе ее убивать? Но видимо, дети убивали матерей, потому и сказано, чтобы они этого не делали. Логично: не убивай, потому что она тебя выкормила собственной сиськой.

— Ваши бывшие подчиненные в гетто говорили, что вы опекали их как отец, хотя были так же молоды, как они, или только немногим старше.

— Потому что должность у меня была такая: я за них отвечал. А поскольку мы были вроде как армия, они обязаны были слушаться командира. Кстати, те, что не слушались, погибли. Потом по-разному бывало, но до 10 мая, то есть до того дня, когда мы, благодаря Казику Ратайзеру[59], по каналам выбрались из гетто, те, кто слушался, выжили.

Только это не называется «опека». Взять хотя бы тот случай с Пниной. Девочка боялась, вот я и сказал: «Иди со мной рядом, я буду держать тебя за руку». По правде говоря, помочь это нисколько не могло, но она почувствовала себя лучше, увереннее. Ничего не изменилось, она делала все то же самое, что и другие. Боялась, да, но ей казалось, что, раз она держится за мою руку, все будет хорошо. Сколько ей было лет — девятнадцать, двадцать? Я не удивляюсь. Но это не опека.

Если ты командир, у тебя есть обязанности. Впрочем, не мне следовало бы командовать. Там нужен был опытный человек… Но под рукой никого не нашлось, так что отправили меня. Поэтому я там оказался. Вам кажется, кто-то так задумал? Да это просто стечение обстоятельств. Случайность.

— Вы могли сказать «нет».

— Мог, но не сказал, потому что раньше сам голосовал за создание боевой организации[60], хотя был там кое-кто, кому я не очень-то доверял. Но оказалось, что все в порядке. А коли уж ты не сказал «нет», изволь потом исполнять то, что от тебя требуется и на что ты согласился. Если намылился — брейся. Все просто. А вам бы только покопаться в душах.

— Вы говорите, что во время восстания чувствовали ответственность за своих людей. А им вы доверяли? Командир ведь должен доверять своим подчиненным, да?

— Без доверия нельзя было существовать. Вы знаете, кто были эти парни и девушки, которые участвовали в восстании? Одноклассники, ребята из одной школы, с одного двора, из одной организации. В каждую группу подбирали самых близких знакомых. Не только бундовцев — любых, потому что без доверия и начинать не стоило. У нас не было ни одного провала. Обратите внимание: никто ни разу не выдал, где находится наш штаб. Потому что брата не убивают. Даже ради сохранения собственной жизни брата не отправят на смерть.

Людям надо верить. Конечно, иногда можно ошибиться, но и тогда ничего страшного не случится.

— Во время восстания в гетто вы были сплоченным коллективом, где все могли друг на друга положиться, и это прекрасно. Ну а потом, во время Варшавского восстания, когда лично вы сражались в рядах Армии Людовой[61], там тоже были люди, достойные доверия?

— Мне трудно ответить. Могу только рассказать одну историю. Наш отряд располагался в каком-то подвале на Длугой; и вот однажды подходит ко мне Настек Матывецкий, тоже из АЛ, и говорит: «Марек, лучше тебе сегодня вечером сюда не спускаться, давай переночуем на газоне на Длугой. Я лягу рядом с тобой, прикрою своей плащ-палаткой, не то тебя ночью могут застрелить».

Не знаю, предостерегал ли он меня от своих товарищей из АЛ, — в этом подвале спали и ребята из АК, и из других частей. И не знаю, действительно ли кто-то хотел меня убить.

Похожая история случилась уже после объявления капитуляции. Я тогда был на Жолибоже, в квартире одного поручика из АК, псевдоним Тит. Он туда время от времени приходил, потому что там продолжала жить его жена с двумя маленькими детьми. Я, когда вечером возвращался, таскал ребятишек на закорках, а если была какая-нибудь еда, их кормили первыми. Здорово было. И когда объявили капитуляцию, Тит предложил, что даст мне аковские документы, чтобы я мог выйти из Варшавы и отправиться в плен вместе с его отрядом. Я тогда у него спросил: «А ты можешь гарантировать, что никто из твоих людей меня не выдаст?» Он говорит: «Да ведь у тебя будет удостоверение АК». Я уточнил: не укажет ли кто-нибудь на меня как на еврея? Тогда он признался, что такой гарантии дать не может. Ну и я остался на Жолибоже.

Никто мне во время восстания не сказал: «Эй ты, жид!» — или что-нибудь в этом роде. Никто.

— А после войны: кто-нибудь вас обманул, злоупотребил вашим доверием, подвел? Вы же с самого начала были под колпаком госбезопасности: первые их записи насчет вас относятся к февралю 1947 года. Одно поразительно: видно, что многие из тех, кто рассказывал о вас гэбистам, вами восхищались и пытались защищать или, по крайней мере, старались как можно меньше вам навредить.

— Я этих документов не видел. Да и зачем они мне — я ведь знаю, что там написано. Когда меня вызывали в органы, то, после того как я час или два ждал в камере или в каком-нибудь кабинете, приходил сержант или поручик и говорил, что я шпион. После чего спрашивал, на какую разведку работаю, и предлагал три на выбор: израильскую, американскую и немецкую. Я отвечал: что я могу сказать, если сам не знаю?

