Глава вторая. ПАСТЕРНАК И ЖЕНЩИНЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава вторая.

ПАСТЕРНАК И ЖЕНЩИНЫ

Я поле твоего сраженья.

Б. Пастернак

Борис Пастернак был, несомненно, чрезвычайно привлекательным человеком, как привлекателен каждый, кто не просто наделен глубоким внутренним миром, но отмечен печатью высокого таланта, говоря точнее — гениальности. Это очарование его личности чувствовали все, кто сталкивался с Пастернаком в течение его долгой и богатой встречами жизни. О.М. Фрейденберг пишет о молодом Борисе времени Меррекюля: «У Бори было красивое одухотворенное лицо, и ни один смертный не был на него похож ни видом, ни душой. Он всегда казался мне совершенством»{99}. О внешности совсем уже зрелого Пастернака чрезвычайно выразительно вспоминал князь А. Чегодаев, отметивший отражение в его внешнем облике переживаемых им интенсивных душевных и духовных процессов: «Я слушал из его собственных уст еще не напечатанную “Охранную грамоту” и мог наблюдать за совершенно поразительными изменениями его лица. Иногда оно каким-то странным образом удлинялось, становилось некрасивым, даже уродливым, каким-то “лошадиным”, но в следующую минуту он вдруг, встрепенувшись, словно очнувшись, превращался в какое-то воплощение Аполлона, с таким гармоничным и прекрасным лицом, каких я никогда ни у одного человека не видел. Это, конечно, следовало за каким-то движением его внутреннего мира, за его размышлениями, очевидно, за каким-то его душевным состоянием»{100}.

Отмеченная внимательным наблюдателем особая одухотворенность и значительность этого лица бросались в глаза всем, кто видел Пастернака — один на один, во время личных бесед, среди других литераторов, на сцене перед большой аудиторией. Красота — слово, наиболее часто употребляющееся мемуаристами для характеристики внешнего облика Пастернака в разные периоды его жизни. Очевидно, каждый вкладывал в это слово собственное значение, но в воспоминаниях оно встречается постоянно: «Он вышел на сцену, красивый, совсем молодой…»{101}; «Лицо у него по строению форм и выражению красивое»{102}; «Он красив и легок. Вот уж поэт в подлинном смысле слова»{103}; «Большой, сильный, он умел держаться на сцене красиво и непринужденно. Крепкий, с длинными, слегка качающимися руками, он, читая, казалось, “был полон весь земным теплом”. Слушатели мгновенно выделяли его из толпы поэтов. У него не было достойных соперников»{104}. А вот впечатление Анны Ахматовой от 62-летнего Пастернака: «Какой красивый стал! Ему переменили передние зубы. Конечно, лошадиность придавала лицу своеобразие, но так гораздо лучше. Бледный, красивый, голова большого благородства»{105}. Рядом — собственное мнение Л.К. Чуковской, встретившей Пастернака уже после публикации в Италии «Доктора Живаго»: «Мое первое впечатление было, что выглядит он отлично: загорелый, глазастый, моложавый, седой, красивый. И, наверное, от того, что он красив и молод, печать трагедии, лежащая в последние годы у него на лице, проступила сейчас еще явственнее»{106}. И даже в гробу — «желто-бледное, очень исхудалое, красивое лицо»{107}. Особняком стоит среди всех приведенных цветаевская характеристика — по степени угадывания, очевидно, самая проницательная, не случайно вошедшая во все анналы: «Внешнее осуществление Пастернака прекрасно: что-то в лице зараз и от араба и от его коня: настороженность, вслушивание, — и вот-вот… Полнейшая готовность к бегу. — Громадная, тоже конская, дикая и робкая роскось глаз. (Не глаз, а око.) Впечатление, что всегда что-то слушает, непрерывность внимания и — вдруг — прорыв в слово — чаще всего довременное какое-то: точно утес заговорил, или дуб»{108}.

Красота Пастернака во всех почти характеристиках его сочетается с творческим словом — дар неотделим в его случае от внешности, неразрывно связан с ней, в ней проявляется. Стоит ли удивляться, что на протяжении всей жизни Пастернак был окружен незаурядными женщинами, которые отдавали должное его таланту, самоотверженно ему служили, восхищались, изумлялись, любили его. О себе же Пастернак говорил:

И так как с малых детских лет

Я ранен женской долей,

И след поэта — только след

Её путей, не боле…

Эта уязвленность женской судьбой и женским страданием всегда воспринималась Пастернаком как главная тема творчества, не случайно в процитированном стихотворении «след поэта», то есть наследие, которое он оставит потомкам, определяется как «след её путей». Рискнем предположить, что причина такого болезненно-трепетного отношения к «женской доле» лежала в устройстве родительской семьи. Выбор матери, гениальной пианистки, сознательно отказавшейся от профессиональной деятельности и полностью подчинившей себя интересам мужа и детей, всегда представлялся Борису (и не только ему) глубоко жертвенным. Горячая благодарность матери, смешанная с не менее интенсивным чувством вины, как уже говорилось выше, были неизменными составляющими той домашней атмосферы, которая определяла отношение не только Бориса — всех детей в семье — к Розалии Исидоровне. Интуитивное ощущение женской судьбы как вынужденной или добровольной жертвы подкреплялось и другими детскими впечатлениями.

Так, в апреле 1901 года в Зоологическом саду демонстрировали этнографическую группу из сорока восьми амазонок из Дагомеи. В традиционных костюмах они показывали национальные воинские танцы. Представление произвело неизгладимое впечатление на одиннадцатилетнего Бориса, который посетил его вместе с родителями. В «Охранной грамоте» он писал о том, «как первое ощущение женщины связалось у меня с ощущеньем обнаженного строя, сомкнутого страданья, тропического парада под барабан. Как раньше, чем надо, стал я невольником форм, потому что слишком рано увидал на них форму невольниц»{109}. Несвобода и страдание, которые связались причудливым образом с представлениями о женской доле, стали впоследствии лейтмотивами, сопровождающими образы женщин в творчестве Пастернака. Причина этой несвободы — мужчина, он сам; отсюда и обостренное чувство вины, которое не раз он испытывал в своей жизни и наделял им своих героев:

О ссадины вкруг женских шей

От вешающихся фетишей!

Как я их знаю, как постиг.

Я, вешающийся на них.

Женщины в пастернаковской прозе и поэзии всегда правы, всегда прекрасны, всегда достойны поклонения. Даже если они принципиально различны, как Тоня и Лара или две героини книги стихов «Второе рождение»; даже если их жизненный путь не поддержан общественной моралью, как у Анны Арильд, или прямо противостоит ей, как у проститутки Сашки. Всё равно:

Быть женщиной — великий шаг,

Сводить с ума — геройство.

В этом парадоксальном заявлении кроется самая суть нравственного credo Пастернака, проявления которого часто еще при его жизни окружающие с насмешкой или восхищением называли особым пастернаковским рыцарством. «Сводить с ума — геройство», потому что за этим вдохновенным первым актом неминуемо следуют прозаические второй и третий, и жизненная пьеса никогда не разыгрывается в пользу женщины, вечно терзаемой, раздавленной обстоятельствами, оскорбленной мужским эгоизмом, мучимой собственной нереализованностью, угнетенной тяжестью ответственности. Отсюда несколько чрезмерное, гипертрофированное восхищение женской красотой и попытка заранее, a priori завоевать прощение, не важно, своей ли или чужой вины.

А я пред чудом женских рук

Спины и плеч и шеи

И так с доверенностью слуг

Весь век благоговею.

Не случайно первая прозаическая повесть была написана Пастернаком о Жене Люверс, девочке-подростке. Ее взросление, психология, становление ее личности настоятельно требовали анализа и воплощения в слове, внутреннего освоения. Это творческое прикосновение к женской стихии — первая попытка искупить неизбывное чувство вины перед женщиной, с которым, казалось, Пастернак родился на свет. Очевидно, что такой комплекс ощущений, связанных с женщиной вообще, не мог остаться в стороне в моменты сильных личных переживаний, каждое из которых знаменует новый этап не только биографии, но и творчества поэта.

И.Д. Высоцкая

Впервые захватившее Пастернака сильное чувство зародилось на исходе детства и окрашивало его жизнь на протяжении нескольких лет, что редко случается в ранней молодости. Девушку звали Ида Высоцкая. Она принадлежала к очень состоятельной семье, главой которой был основатель известнейшей чайной фирмы Клонимус Зеев Вульф Высоцкий, уроженец еврейского литовского местечка, переехавший в Москву и основавший чайную компанию. К концу XIX века «Товарищество чайной торговли В. Высоцкого и К0» контролировало 35 процентов российского чайного рынка, ему принадлежало 12 чаеразвесочных фабрик. Чай Высоцкого поставляли Императорскому двору, великому князю Николаю Михайловичу и персидскому шаху.

Дело продолжил сын Высоцкого Давид, который получил гораздо лучшее по сравнению с отцом образование, а своих дочерей Иду и Елену воспитывал вообще как наследных принцесс, в лучших традициях европейской культуры. Высоцкие хорошо разбирались в живописи, были коллекционерами, меценатами, дружили с деятелями искусства, так что семья художника Л.О. Пастернака, несмотря на имущественную бездну, разделявшую их, по всем другим параметрам была им близкой, и дружба детей приветствовалась.

В старшую дочь Д.В. Высоцкого Иду и был влюблен Борис. Еще в гимназические годы он часто посещал дом Высоцких, а перед окончанием гимназии стал готовить Иду к выпускным экзаменам. «Весной 1908 года, — вспоминал Пастернак в «Охранной грамоте», — совпали сроки нашего окончанья гимназии, и одновременно с собственной подготовкой я взялся готовить к экзаменам и старшую В-ю. Большинство моих билетов содержало отделы, легкомысленно упущенные в свое время, когда их проходили в классе. Мне не хватало ночей на их прохожденье. Однако урывками, не разбирая часов и чаще всего на рассвете, я забегал к В-й для занятий предметами, всегда расходившимися с моими, потому что порядок наших испытаний в разных гимназиях, естественно, не совпадал. Эта путаница осложняла мое положенье. Я ее не замечал. О своем чувстве к В-й, уже не новом, я знал с четырнадцати лет. Это была красивая, милая девушка, прекрасно воспитанная и с самого младенчества избалованная старухой француженкой, не чаявшей в ней души. Последняя лучше моего понимала, что геометрия, которую я ни свет ни заря проносил со двора ее любимице, скорее Абелярова, чем Эвклидова. И, весело подчеркивая свою догадливость, она не отлучалась с наших уроков. Втайне я благодарил ее за вмешательство. В ее присутствии чувство мое оставалось в неприкосновенности. Я не судил его и не был ему подсуден. Мне было восемнадцать лет. По своему складу и воспитанью я все равно не мог и не осмелился бы дать ему волю»{110}.

Многие стихи Пастернака ранней поры содержат женский образ, генетически связанный с личностью Иды Высоцкой. В одном из них запечатлена и гостиная особняка в Чудовском переулке, недалеко от Мясницкой, где по соседству с семьей Пастернаков жила Ида и куда приходил к ней в качестве домашнего учителя Борис:

Мне снилась осень в полусвете стекол,

Терялась ты в снедающей гурьбе.

Но, как с небес добывший крови сокол,

Спускалось сердце на руку к тебе.

Припомню ль сон, я вижу эти стекла

С кровавым плачем, плачем сентября;

В речах гостей непроходимо глохла

Гостиная ненастьем пустыря.

В ней таял день своей лавиной рыхлой

И таял кресел выцветавший шелк,

Ты раньше всех, любимая, затихла,

А за тобой и самый сон умолк.