Такие вот происходили диалоги.

Час мы вели такую умную беседу, потом меня снова сажали за решетку, а через полчаса приходил милиционер и меня выпускал. Так что о чем тут говорить, тем более что они проиграли. Когда они дежурили возле моего дома, я спрашивал: вот вы небось закончили университет, получили красный диплом, так какого черта торчите на холоде у подъезда и меня сторожите? Они отвечали, что получают квартиру и талон на машину, а ни в каком другом месте им бы этого не дали. Короче, не вижу смысла об этом говорить.

— Яцек Куронь[62] когда-то нам сказал, что вы и после войны остались руководителем восстания в гетто. Потому что так же, как к своим людям в гетто, относились к своим врачам в больнице, к пациентам, а потом — к диссидентам. Кажется, вы любили говорить: чтобы разобраться в человеке, нужно в трудной ситуации «положить ему в корзинку свою голову, чтобы он пронес ее мимо немецкого караульного поста». Тем, кто — несмотря на опасность — согласится взять эту корзинку с твоей головой и попытается ее пронести, можно доверять.

— Яцек доверял всем. Я — нет. Но доносчиков не боялся, потому что от них узнавал о себе больше, чем они обо мне. Да и что они могли мне сделать?

Это они меня боялись. Коммунисты со мной не связывались, потому что знали: немедленно кто-то обо мне напишет, кто-то станет протестовать и так далее.

Впрочем, было несколько коммунистов, которые меня даже оберегали. Например, Херш Смоляр. Он был редактором коммунистической газеты и все такое прочее, но вел себя очень порядочно. Да и еще кое-кому из наших людей, вернувшихся после войны, пока мог — помогал, устраивал на работу и так далее. Коммунисты были разные, но чтобы кто-нибудь из них тогда на меня набросился, оскорбил бранным словом — такого не было. Они понимали, что со мной лучше не связываться. Почему? Не знаю. Ведь револьверы и ППШ[63] лежали вот здесь, в углу, а не у меня под рукой, так что не знаю, почему они боялись. Но — боялись.

— И долго это оружие лежало у вас в комнате?

— Ой, долго. Когда в 1949 году — не помню уже, по какой причине, — опечатали помещение Бунда, я взял эти пистолеты, сел в такси, поехал туда, сорвал печати и положил пистолеты в шкаф.

— Вы говорите, что доверяли не всем. То есть у вас было чутье на людей?

— Про это я не стану рассказывать — не доверял, и точка. Вы рассказываете подругам ваших жен, с какой любовницей провели прошлую ночь? Нет.

— Вы говорили, что были коммунисты, которые вам помогали. Мечислав Мочар[64] входит в их число? Ведь он, будучи начальником местного Управления безопасности, дал вашим людям оружие, когда пошли слухи о возможности погрома в Лодзи.

— Дал. Той ночью, когда должен был состояться погром, он дал оружие, чтобы мы могли защищаться. Кстати, часть этого оружия потом тут у меня лежала.

— Впоследствии у вас были контакты с Мочаром?

— Да, но об этом незачем говорить.

— А как объяснить, что потом, после Марта-68, он инициировал антисемитскую кампанию?

— Это другое дело. Тогда, сразу после войны, он в Лодзи был главный. А если управляешь городом, то все в твоих руках. Когда заходит речь о погроме, только ты можешь отдать приказ о его начале, а не какие-то там мерзавцы. Или по твоему приказу будет погром, или никакого погрома не будет.

— В 1968 году вы не обижались на коллег, которые не впустили вас в больницу?

— На вахтера? На профессора, который всего боялся? Я на него не обижался — я его презирал за то, что он трус. Вместо того чтобы позвонить и сказать: «Не приходи больше», — сам в тот день не пришел на работу, а меня не впустил вахтер.

— И что этот вахтер тогда вам сказал?

— Что ему запретили меня впускать, что мне уже нельзя сюда входить. Но я все равно вошел, поднялся наверх, собрал свои манатки и сказал пару слов этим трусам… Они все попрятались по углам, так им было стыдно.

— А вам случалось завалить какое-нибудь дело?

— Наверняка. Своих ошибок не помнишь, но, конечно, они бывают. Думаете, я всегда все делал хорошо?

— Да, мы так думаем.

— Вы так думаете… Но когда нет опыта, обязательно ошибаешься. Особенно в непредсказуемых ситуациях — скажем, на войне или в больнице. Если ты сделал что-то не так, как надо, либо понимаешь это сразу, либо убеждаешься позже — иногда спустя много лет.

Человек ведь не может не ошибаться. Даже не всякий приказ бывает продуман, очень часто отдаешь его непроизвольно. В данный момент тебе кажется, что надо поступить так-то и так-то, а через час ты понимаешь, что это было неправильно. Хорошо, если не закончится смертью. Но иногда заканчивается.

— Ну и с этим надо что-то делать.

— Ничего не надо делать. Надо и дальше командовать, потому что это твоя задача, а если ты действуешь с наилучшими намерениями, то так и продолжай впредь. А если что-то не получается, значит, ситуация такова, что получиться не может. Ясно, что ты — не Наполеон, но должен быть Наполеоном в меру своих возможностей.

— Мы ведь обычно помним ситуации, когда сами оказались не на высоте. Например, отвернулись, когда кого-то били.

— Не знаю. У меня такая память, что из нее это вылетает. Я вообще не смотрю назад. В жизни всегда поступал примерно одинаково. Во-первых, никогда никому не навредил. Это самое главное. А остальное… Так поступал, эдак, разные вещи делал, одних лечил плохо, других — хорошо. Ну и что? Впрочем, в медицине, когда через твои руки проходит масса больных, по-всякому может получиться.

— А разве врачу не приходится иногда ради спасения чьей-то жизни нарушать правила?

— Не будем об этом говорить, не то немедленно нагрянет какая-нибудь комиссия по этике из министерства… Если бы меня с первых шагов контролировала комиссия по этике, я бы уже двадцать лет сидел в тюрьме. Мы делали все, чего нельзя было делать. Все вопреки правилам. Иногда ничего не получалось, но иногда больной выживал. И это было самое главное.

Попробуй сегодня сделать что-нибудь на свой страх и риск — комиссия по этике обязательно вмешается. Мы давали больным разную пакость, сами не будучи уверены, что она поможет. Знали, что этого делать нельзя. Ну и что — если другого выхода не было? Человек на грани смерти, а эта пакость могла дать ему шанс.

— Почему именно ваш коллектив решался на подобные шаги?

— Не знаю. Что-то ведь надо было делать. Как можно допустить, чтобы молодая девушка умерла, потому что вместо мармелада — идиотка! — съела крысиную отраву, в которой был таллий? Разве не надо попытаться ее спасти? Она все равно умрет… ну а вдруг эта пакость ей поможет? Я не знаю, он не знает, никто не знает, но попробовать можно. Ну и в тот раз аккурат получилось.

— И что вы ей тогда дали?

— Если я скажу «киацетан», вы все равно не поймете, что это такое. Это яд.

— То есть против яда использовали яд?

— Ой, какая разница! Вам хочется, чтобы все было по науке. Помогло ей и еще двоим-троим? Помогло. И хватит об этом. Но конечно, всяко бывало. Однажды привезли целую семью, кажется, из Зелена-Гуры. Отец работал там на какой-то шахте и принес домой мешочек таллия, который принял за соль. Они посыпали этим порошком лепешки… той семье уже не удалось помочь. Скончались в течение суток. Все — из детей выжил только один мальчик. Ужасно.

А потом мы добились от министерства, чтобы в разные отравы запретили добавлять таллий.

Может, в результате это важнее, чем спасти пятерых умирающих из десяти?

— А не взялась ли эта ваша склонность к риску из того, что вы привыкли рисковать во время войны? Просто сейчас врачи формируются в другую эпоху.

— Возможно. Не знаю. Медицина меняется, врачи теперь меньше работают головой, больше полагаются на машины. В любом деле надо быть профессионалом и знать, что важно, а что нет. Если у тебя болит живот, ты либо тяжело болен, либо в целом здоров и только морочишь врачу голову.

Если врач не может в чем-то разобраться сразу, он обращается за помощью к машине. А машина может показать, что больной здоров, а здоровый — болен.

— Знания и умение думать — эффективнее аппаратов?

— Наверняка. Между тем сейчас врачей учат, что для всего есть машина. Она за тебя дает ответ, она по капле крови сделает полный анализ — нужен он, не нужен, все равно сделает. Но хотя там вроде бы все данные, потом может оказаться, что они вообще к делу не относятся…

Ладно, хватит, это не вашего ума вещи.

— Сколько лет было самому молодому члену ЖОБа?

— Люсеку было тринадцать или четырнадцать.

В среднем нашим ребятам было лет по семнадцать-восемнадцать. Некоторые успели закончить школу, значит, им было девятнадцать.

— Почему не было никого старше? Потому что у этих были семьи и они за них боялись? Не верили, что имеет смысл бороться?

— Тому, кто моложе, легче — вот ответ. Это очевидно. Почему в армию призывают двадцатилетних, а не сорокалетних? И почему в отборных гвардейских полках служат молодые люди?

Потому что, во-первых, когда ты молод, тебе и в голову не приходит, что в тебя может попасть пуля. Думаешь, она попадет в кого-то другого. Война — забава молодых. Старые идут на войну вынужденно — им смерть уже заглядывала в глаза, они уже видели, как умирала старенькая тетушка. А молодые даже этого не видели, и смерть для них — абстракция.

У нас возрастом никто не интересовался, но так уж получилось: все были очень молодые. Разве что за исключением Михала Клепфиша и Зигмунта Фридриха, но они были не просто бойцами, а командирами. Михалу было не меньше двадцати пяти или двадцати шести, он ведь уже закончил Политехнический. И Зигмунту, наверно, столько же, раз его дочке было лет пять и он уже зарабатывал. Забыл, где он работал — кажется, в каком-то профсоюзе.

— А вы боялись?

— Чего?

— Чего-нибудь…

— Если боишься, то ничего не делаешь. Если делаешь, значит, не боишься.

— Иногда бывает, что боишься и все-таки делаешь.

— Вы анализируете состояние, которое длится один миг, секунду… Я не такой психолог. Я знаю, что иногда даже не успеваешь подумать, страшно тебе или нет.