О подобном вечере Б. Пастернак писал в черновике письма, обращенного к Иде, весной 1910 года. «Вчера в Чудовском был ослепительный Седер[13]; весь стол был в розах, несколько новых людей, смех, непринужденность, потом полнейший мрак к десерту с иллюминованным мороженым, которое проплыло сказочными красными домиками между черно-синих пролетов в сад, при натянутых шутках. Потом опять снежная скатерть, электричество в хрустале и розы. А потом желтый сад и голубые девочки, потом полумрак и какая-то легенда, разыгрываемая лучами пламени в зеркалах, сваями мрака в окнах…»{111} Без сомнения, ореол сказки, чуда и тайны придавало таким вечерам присутствие на них молодой хозяйки, которой Пастернак в том же черновике адресовал признание: «Моя Ида, я не вижу и не знаю ничего сейчас кроме тебя»{112}.

Однако решительное объяснение между Идой Высоцкой и Пастернаком произошло только через четыре года в Марбурге: «Сейчас скажу вам страшный секрет!!! Ида и Лена приедут ко мне на днях погостить. Что-то с занятиями будет?!»{113} — признавался Борис родителям в мае 1912 года, вскоре после начала занятий в университете, куда он приехал на летний семестр. Дальнейшее было впоследствии описано им дважды — в прозаической повести «Охранная грамота» и в стихотворении «Марбург». Последовательность событий была примерно следующей: сестры Высоцкие приехали в Марбург в начале июня и провели там пять дней. В сопровождении Пастернака они гуляли по средневековому городу, посетили несколько лекций знаменитого Г. Когена в Марбургском университете. В последний день прямо перед их отъездом в Берлин Борис зашел попрощаться в гостиницу, где они остановились, и неожиданно для самого себя признался Иде в любви, сделал ей предложение. «Утром, войдя в гостиницу, я столкнулся с младшей из сестер в коридоре. Взглянув на меня и что-то сообразив, она не здороваясь отступила назад и заперлась у себя в номере. Я прошел к старшей и, страшно волнуясь, сказал, что дальше так продолжаться не может и я прошу ее решить мою судьбу. Нового в этом, кроме одной настоятельности, ничего не было. Она поднялась со стула, пятясь назад перед явностью моего волнения, которое как бы наступало на нее. Вдруг у стены она вспомнила, что есть на свете способ прекратить все это разом, и — отказала мне»{114}. В стихотворении «Марбург» эта сцена содержит подробности, отсутствующие в прозе:

Я вздрагивал. Я загорался и гас.

Я трясся. Я сделал сейчас предложенье, —

Но поздно, я сдрейфил, и вот мне — отказ.

Как жаль ее слез! Я святого блаженней.

И далее — строки, которые знал наизусть и цитировал в качестве образца для подражания Маяковский:

В тот день всю тебя, от гребенок до ног,

Как трагик в провинции драму Шекспирову

Носил я с собою и знал назубок,

Шатался по городу и репетировал.

Когда я упал пред тобой, охватив

Туман этот, лед этот, эту поверхность

(Как ты хороша!) — этот вихрь духоты…

О чем ты? Опомнись! Пропало. Отвергнут.

Отказ Иды стал потрясением для Бориса, мир в его восприятии перевернулся, его устои пошатнулись. Внезапно мысль о вынужденном конце, самоубийстве стала реальностью. Отсюда и мотив постепенного, болезненного и трудного возвращения к жизни, который оказывается центральным в стихотворении «Марбург» и которому посвящена целая глава в «Охранной грамоте». Четыре года спустя, подыскивая наиболее точный способ для описания своего тогдашнего состояния, Пастернак подобрал именно то сочетание слов, которое впоследствии даст название одному из его поэтических сборников: второе рождение.

Я вышел на площадь, я мог быть сочтен

Вторично родившимся…

Внутреннее, отчасти сознательное, отчасти инстинктивное преодоление самоубийственных тенденций было, несомненно, сложным и комплексным процессом, другой стороной которого стала мощная перестройка всего духовного мира. В дальнейшем именно с отказом Иды и пережитыми вслед за ним страшными часами Пастернак напрямую связывал свое решение навсегда распрощаться с философией. Писание стихов стало насущной потребностью как раз в это время, когда страсть, не получившая выхода, настоятельно его требовала. И обретала — в поэзии. «…Всякая любовь есть переход в новую веру» — так определил Пастернак произошедшее с ним в июне 1912 года. Переход в новую веру произошел, его результатом стало рождение поэта.

Отношения с Идой, получившие после объяснения в Марбурге новую окраску, надолго не прерывались. Сразу после расставания с ней Борис писал матери: «…Она так гениально глубока, глуха и непонятна для себя, и так афористично-непредвиденна; и так сумрачна и неразговорчива — и так… и так… печальна. Отчего она не владеет большим, большим счастьем, как ты, например, мама, — а если бы ты знала, сколько у нее на это прав!..»{115} Однако вскоре интонация Бориса в отношении Иды начинает меняться. Причиной тому была новая встреча в Киссингене, куда Борис поехал 1 июля на день рождения Иды и где собрались и его близкие: родители с сестрами. Случайный разговор, состоявшийся там с Идой и глубоко поразивший Бориса, он описывает подробно в письме своему другу А.Л. Штиху, с которым делится в этот период самым сокровенным. Вновь возвращаясь мыслью к неудачному объяснению в любви, он вспоминает, как Ида в Марбурге пыталась утешить его с такой органической нежностью, которой раньше он в ней не угадывал. И вдруг оказалось, что нежность эта была обращена не именно к нему, а вообще к любому мужчине, проявившему слабость на фоне ее собственной силы: «Это была нежность женского сожаления; — нежность “в сторону”, — но однажды, рассказывая мне об одном человеке — (как мне определить его — это безукоризненное ничтожество, один из космополитических бездельников богачей, с большим поясом на животе, с панамой, автомобилем и всенародными формами движений развитого животного, которые зовутся у этих людей “культурой”…), — говоря однажды о том, как этот, противный ей человек домогался ее руки — и заявил в автомобиле о том, что без дальних слов она должна стать его женой, рассказывая об этом… она употребила бесподобное выражение: “Потом он приходил ко мне, плакал, терялся… и мне так же точно 0-) приходилось утешать его…” Ты понимаешь, Шура, это значит, ее “мой бедный мальчик” — было уже неоднократно примененным средством в нужде… И я был тоже противным, далеким, домогающимся…»{116}