Конечно, никому не хочется получить пулю в лоб. Поэтому ты ждешь, пока немец займется чем-то другим, отвлечется, — тогда ты сможешь перескочить в более безопасное место. Но со страхом это не имеет ничего общего.

Страх парализует. Так я это понимаю. А если ты что-то делаешь, значит, тебя не парализовало.

Возможно, тут происходит то же самое, что и в процессе психологических экспериментов на животных: даже если подопытное животное в каком-то одном месте постоянно ударяют электрическим током, оно, несмотря на неприятные ощущения, в это место всегда возвращается, так как там есть корм или вода. Раз или два это неприятно, но потом животное перестает чувствовать удар током или не обращает на него внимания.

— Человек привыкает жить с ощущением постоянной опасности?

— Возможно, я боялся. Хотя… как можно, начиная что-то делать, бояться? — ведь тогда у тебя руки трясутся и ноги подгибаются.

Вы страшные люди. И плохо подготовлены — знаете почему? Потому что не уловили заранее, какая тогда была атмосфера. Книжки читали бегло, как это свойственно журналистам. Халтурщики, вот вы кто, — каждую фразу надо было прочитать хотя бы два раза, чтобы все это уложилось в голове… Какой был климат, не понимаете. Спрашиваете: что я тогда чувствовал? Да вы вообще не понимаете, какое это было время. Чувствовал ли я что-нибудь? Если что-то чувствуешь, нельзя ничего делать. Сначала делаешь, а потом уже чувствуешь. Надо просто хорошо делать свое дело. А чувствовать? Не знаю, что это значит. Я правда не понимаю.

Вы задаете такие вопросы, что я диву даюсь. Взрослые люди, написали сотню или тысячу очерков, а толку никакого.

Когда немец стреляет, ты либо думаешь, что его проведешь и он в тебя не попадет, либо носа не высунешь из укрытия. Это игра: тот, в кого стреляют, играет с тем, кто стреляет. Жертва должна обмануть палача. А это требует от нее активности. Если жертва боится, страх ее парализует, а палач будет стрелять вволю и, пусть даже у него астигматизм, в конце концов попадет в цель.

Мы знали, что обречены на смерть. Но я не смирился с тем, что должен умереть. Когда во время восстания в гетто немцы закладывали взрывчатку вокруг наших позиций, ничего сделать было нельзя, и я лег спать. И заснул. Да и откуда мы могли знать, когда именно снаружи подведут запальный шнур. Пока был только слышен стук: бум, бум. Я проспал двенадцать часов, пока им не дали сигнал, что пора обедать, и они прервали работу. Вот тогда мы смогли оттуда уйти.

Человек часто не успевал испугаться. Когда мы убегали в бункер и меня сзади схватили за волосы и попытались вытащить, я просто вырвался — ни испугаться, ни даже подумать, как это страшно, у меня не было времени. Это ведь всё мгновения. Поэтому нельзя сказать, что я боялся.

Не знаю, что это такое: бояться. Не подумайте, что я идиот и не понимал, что, если высуну нос, меня могут застрелить. Но страх ли это? Ладно, довольно об этом. Поехали дальше — что там у вас дальше?

— Вы когда-то рассказывали о мальчугане, с которым встретились на Жолибоже во время Варшавского восстания …

— Это был наш связной Воробей. Он жил на Жолибоже, но прибился к нашему отряду. У него была пилотка с орлом, повязка на рукаве — настоящий солдат. Малыш, но бегал — не догонишь. Почти при каждом отряде были такие ребятишки.

— А такие ребятишки не боялись больше, чем взрослые?

— Это у них нужно спросить. У ребенка вообще нет разума. Вот вы, например, — вы думаете каждый день о своей смерти? Нет. А ребенок думает еще реже. Поэтому нечего спрашивать: боялся, не боялся. Были девочки и мальчики, которые боялись, а были такие, что мечтали обзавестись десятком пистолетов. Дети, они и есть дети. Из этих отрядов их никто не выгонял. Да и поесть тут можно было. Отряды время от времени получали пайки, так что ребятам было где подкормиться. И дети эти вовсе не нуждались в помощи. Тогда главное было — спасать раненых, и помогали в первую очередь раненым, но это совсем другое.

Были также мамы, которые пытались прятать детей под юбками. По-всякому бывало.

— Но когда вы шли по открытой траншее на Жолибоже с этим мальчуганом, вам пришлось держать его за руку — так он боялся, просто трясся от страха.

— Ничего он не трясся. Это вам кажется, что трясся. С чего бы ему трястись? Он ведь выполнял боевое задание. Он был солдат. Шел со мной, чтобы — по его понятиям — меня охранять. Не боялся он — если бы боялся, не пошел бы. Это ведь было необязательно. По правде говоря, он бы предпочел пойти с паном поручиком, а не со мной, простым солдатом, но с поручиком не получилось.