Неспособность Иды отличить, выделить из бесчисленной армии поклонников его одного, если и не любимого, то духовно близкого, а кроме того, совершенно особенного, отличного от «безукоризненного ничтожества», оказалась неожиданной и неприятной чертой. Добавим к этому форму, в которой Ида сообщила ему свою историю — слова «так же точно» Пастернак выделил в своем письме и снабдил восклицательным знаком. Значит, отдавала себе отчет в том, что различия не делала. Кажется, что с этого разговора любовь к Иде пошла на убыль. А через три года Пастернак в утешение Штиху, в этот момент пережившему несчастную любовь, писал о ней как о детском трагическом заблуждении: «Есть особый вид детского, поэзией слов, обращений и т. д. расчесанного, растревоженного увлеченья; это не любовь, разумеется. Убедиться в неладной полуизмышленности таких отношений случается всегда в обстановке таких слов и обстоятельств, что создается какой-то туман несчастной любви. Ложное положение затягивается, оно еще мутит, душит, печалит, кажется выхода нет из этого унылого тупика. Между тем это-то и есть впервые привидевшийся выход в жизнь. “Несчастная любовь” разлагается: по счастью, это не любовь. Я бы не осмелился писать тебе всего этого, если бы не писал отчасти или даже преимущественно о себе: о той жалкой луже, в которой я барахтался до самого Марбурга»{117}. Примерно в то же время, осмысливая прожитую жизнь, объясняя отцу готовящийся новый поворот в жизни и поэзии, Борис писал о своем марбургском эпизоде еще определеннее: «Мне хочется рассказать тебе, как однажды в Марбурге со всею целостностью и властной простотой первого чувства пробудилось оно во мне, как сказалось оно до того подкупаюше ясно, что вся природа этому сочувствовала и на это благословляла — здесь не было пошлых слов и признаний, и это было безотчетно, скоропостижно и лаконично, как здоровье и болезнь, как рождение и смерть. Мне хочется рассказать тебе и про то, как проворонил эту минуту (как известно, она в жизни уже больше не повторяется) глупый и незрелый инстинкт той, которая могла стать обладательницей не только личного счастья, но счастья всей живой природы в этот и в следующие часы; месяцы и, может быть, — годы: потому что в этом ведь только и заключается таинственная прелесть естественности, подавленной ложными человеческими привычками, развратом опытности и развратом морали: в том, что если эта естественность впервые, не опираясь на дозволенность, опрокидывает все и делает признание одним лишь немым своим появлением, то она уступает нескольким сотням десятин сплошного садового и лесного лета, всей гуще окружающей жизни, способной иметь краску, тепло и вкус, звучность и запах. Принять такой бросок от этой июньской баллисты значит выйти замуж за леса, за города, за дни и ночи. И когда она, отстраняя меня, привела на память “подобные” же случаи — предложения (!) плачущих Бродских, -манов, -бергов, -фельдов и прочих автомобилей, — она навеки оскорбила не меня только, но и себя и всю свою жизнь и все свое прошлое, эта отпетая слепая из Чудовского переулка»{118}. «Отпетой слепой» Пастернак бросает в этом же письме еще одно обвинение, которое тяжелым бременем ложится на светлый и романтический миф о первой любви Пастернака — «Вот, — говорит он отцу, — кем была искалечена навсегда моя способность любить»{119}.

Судьба Иды Высоцкой сложилась не так благополучно, как могла бы, учитывая ее происхождение и финансовые возможности. Но, как известно, ни богатство, ни власть не могут служить надежной страховкой от жизненных катастроф, а счастье другого рода, о котором так подробно и точно пишет в своем письме отцу Пастернак, она уже упустила. В 1914 году Ида вышла замуж за человека из своего круга — банкира Фельдцера, после революции разумно предпочла эмиграцию, однако былого достатка уже не было, как не было и спокойствия, поскольку европейские события 1930-х годов не могли обойти стороной обосновавшуюся в Европе еврейскую семью. Ида умерла в 1976 (по другим сведениям — в 1979) году, успев устно передать свою версию произошедшего в Марбурге летом 1912 года. По этой версии, Пастернак не делал ей предложения и никакого отказа не получал; и то и другое стало плодом его поэтического воображения, болезненно взвинченного ситуацией выбора нового пути и отказа от прежних ценностей. Читатель волен сам остановиться на той версии, которая кажется ему более достоверной. Со своей стороны скажем лишь, что Иду трудно заподозрить в намеренной лжи. Скорее всего, несмотря на опыт многолетнего общения с Пастернаком, она не сумела разгадать в его часто сбивчивой, путаной и образной речи предложение руки и сердца, которое, конечно, было произнесено, — у нас нет никаких причин не доверять личным письмам Пастернака, процитированным выше, в которых марбургский эпизод занимает такое важное место.

Как бы в точности ни сложилась история отношений между Идой Высоцкой и Борисом Пастернаком, ее бесценным результатом стал первый сборник стихов «Близнец в тучах», написанный фактически в течение года, прошедшего с марбургского лета. И хотя сам Пастернак впоследствии порицал себя за выпуск «незрелой книги» и, уже достигнув поэтической зрелости, переписывал свои ранние тексты, стараясь приблизить их к поэтике «неслыханной простоты» и отказаться от утяжеляющих метафор и смысловых темнот, всё же книга эта не просто этап творческого взросления поэта. В ней о любви, страдании, жизни и смерти сказано практически то же и так же, как впоследствии Пастернак не раз будет говорить на эти вечные темы. Первое стихотворение сборника заканчивается выразительной строфой (с зашифрованным в ней названием Чудовского переулка), прямо объясняющей любовью созидательный импульс Бога-Демиурга, что бросает косвенный отсвет и на личное поэтическое творчество, и на его биографические предпосылки:

Ты к чуду чуткость приготовь

И к тайне первых дней:

Курится рубежом любовь

Между землей и ней.

Н.М. Синякова

Второй эпизод относится к 1914–1915 годам, когда в Москве, благодаря Н.Н. Асееву, с которым он был в это время дружен, Пастернак познакомился с семейством Синяковых. О Синяковых выразительно вспоминала Л.Ю. Брик: «Синяковых пять сестер. Каждая из них по-своему красива. Жили они раньше в Харькове, отец у них был черносотенец, а мать человек передовой и безбожница. Дочери бродили по лесу в хитонах, с распущенными волосами и своей независимостью и эксцентричностью смущали всю округу. В их доме родился футуризм. Во всех них поочередно был влюблен Хлебников, в Надю — Пастернак, в Марию — Бурлюк, на Оксане женился Асеев»{120}.

Надежда Михайловна Синякова родилась в Харькове, городе, по своему жизненному укладу гораздо более свободном, чем Москва, Петербург и даже Киев, кроме того, отличающемся мягкостью климата, богатством природы и чрезвычайно располагающем для творчества. Отец сестер Синяковых занимался ювелирным промыслом, по некоторым данным, изготавливал предметы церковной утвари. Их мать умерла очень рано, семья была большой, девочкам отец предоставлял неограниченную свободу.

Н. Синякова окончила Харьковское музыкальное училище по классу пианино и с конца 1900-х годов училась в Московской консерватории, была хорошей пианисткой. К моменту знакомства с Пастернаком она была уже замужем за В.И. Пичетой, выпускником историко-филологического факультета Харьковского университета, который вслед за своей молодой женой переехал в Москву работать в Управлении земледелия и государственных имуществ. Они снимали квартиру на Малой Полянке, к ним часто приезжали младшие сестры Надежды — Мария и Ксения. С Полянкой, Замоскворечьем связаны образы одного из самых замечательных поэтических текстов Пастернака этой поры — «Метель»:

В посаде, куда ни одна нога

Не ступала, лишь ворожеи да вьюги

Ступала нога, в бесноватой округе,

Где и то, как убитые, спят снега, —

Постой, в посаде, куда ни одна

Нога не ступала, лишь ворожеи

Да вьюги ступала нога, до окна

Дохлестнулся обрывок шальной шлеи.

Ни зги не видать, а ведь этот посад

Может быть в городе, в Замоскворечьи,

В Замостьи, и прочая…

Обратим внимание на атмосферу тайны, колдовства, которое закручивает, морочит незадачливого прохожего, заставляя его словно бы снова и снова оборачиваться вокруг. Глубокий снег, сильный ветер, темнота, затерянность в пространстве и времени — эти черты окружающего мира («бесноватой округи») появляются не сами по себе, а как результат ворожбы той неназванной, что находится за окном засыпанного снегом, погруженного в темноту дома. Вспоминаются сходные мотивы известного, опубликованного в 1911 году стихотворения Н.С. Гумилева

Из города Киева,

Из логова змиева

Я взял не жену,

А колдунью…

Учитывая тот факт, что дача Синяковых в Красной Поляне под Харьковом относилась к Змиевскому уезду, можно предположить здесь не только типологическое сходство…

О внешности и характере Н. Синяковой сохранились воспоминания харьковского художника Б.В. Косарева: «…Прозаическая. Но это не значит: простая, — ничего подобного. Она была своенравна, иногда упряма, резка в суждениях: могла сказать, прижимая руки к голове, после ухода какого-нибудь отличающегося глупостью и болтливостью гостя: “Мазохизм!” Надя могла, например, расстроить какое-нибудь предприятие, сказав в последний момент “я не пойду!” или “я не буду!” и прихлопнув ладонью по столу. Переубедить ее было невозможно. Кстати, бывали случаи, когда все ей были потом благодарны за это упрямство. Внешне она была непохожа на сестер: очень смуглая (такую смуглость я потом видел в Одессе), южная, необыкновенно красиво и оригинально одевалась»{121}. Эти черты так или иначе перекочевывали в поэзию, и во второй книге стихов Пастернака «Поверх барьеров» они рассыпаны по разным текстам. Все вместе они воссоздают единый женский образ:

Я люблю тебя черной от сажи

Сожиганья пассажей, в золе

Отпылавших андант и адажий,

С белым пеплом баллад на челе,

С загрубевшей от музыки коркой

На поденной душе, вдалеке

Неумелой толпы, как шахтерку,

Проводящую день в руднике.

Увлечение было очень сильным — моделирующим мир. Университетский товарищ Пастернака Константин Локс вспоминал, как однажды на Масляной неделе после долгого перерыва пришел к нему в Лебяжий переулок: «На столе в крохотной комнатке лежало Евангелие. Заметив, что я бросил на него вопросительный взгляд, Борис вместо ответа начал мне рассказывать о сестрах Синяковых. То, что он рассказывал, и было ответом. Ему нравилась их “дикая” биография. <…> Отсюда началась та стихия чувств, которая и создает музыку “Поверх барьеров”. “Вся эта китайщина и японщина”, — сказал он в заключение…»{122}

Когда Пастернак стал завсегдатаем дома Синяковых, они перебрались из Замоскворечья ближе к центру Москвы, в квартиру, которую снимала старшая сестра певица Зинаида Михайлова Синякова-Мамонова. Квартира располагалась в глубине Тверского бульвара в сравнительно дешевом верхнем этаже большого доходного дома Коровина. Как следует из разных воспоминаний, дом Синяковых был открытым, у них бывали музыканты, художники, поэты, словом, артистическая молодежь Москвы. Возможно, для Пастернака особой притягательностью обладало и то обстоятельство, что завсегдатаем «салона» был В.В. Маяковский, с которым к этому времени его связало глубокое и сложное чувство, находящееся на грани между дружбой и поклонением. В любом случае свободная творческая атмосфера этого дома была для молодого поэта очень притягательной.