Я уже не помню, зачем мне понадобилось туда идти, ведь мой пост располагался в так называемых полицейских домиках около Потоцкой. Немцы тогда стояли по другой стороне этой улицы, в пожарном училище. А на нашей стороне, на Креховецкой, улица круто спускалась вниз. Там была вырыта траншея, но очень мелкая, человека закрывала только наполовину, так что идти надо было пригнувшись. Иду я, пригнувшись, с этим Воробьем, и мой связной, которому девять или десять лет, действительно держится за мою руку. Идем мы, а тут вдруг бзууу, бзууу… Начинают летать пули. Вдобавок траншея эта не доходила до конца улицы. Чтобы добраться до безопасного места, до подворотни углового дома, надо было пробежать кусочек по открытой местности. А немцы стреляют. Ну мы с этим Воробьем и сидим, его трясет.

Что делать? Невольно начинаешь думать, как бы ты поступил на месте немца. Ждешь, когда он отвлечется и хоть на минуту перестанет стрелять. Потому что нам, чтобы проскочить этот отрезок, хватило бы минуты.

Я не стану вам тут рассказывать, как психологически влезаешь в мысли врага, все равно вам этого не понять. Словом, наступил такой момент, когда я схватил Воробья за шиворот и перебросил в ту подворотню. Немцы, как это увидели, снова начали стрелять, но было уже поздно. Потом я еще подождал, пока им не надоест палить в нашу сторону, и проскочил сам.

Вскоре потом именно в этом месте подстрелили одного капитана, который участвовал в гражданской войне в Испании, и поэтому псевдоним у него был Испанец. Потрясающий малый, Генрик Возняк, один из командиров АЛ. Не кланялся пулям. Но там надо было пригнуться; в общем, ему прострелили почку. Это было днем, он до вечера пролежал в том месте, где его ранили.

Вечером мы с ребятами кое-как погрузили его на носилки, потом втащили в траншею и в конце концов принесли в госпиталь, который был в подвале единственного дома на углу Креховецкой.

Врачом там был Хмелевский, студент из гетто, который учился медицине у знаменитого профессора Борковского. Борковский имел обыкновение приводить пятерых студентов в операционную — конечно, эта была кухня, где стояло пять столов, — ударял по камертону и говорил: «Аппендикс должен был удален за семь минут, это проще простого!» Хмелевский знал меня в лицо — мы работали в одной больнице в гетто. Я говорю: Испанец без сознания, а почка у него вдобавок облеплена песком.

Хмелевский взял тряпку, стер песок с этой почки, обмыл ее водой и обыкновенной швейной иглой зашил. Я ушел, Испанец там остался и вскоре умер. Конец.

— А этот десятилетний связной Воробей?

— Он выжил. Побежал к маме, а поскольку гражданских не убивали, попал в пересыльный лагерь и так далее…

— Правда ли, что друзья не хотели, чтобы вы говорили об их будущем, поскольку в гетто вы предсказали, кто погибнет?

— Не так было. В последний вечер, когда уже стало известно, что завтра будет акция, штаб ЖОБа собрался на Налевках, где жили Анелевич и Мира Фухрер. Штаб принял решение сопротивляться, и в шесть то ли в семь часов вечера, когда мы уже расходились, кто-то сказал: интересно, как оно будет и кто выживет. Тогда я показал пальцем: ты — да, ты — нет, ты тоже нет. Такая дурацкая болтовня.

Но когда я потом — впервые, спустя много лет, — встретился с Целиной[65], она мне сказала: «Отойди от меня. Не говори, жить мне или не жить». Потому что тогда все сбылось. Хоть убейте, не помню, на кого я показал пальцем. Но она прекрасно помнила, потому что оказалась в числе тех, кто должен был выжить. Кажется, все, на кого я указал, погибли, а остальные выжили — во всяком случае, вышли из гетто.

— Потом вы, уже как врач, тоже предсказывали, кто из больных выживет, а кто нет.

— Прошу не путать разные вещи. Я говорил больному, что он не выживет, когда на это указывали симптомы болезни, а еще потому, что за спиной у меня были пять лет учебы, да и позже я доучивался у других, как распознать, кто может выжить, а кто нет. То есть опирался на многолетний опыт. А это уже совсем другое знание.

Тогда же, останется ли человек жив, решал случай. Пуля попадала или не попадала.

— Но когда умер Леон Файнер, который вел документацию и был казначеем Еврейской боевой организации, вы радовались, что он пережил войну и умер в своей постели.

— Он умер еще во время войны, но уже после освобождения Люблина. Мы там пробыли два или три дня. В Люблине было хорошее кафе; нам захотелось съесть по пирожному. Было тепло, мы, кажется, стояли снаружи, и тут кто-то пришел и сказал, что час назад Файнер умер в больнице. Все рассмеялись. Но вам не понять, что это был за смех.

— Расскажите нам про Эльжуню, дочку вашего друга и члена Еврейской боевой организации Зигмунта Фридриха, которую вы отыскали после войны и опекали. Вы с женой были молоды, но влюбились в эту Эльжуню…

— Что значит «влюбились»?! Разве можно влюбиться в шестилетнего ребенка?! Вы употребляете неправильные слова. Совершенно неподходящие…

— Привязались — так лучше?

— Да. Но «влюбились»?! Вы оперируете понятиями из желтой прессы. Нельзя так говорить о действительно важных вещах!

Зигмунт, когда уже начались бои, сказал мне: «Знаешь, я не выживу, а моя дочка спрятана в монастыре». Неподалеку от границы бывшей Польши. Он сказал, что ее охотно отдадут, потому что там у них уже много еврейских детей. Так мы и сделали. За ней поехала Ирка, а может, Марыся — не помню. И монахини ее отдали. Дорога была трудная, но девочку привезли в Варшаву. Мы ее поселили на Крохмальной, 5, у некоего Янека — хорошего, «своего» парня. У Эльжуни были светлые волосы; маленький ребенок, она не привлекала внимания. Играла с соседскими детьми. Все необходимое у нее было.

Но когда в августе 1944-го началось Варшавское восстание, Янек, хозяин квартиры, был в отряде на Старом Мясте и не мог пробраться домой. А его жена — простая деваха, водила дружбу с сомнительными личностями, — поняв, что больше денег она не получит, выгнала Эльжуню. В конце концов приехали люди из ГОСа, Главного опекунского совета — легально действующей организации, которая помогала самым бедным детям. Они забрали Эльжуню вместе с другими детьми с улицы и отвезли, кажется, под Брвинов. Там был приют для нескольких сотен детей. Некоторых брали к себе окрестные жители. Эльжуню взял один мельник. Она пасла гусей то ли коров, хотя никогда раньше этого не делала. Близилась зима, а мельник не купил ей обуви. Мимо пастбища проходила какая-то женщина из Жирардова, увидела босую девочку, узнала, что та — «из Варшавского восстания». Пошла к этому мельнику, и он согласился отдать ненужную ему Эльжуню. В Жирардове ей было, кстати, хорошо.

Когда война закончилась, никто из нас понятия не имел, где Эльжуня. Я только знал, что Янека нет в живых. Во время Варшавского восстания я тоже был на Старом Мясте. Янек, раненный в ногу, лежал в повстанческом госпитале возле гарнизонного костела, первая койка от входа. С простреленной ногой он не мог спуститься в каналы. После капитуляции Старого Мяста его прямо на этой койке убили. Когда я пришел туда полгода спустя, в январе 1945-го, нога в гипсе все еще лежала на полу.

Жену Янека никто не знал, и неизвестно было, где ее искать.

Не помню, как нам удалось выяснить, что детей с Крохмальной забрал ГОС. В картотеках ГОСа в Милановке мы нашли ее фамилию, значившуюся в кенкарте[66], и информацию о том, что ее взял этот мельник. Не помню, кто к нему съездил и привез известие о том, что Эльжуня в Жирардове. Я поехал в Жирардов на машине представителя американских евреев в Польше. На этой машине был американский флажок. Приехали мы туда, а ребятишки кричат: «Эльжуня, убегай, не то евреи тебя заберут. Давай, Эльжуня, беги быстрее!» А та женщина не хотела ее отдавать. Говорила, что Эльжуня читает ей перед сном сказки. Вдобавок милиция схватила в лесу ее младшего сына. Он был с оружием, так что его посадили за решетку.

Уж не буду рассказывать, как все происходило. В конце концов эта женщина получила большую сумму. Она хотела, чтобы сына выпустили, потому и взяла деньги. А я пошел в прокуратуру на Праге и говорю: «Да это же шестнадцатилетний мальчишка, сопляк, ни в каких партизанах он не был», — и рассказал всю историю. А поскольку арестантов держали прямо рядом с кабинетом прокурора, тот позвал унтер-офицера: «Дать этому сопляку поджопник и вышвырнуть». Так и сделали, и назавтра эта женщина привезла Эльжуню, а мы увезли ее в Лодзь.

Через пару дней девчушка освоилась. Только каждый день падала на колени, возводила глаза к небу и читала молитву. А когда ее мыли, всегда сжимала один кулачок, и никакими силами не удавалось ее уговорить его разжать. Ладно, нет так нет. Но мы увидели, что, читая молитву, она поглядывает на свою ладошку. Оказалось, там написана ее настоящая фамилия. Три года она ее хранила на ладошке.

— И это была фамилия Фридрих.

— Да. Такие вот дела. Потом она пошла в школу. На второй или третий день говорит, что больше ходить не будет, потому что мама Зоси или Труси сказала дочке, чтобы та не садилась за одну парту с еврейкой. Я спрашиваю: «А откуда эта мама узнала, что ты еврейка?» А она: «Потому что я сказала, что была в монастыре, но как еврейский ребенок».

Разразился скандал, и Эльжуня действительно перестала ходить в школу. К счастью, учительница была толковая: взяла весь класс и привела к нам — вроде бы навестить заболевшую Эльжуню. Словом, как-то помирились, Эльжуня стала ходить в школу, у нее появились подружки.

А самое интересное было, когда она заболела ветрянкой, и ухаживать за ней прислали немку из лагеря для бывших фольксдойче[67]. Их там кормили, кажется, даже давали какие-то деньги, и они нормально работали. Немка осталась дома с больной Эльжуней, а мы ушли на работу. Я возвращаюсь домой, смотрю: дверь открыта настежь, Эльжуня сидит на полу, а немки нет. Оказалось, к ней пришел милиционер и принес разрешение на отъезд в Германию, так что она просто бросила ребенка и ушла, даже не закрыв дверь.

Это я просто так рассказываю. Шутки ради.