Эту атмосферу красочно рисует в своих мемуарах К.Г. Локс: «В квартире Синяковых царствовало полное гостеприимство и собирался самый разнообразный народ, преимущественно литературная и артистическая богема. Были и какие-то весьма сомнительные персонажи, ни имен, ни занятий которых нельзя было узнать, но это всегда неизбежно в таких широких и открытых местах. Сестры Синяковы, занимательные хохотуньи, любительницы разных выдумок, составляли особый центр притяжения для двух поэтов, а остальные, по-видимому, притягивались сюда радушием и, как мне кажется, главным образом, картами <…>. Итак, часть гостей играла в карты, другая сидела под елкой и забавлялась страшными рассказами, которые выдумывали “сестры”. Часу во втором ужинали чем придется и расходились по домам. Картежники, впрочем, оставались дольше. В этот дом я ходил по вечерам, главным образом, из-за Бориса. Мы вместе выходили на улицу. Здесь на меня опрокидывался целый поток импровизаций о войне, мире, поэзии, — дышалось свободнее, жизнь казалась не столь страшной, какой она была»{123}.

В одном из стихотворений этого времени Пастернак как раз описывает выход из подъезда на морозную улицу:

Какая горячая кровь у сумерек,

Когда на лампе колпак светло-синий.

Мне весело, ласка, понятье о юморе

Есть, верь, и у висельников на осине;

Какая горячая, если растерянно,

Излома Коровина на ветер вышед,

Запросишь у стужи высокой материи,

Что кровью горячею сумерек пышет.

Артистическая богема Синяковых не нравилась родителям Пастернака. Они были против участия сына в этих сборищах. «Леонид Осипович, — пишет Е.Б. Пастернак, — открыто протестовал, когда Борис уходил в эту, как он отечески выражался, “клоаку”»{124}. Роман между Надеждой Синяковой и Борисом тоже не вызывал у родителей никакого энтузиазма. Обсуждая впоследствии с отцом пережитое и преодоленное взаимонепонимание, Борис писал в связи с выходом в свет сборника «Поверх барьеров»: «Я так страдал всегда от того, что ты во мне собственных черт своих не видел; что ты мерил меня мерилом посредственности; что не находя их во мне, жаловался на отсутствие контакта с тобою, меня в этом виня; что называл клоакой то, что воспитало “Барьеры”, что их переплело в голубую обертку и на извозчике доставило тебе их на дом.

Ты скажешь: одно дело Бобров и ЦФГа[14], другое;

но ведь ты валил все в одну кучу!»{125}

Весной 1915 года Надежда Михайловна заболела и уехала в Харьков. Уезжая, писала Пастернаку: «Ах, Боричка, не уйти вам от искусства, так как не возможно уйти от своего глаза, как бы вы не хотели и не решили бы, искусство с вами до конца вашей жизни. Боричка, ненаглядный мой, как мне много вам хочется сказать и не умею. Мне хочется вас перекрестить, я забыла на прощанье. Умоляю напишите мне, крепко целую и обнимаю. Ваша Надя»{126}. Борис собирался последовать за ней, несмотря на сопротивление родителей. В Москве он был занят, как сейчас бы сказали, репетиторством. Работал гувернером в семье крупного коммерсанта немецкого происхождения Морица Филиппа, с которой познакомился еще в студенческие годы. Начало Первой мировой войны застало Филиппов в Германии, но осенью 1914 года они уже вернулись в Россию. С этой страной семья была связана не только коммерческими отношениями, но и всем жизненным укладом. Примерно в это время Пастернаку предложили стать воспитателем сына Филиппа — Вальтера и временно поселиться в их двухэтажном особняке на Пречистенке в отдельной комнате. Вальтеру в то время было 12 лет, он учился в частной гимназии. В начале весны 1915 года Борис дал согласие и перевез на Пречистенку свои вещи, книги и рукописи. Сходную ситуацию описывает Пастернак в своей «Повести» — ее герой Сергей Спекторский становится гувернером мальчика Гарри, сына богатого фабриканта Фрельстена: «Как вдруг <…> он очутился во фрельстенском особняке воспитателем хозяйского сына и тут остался <…>. И не удивительно. Его взяли на всем готовом, предложив сверх того оклад вдвое больше учительского, огромную трехоконную комнату об стену с учениковой и полное пользование досугом, какой ему заблагорассудится для себя отвесть без ущерба для занятий с воспитанником»{127}. Вальтер Филипп сохранил самые теплые воспоминания о занятиях с Пастернаком, о чем писал в 1982 году: «Борю в роли учителя я вспоминаю сравнительно хорошо, он очень увлекательно рассказывал, на какую бы тему мы ни говорили, и всегда старался объяснить мне все просто и ясно — будь то физика, история или литература»{128}.