Но потом был келецкий погром. Приехала пани Ивинская, известный адвокат, которую в 1939 году, как члена городского совета, вместе с мэром Варшавы Стажинским взяли в заложники. Мы едем на извозчике, и она мне говорит: «Эльжуня спасена, но имеешь ли ты право ее здесь удерживать? Если в Лодзи будет погром и ее убьют, это будет на твоей совести».

Эльжуни при этом разговоре не было. А Ивинская настаивает: мол, я отвечаю за девочку, то, сё. Я говорю: «Посмотрите, сколько у меня дома оружия». А она: «Оно нелегальное. Тебя еще за это посадят». Такой вот разговор. Ивинская пользовалась огромным авторитетом. Убеждала меня, настаивала: надо отправить Эльжуню на Запад. Говорила, что нашла для нее чудесных, богатых родителей. Владельцев большого книжного магазина в Нью-Йорке. И действительно, они оказались очень порядочными людьми.

Ну и Эльжуня села в поезд и поехала в Швецию. Туда приехала ее новая мама, сразу купила ей пони, велосипед, лодочку… Уж не знаю, что еще. Карусель, наверно, тоже… шутка. И увезла в Америку. Там эта принцесса блестяще сдала все экзамены и поступила в университет. На втором курсе получила стипендию на учебу в Лондоне. Но ехать отказалась. Ее подцепил какой-то парень, они поженились. А потом, неизвестно почему, Эльжуня покончила с собой. Вот такая история…

Перед тем они целую ночь проговорили с Иренкой Клепфиш, дочкой Михала Клепфиша. Иренка говорит, что не заметила никаких признаков депрессии или чего-либо подобного…

Назавтра Эльжуня поехала в университет, за 200 километров. Не доехала. Приемный отец прямо обезумел: где она?! Ему было почти восемьдесят лет, он ее обожал. Жена ревновала его к этой девятнадцатилетней девочке. Полиция нашла ее в каком-то придорожном мотеле.

— Вы с ней переписывались, когда она была в Штатах?

— Да. Но писем этих у меня нет, Аля[68] забрала. Эльжуня писала: я все понимаю. Понимаю, почему они меня забрали из Швеции. Но почему от вас они меня забрали?

Что ответишь такой глупышке?

— Мы тоже хотели об этом спросить.

— Я же сказал. Ясно ведь почему. Зачем было ей это объяснять? Впрочем, она… ладно, не важно. Прежнего не воротишь. А какова была причина самоубийства, я правда не знаю. У нее там все складывалось как нельзя лучше.

— Вы говорите, она спрашивала: в Швецию вы могли меня отправить, но как могли меня отдать…

— Как всякие журналисты, вы опять все переиначиваете. Она сказала: «Я все понимаю, но почему от вас уехала, мне непонятно. Почему вы меня отправили в Швецию?» Вот и все. Не создавайте мифов. Она была маленькая, ей тогда было девять или десять лет, и здесь ей было хорошо. Хотя я не был добрым папочкой.

— Действительно сразу после войны была такая антисемитская атмосфера, что надо было ее увезти?

— Был погром в Кельце, был погром в Кракове, да и в других местах убивали евреев. Убили мою приятельницу — она ехала на грузовике, потому что жила в Пабьянице, а других средств сообщения не было. Ее одну вытащили и застрелили прямо на дороге. Поезда останавливали: входили в вагон и тех, кого принимали за евреев, убивали. Одного за другим. В так называемых вагонных акциях погибли несколько сот человек.

После погрома я ехал в Кельце на санитарном поезде и видел лежащих на станциях убитых евреев. Говорю вам, так было везде. Вот вам и антисемитская атмосфера.

— Вам никогда не хотелось объяснить Эльжуне, почему вы ее отправили за границу?

— Нет, мне — нет… А вы что, судьи?

— Нет, но, может, надо было попытаться ей объяснить. Просто по-человечески. В конце концов, она была маленькая, дети нуждаются в объяснениях.

— Я ее больше не видел и ничего не объяснил.

Пани Ивинская говорила: «Увидишь, как ей будет хорошо. Они богатые, она девочка, будет жить как в раю. А что ты можешь ей дать?» Кто-то еще добавлял: «Будь Зигмунт жив, он наверняка бы предпочел, чтобы она жила в Америке, а не здесь, у тебя». Такой вот разнообразный шантаж, ну и…

— А когда вы узнали, что она покончила с собой, вы себя не возненавидели?

— Послушайте, наглецы, перестаньте лезть в душу. Вам бы только о душе…

— Но ведь Зигмунт был вашим товарищем.

— Извините, но здесь она тоже могла покончить с собой. Никаких причин для самоубийства у нее не было, видно, что-то в голове помутилось.

А если бы она здесь покончила с собой, тогда что? Странные вещи вы говорите: если бы да кабы… Я не знаю, что бы было…

Хотите, чтобы кто-то почувствовал себя виновным в том, что другой человек по какой-то причине с собой сделал?

Не получится.

Видно, что-то у нее в уме происходило… Не потому, что она отсюда уехала, и не потому, что жила в монастыре и коленки у нее были стерты и тому подобное. Не поэтому. Что-то там было… Она жила в идеальных условиях, мало кому из детей на свете жилось так хорошо, как ей, так что кончайте говорить глупости!

Вам одно нужно: чтобы я бил себя в грудь и каялся за то, что она покончила с собой без причины, ну или, может, были причины… психические.

Вам нужно, чтобы я чувствовал себя виновным. Это бы вам понравилось.

— А вы были строгим отцом? Мы понимаем, психология…

— Мои дети выросли людьми. Оба. А каким я был, не важно…

Станислав Краевский

Марек Эдельман — личность необыкновенная. Во многих отношениях; в частности потому, что был воплощением противоречивости. То, что он говорил, противоречило тому, что делал. Он говорил о человеке, как о частице природы: будто бы человек всего-навсего животное. И одновременно безоговорочно следовал нравственным законам, то есть вел себя совершенно не так, как животное. В обеих этих ролях он занимал крайние позиции. Говоря о человеке с позиции естествоиспытателя, не оставлял ему места для свободного волеизъявления. А когда требовал быть нравственным, исходил из того, что мы обладаем неограниченной свободой воли. Такого рода противоречивость часто встречается, но столь ярко выраженная — редко. Он говорил, что поведение человека определяют только врожденные рефлексы. Охотно приводил сравнения с поведением животных, например звериных стай, в которых самых слабых особей защищают, но если это невозможно — их бросают. И одновременно он был из тех людей, о которых с полнейшей уверенностью можно сказать: такой — вопреки всему — тебя не бросит. Поэтому следует принимать во внимание не столько его слова, сколько поступки. Точнее, его рассказы, вытекающие из опыта, а не общие рассуждения об устройстве мира и о том, что Бога нет.

В еврейской традиции вера — не самое важное. Гораздо важнее поведение человека. Вера бывает непрочной, бунт против Бога — часть взаимоотношений с Богом. Убежденный атеист остается человеком. Главное, чтобы он был человеком порядочным. Оценивать каждого надо по тому, как тот себя ведет. Да, по традиции человек должен быть на высоте требований — и моральных, и ритуальных. У евреев не десять, а шестьсот тринадцать заповедей. Но в жизни все гораздо сложнее.

Эдельман во время войны оказывался в ситуациях, настолько далеких от нормальных, что — и это правильно — не считал разумным всегда следовать обычным правилам. Еврейская религиозная традиция этому не противоречит. Известно, что заповеди нужно интерпретировать в зависимости от ситуации, в которую человек попадает. Например, во время войны некоторые раввины заменяли традиционную идею освящения божественного Имени (кидуш хашем), то есть мученичества (уповай на Бога, даже если ради этого придется пожертвовать жизнью), более подходящим к беспрецедентной ситуации постулатом почитания жизни (кидуш хахаим). А Эдельман, со времени памятного интервью, которое взяла у него Ханна Кралль, учит меня и всех нас, что заповедь, требующая почитать родителей, может означать призыв отправиться с ними в Треблинку. Чтобы не оставлять их без опеки. И что больше героизма проявляет не тот, кто стреляет, а тот, кто отдает другому свой цианистый калий.

Для Марека Эдельмана главное — человек, а не судьба евреев. Оказалось, что для него еврей — тот, кто живет в сообществе других евреев, с которыми говорит по-еврейски. Оказалось, что, в сущности — я должен это сказать и стараюсь говорить нейтральным тоном, хотя понимаю, что звучит это язвительно, — настоящими евреями он считает еврейские трудящиеся массы, создающие культуру на языке идиш. Таких масс уже нет, даже отдельных личностей почти уже нет, а значит — по его мнению, — нет и евреев. Мое — и подобных мне выходцев из ассимилированных семей — мнение было и остается совершенно иным. Можно стараться быть евреем даже в одиночку; если таких наберется десяток, можно вести полноценную религиозную жизнь. Даже если не знать ни слова на идише.

Соблюдение заповедей — форма свидетельства об Откровении. Это миссия. И задача этой еврейской миссии, во-первых — оценка истории с наивысшей, абсолютной точки зрения, а во-вторых — культивирование надежды на радикальное улучшение мира, то есть надежды абсолютной. Этот, как говорит Левинас, «терпкий вкус абсолюта» хранится в наших священных текстах, вернее, в традиции их изучения, а также в укоренившихся ритуалах. Марек Эдельман полностью игнорировал как ритуалы, так и тексты. Он одновременно олицетворял собой абсолютную моральную оценку и абсолютную надежду Таких людей не могут заменить нам традиции.

Великий религиозный мыслитель Авраам-Иешуа Хешель, тоже родом из Варшавы, подчеркивал, что не только человек ищет Бога (Эдельман, слыша такое, возмутился бы), но и — что важнее — Бог ищет человека. Я не знаю никого, кто бы стал раздумывать, попроси его указать направление этих поисков: Эдельман оказался бы одним из первых в списке кандидатов.

Станислав Краевский — философ, математик и публицист. Родился в 1950 году; активный деятель варшавской еврейской общины, сопредседатель Польского совета христиан и иудеев, научный сотрудник Института философии при Варшавском университете. Автор многих публикаций, посвященных межрелигиозному диалогу и истории евреев — в частности, книг «Тайна Израиля и тайна Костела» и «Евреи, иудаизм, Польша».