Однако спокойная жизнь в пречистенском особняке была внезапно прервана: 28 мая 1915 года состоялся чудовищный погром живших в Москве немцев. В «Людях и положениях» Пастернак вспоминал об этом: «Летом во время московских противонемецких беспорядков в числе крупнейших фирм Эйнема, Ферейна и других громили также Филиппа, контору и жилой особняк. Разрушения производили по плану, с ведома полиции. Имущества служащих не трогали, только хозяйское. В творившемся хаосе мне сохранили белье, гардероб и другие вещи, но мои книги и рукописи попали в общую кашу и были уничтожены»{129}. Очевидно, в письмах Надежде Синяковой Пастернак жаловался на эти тяжелые обстоятельства и творческий застой. Она писала ему в ответ: «Ты сделаешь многое, я это так хорошо знаю, в тебе столько силы и самое лучшее ты сделаешь в будущем. Ты говоришь: прошел месяц и ничего не написал, — ведь целый день с мальчиком, милый, что же можно сделать, да как бы хороши условия ни были, все это невыносимо. <…> Пришли каких-нибудь старых стихов. Помнишь, ты обещал, я буду так счастлива. Жду не дождусь тебя, мой дорогой, дни считаю, осталось уже месяц и три недели…»{130}

В начале июля Пастернак отправился на Украину и провел три недели в селе Красная Поляна под Харьковом, где у Синяковых была легендарная дача. Там подолгу живал Н. Асеев, приезжал и задерживался по нескольку месяцев В. Хлебников, гостили Г. Петников, Д. Бурлюк, Д. Петровский и др. Художник Б.В. Косарев вспоминает: «Дом в Красной Поляне был большой, деревянный, стоящий как бы над двором: после того, как вы входили в ворота, надо было еще по широкой лестнице подниматься на террасу, где обычно собиралась вся семья и гости за завтраком, обедом, ужином и бесчисленными чаепитиями, следующими с такой частотой, что правильнее было бы сказать об одном сплошном чаепитии, прерываемом завтраком, обедом и ужином»{131}. Своеобразный аналог «русского Парнаса» — имения князя Вяземского Остафьево под Москвой в XIX веке или знаменитого дома М. Волошина в Коктебеле, дача в Красной Поляне с ее особенным жизненным укладом продержалась некоторое время и после революции. Так, последний приезд Хлебникова к Синяковым датируется 1919–1920 годами. Трагические события Гражданской войны, прокатившейся по этому краю с невиданной жестокостью, были еще далеки. Шла война с Германией, и пока ее ход предоставлял возможность решать внутренние проблемы. Впечатления от поездки в Красную Поляну отразились во многих стихах сборника «Поверх барьеров», написанных на Украине или сразу по возвращении:

Над свежевзрытой тишиной,

Над вечной памятиюлая,

Семь тысяч звезд за упокой,

Как губы бледных свеч, пылают.

Как губы шепчут, как руки вяжут,

Как вздох невнятны, как кисти дряхлы,

И кто узнает, и кто расскажет,

Чем в их минувшем дело пахло?

И кто отважится, и кто осмелится,

Звездами связанный, хоть палеи высвободить,

Ведь даже мельницы, о даже мельницы!

Окоченели на лунной исповеди.

«Промчались эти три недели как видение, как сон чудный, — вдогонку Пастернаку писала Н. Синякова. — Пишу из вашей чернильницы. Боже мой, но как приятно, и я ее непременно спрячу до того года. Повесила я над письменным столом наброски вашего лица, глаза смотрят на меня задумчиво, печальные… Кажется, что я пойду сейчас купаться; и вы стихи будете писать, мы на время расстанемся и скоро я приду к вам и принесу цветов»{132}.

Роман с Н.М. Синяковой длился еще почти год, преимущественно в письмах, которые не дошли до нас (она уничтожила все письма Пастернака), поэтому о его течении судить практически невозможно. Известно лишь, что в 1916 году, находясь на Урале, Пастернак планировал поездку в Ташкент, где в это время находилась Надежда Михайловна. Испытывая постоянное сопротивление родителей, а также, очевидно, неуверенность в собственных чувствах, в последний момент он отказался от поездки. В письме отцу от 10–15 мая 1916 года он объяснял свои переживания следующим образом: «Разве можно требовать безошибочности в этих желаниях, если только они не стали привычкой? Дай мне тот аппарат, который бы указывал градусы привязанности и на шкале которого, в виде делений, стояли бы: влечение, привязанность, любовь, брак и т. д. и т. д. — и я скажу тебе, измерив у себя температуру этих состояний, самообман ли это или не самообман. И почему всем людям дана свобода обманываться, а я должен быть тем мудрецом, который решит свою жизнь как математическую задачу? Я соглашаюсь с тобой не потому, что желанья мои совпадают с твоими, но только оттого что ты видишь меня хромающим — и твоя правда, это действительно так»{133}.

Возможно, что прекращение романа с Н. Синяковой косвенно было связано с непростыми обстоятельствами, в которые попал в это время Пастернак. В январе 1916 года по предложению своего старшего приятеля Е.Г. Лундберга, друга и последователя Льва Шестова, журналиста, прозаика и революционера, Борис отправился в глухую провинцию на уральскую станцию Всеволодо-Вильва Пермской железной дороги для работы делопроизводителем в конторе химических заводов. Работа была совершенно непоэтическая, в его обязанности входили, в частности, расчет и выдача зарплаты заводским рабочим.

На Урале Борис поселился в доме управляющего заводами Бориса Ильича Збарского, который жил там со своей семьей — женой Фанни Николаевной и сыном Эликом. Поначалу уральская природа, свежесть и суровость зимы, всегда производившей на него бодрящее впечатление, «избыток сил», на который он жаловался в письмах родителям, — всё вызывало стремление к творчеству, вдохновляло новизной. Особенное место в укладе жизни на Урале занимал хозяин и прямой начальник Пастернака — Б.И. Збарский. О своих первых уральских днях Борис отчитывался родителям: «Я скоро неделю уж здесь. Тут чудно хорошо. Удобства (электрическое освещение, телефон, ванны, баня etc. etc.) с одной стороны — своеобразные, нехарактерные для России красоты местности, дикость климата, расстояний, пустынности, — с другой. Збарский (ему только 30 лет, настоящий, ультра настоящий еврей и не думающий никогда перестать быть им) за познанья свои и особенные способности поставлен здесь над 300-численным штатом служащих, под его ведением целый уезд, верст в шестьдесят в окружности, два завода, хозяйство и административная часть, громадная почта, масса телеграмм, поездки к губернатору, председателям управ и т. д. и т. д.»{134}. Имя Б.И. Збарского многое говорит людям, жившим в Советском Союзе в период интенсивно насаждаемого ленинского культа, который продолжался фактически с момента смерти Ленина в 1924 году по начало 1990-х годов, да и сейчас не совсем еще исчерпал себя. В 1916 году, когда Пастернак оказался на Урале, Б.И. Збарский — главный инженер и управляющий химическим заводом во Всеволодо-Вильве, молодой и подающий надежды ученый, получивший хорошее образование в России и Европе, при этом профессиональный революционер, подвергавшийся преследованиям и арестам. Понятно, что личность его не могла не производить на Пастернака сильного и вполне определенного впечатления. Впоследствии Б.И. Збарский стал известен как крупнейший советский биохимик, бальзамировавший тело В.И. Ленина, и директор лаборатории при мавзолее. Збарский благополучно и в чести пережил страшные времена сталинского террора и уже в 1930-е годы, выезжая за границу и встречаясь в Германии с родителями Пастернака, был одним из тех, кто безответственно предлагал им возвращение в СССР, обещая золотые горы. Понятно, что Борис, старавшийся всеми силами офадить родителей от возможных страшных последствий такого возвращения, на фоне успешного и заражающего своей уверенностью Збарского выглядел в их глазах не слишком убедительно. В 30-е годы восторженное отношение к личности Збарского у Пастернака давно уже сменилось понятной настороженностью, близость осталась в далеком прошлом.

Пока же уральская жизнь и присутствие в ней Збарского заражали Бориса творческой энергией: «Описать вам здешней жизни нет возможности. Дать сколько-нибудь близкую действительности характеристику людей, то есть хозяев, хотел я сказать, тоже невозможно. В особенности сам Збарский — воплощение совершенства и молодости, разносторонней талантливости и ума — словом, моя истинная пассия»{135}. Однако вскоре начались и осложнения. Борисом, который стал своим человеком в доме, серьезно увлеклась жена Збарского — Фанни Николаевна. Очевидно, она дала ему это как-то понять. Незаурядная, начитанная, образованная женщина, она была его собеседницей, благодарной слушательницей, компаньонкой в длительных деловых поездках в Пермь, одна сумела временно заменить то разнообразное женское общество, в котором Пастернак вращался в Москве. Но она была женой того человека, которого он буквально боготворил. Серьезные отношения были невозможны. Да, видимо, со стороны Пастернака на них не было и запроса. Ситуация эта разрешилась самым неприятным для него образом. Смутный намек содержится в письме родителям, в котором Пастернак впервые заговорил о необходимости отъезда: «…Скажу вам сразу, чтобы вас успокоить, что Пепа[15] относится ко мне по-прежнему; но что многое в кодексе благородства подсказано литературным понятием свободы и независимости личности. Что я не люблю этих слов, потому что знаю, что это слова. Что я ни на минуту не теряю способности и умения отличать серьезное важное и реальное от интеллигентской, подчас страшно симпатичной — весь Чехов таков и Ибсен — блажи. Что я держусь так, как должен держаться…»{136} Вероятно, между Пастернаком и Збарским состоялся какой-то откровенный разговор, в котором Борис Ильич высказал модные в то время в определенных кругах мысли — о свободе личности и ее предпочтений, в том числе и в любви. Иными словами, он не возражал против романа между его женой и Борисом. Смелость этой догадки отчасти объясняется литературными произведениями Пастернака, в которых просматривается сходная коллизия. Так, в «Спекторском» теми же аргументами оперирует муж Ольги Бухтеевой, роман с которой доставляет нравственные мучения главному герою:

Послушайте! Мне вас на пару слов.

Я Ольгу полюбил. Мой долг —

«Так что же? Мы не мещане, дача общий кров.

Напрасно вы волнуетесь, Сережа».

Как это часто бывает, рассуждениями о свободной любви Збарский, очевидно, пытался сгладить назревающие в семье разногласия, которые впоследствии всё же привели к разводу. Однако к Пастернаку и его жизненным выборам это уже не имело ни малейшего отношения.

Поясним теперь, как и почему непростые обстоятельства его пребывания в семье Збарских могли повлиять на течение романа с Н.М. Синяковой. Рискнем предположить, что Борис Ильич, по праву старшего и более опытного, давал Пастернаку прямые советы, которые чрезвычайно напоминали родительские. «Боря совсем уже собрался в Ташкент, — писал он Р.И. и Л.О. Пастернак, с которыми познакомился и сдружился во время недавней деловой поездки в Москву, — но я пробовал (не настойчиво) убедить его не ездить. В последний момент он к общему “нашему” (понимаю и вашему) удовольствию отменил поездку»{137}.

Этот двойной напор выдержать было трудно. Но еще в большей степени на решение Пастернака могла повлиять именно та двойственность отношений с Фанни Николаевной, которую он теперь отчетливо ощутил: ведь Синякова формально тоже была замужем, хотя фактически ее отношения с мужем давно уже ушли в прошлое.

В любом случае чувство к Н.М. Синяковой угасло не сразу. Пообещав родителям отказаться от поездки в Ташкент, Пастернак порицал себя в следующем письме: «…Ничтожеству страшно хочется перед тем, как к вам возвращаться, повидать Надежду Михайловну и с ней из Самары до Нижнего на пароходе поехать, — ему очень этого хочется и больше того, оно, ничтожество, знает, что там где начинается осуществление его желаний, ничтожество перестает существовать и на его место вступают радостно и свободно реализующиеся задатки, ничтожеством придушенные. Но вместо этого, по всей вероятности, ничтожество предпочтет несамостоятельный, удобный и привычный шаг: поскорее к старшим»{138}.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.