1912–1913

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1912–1913

21 марта / 3 апреля 1912 г. Нерви.

Милый Валерий,

я не хотела вовсе писать тебе, и в душе еще все была какая-то неопределенность. Жизнь моя менялась, чувства приходили и уходили, потом, после Рима, я была больна, потом было много тягостного в самом внешнем моего бытия, и я сама уклонялась от всяких решений, жила, закрыв глаза на все будущее…

Я живу в Италии почти пять месяцев, — и это уже выше того срока, что определил Генрих для моего выздоровления. Сережа требует от меня окончательного ответа о моем возвращении, о квартире и проч. Я должна решить, я решаю и я решила для себя все. Если говорить о моем «здоровьи», то, конечно, у меня туберкулез в первой стадии. Но здесь 90 % таких, как я, и много хуже еще меня, которые совсем не теряют надежду на выздоровление. Вероятно, после этих пяти месяцев я могла бы существовать физически и в Москве в лучшем виде, чем была. Ты не узнал бы сейчас во мне той Нины, которую знал 1/2 года назад… Но это все уже не так важно и отходит на третий план, потому что в Россию, в Москву я не могу вернуться из-за причин внутренних. Что-то порвалось у меня с прошлым, и я знаю, я чувствую, понимаю, что это непоправимо и безвозвратно. Я не сумела бы больше жить в Москве, я все там разлюбила, я не хочу ничего из прошлого, я не могу увидать даже его внешнего облика, — о, эти улицы, бульвары, залы, рестораны, люди, которых я знала и которые знали меня!.. В минуты, когда я бываю счастлива, — в моей новой душе просто ничего этого нет, точно не было никогда, точно все было сном. Но когда реальность Москвы во образе Сережиных писем требует от меня решения и ответа, когда я все пережитое вижу, как на экране синематографа — картину за картиной, — я тогда говорю: «Нет!», «довольно…», «кончено!». Как хочешь, Валерий, думай ты о Генрихе, как хочешь, смейся над его «примитивностью», но он совершил чудо со мной, и в ту ночь мне дали новую душу, чужую и чуждую всему, что прежде называлось «моей жизнью». Я точно вышла из подземной тюрьмы, где томилась годы и годы. Мне дорого и нужно сейчас именно то, чего я не знала, не видала, чего не люблю, что было закрыто жизнью с тобой.

«Весны благоуханный запах», ответный блеск чьих-то чужих и вечно близких глаз, деревья, небо, горы, мрак и свет, все звуки живого мира и музыка, музыка, — от Бетховена, Вагнера и Грига до шарманки, от народной песенки до арии из «Тристана и Изольды»… Жизнь или смерть, но только не томленье, не пытки, в которых тупеет и глохнет душа! О, смерти я не боюсь совсем. Я видела ее недавно очень близко, — умерла жена д-ра Залманова, — и в первый раз она мне казалась прекрасной и простой. Я вернулась с этих похорон, точно со свадьбы…. Такова сейчас моя новая душа…. Представь теперь мою жизнь (рассказывать о ней я не буду) и пойми, что возвращение в Москву для меня было бы самым худшим родом самоубийства. Жить во внешнем мне будет, вероятно, пока очень трудно, но у меня есть одна надежда, и если она осуществится, — тогда устроится и внешнее: я терпеливо ждала и жду… Все дело теперь в настоящем, в нескольких (2-3-х) месяцах, в связанности моей с Надей, которая тоже надорвалась внутри окончательно. Ты пишешь мне о какой-то «связи прошлого», о том, что ты все же, несмотря ни на что, не можешь быть безразличным к моей судьбе. В это я, Валерий, не верю и этого я не хочу. Я просто не знаю, что значит «связь прошлого», и такие чувства не по мне. Я поняла, что между нами кончилось все, в день, когда прочла твои стихи ко мне и не ко мне… Тогда и перестала писать. Но не будем говорить об этом… Кончено! Сказано, понято!.. Я перестала тебе писать, но посылала телеграммы «с обозначением той или иной суммы франков». Да, я делала это… Мне было трудно; мое «воскрешение» во всех его деталях стоило дорого, и я посылала тебе такие телеграммы просто, не как требования платы за прошлое (о, нет тех сумм франков, которыми можно заплатить за убитые годы жизни), а думала я, что ты в те дни не можешь отказать мне ни в чем. Почему я так думала, — не все ли равно теперь!.. И так наши «материальные» отношения на будущее ты можешь считать тоже конченными. В этой области у меня есть к тебе только одна и последняя просьба, которая касается меня как-то уже косвенно. Если можешь, исполни ее, если не можешь — скажи прямо, без подробных и тяжелых объяснительных слов, — скажи просто: «Нет»… Сейчас я коснусь самого мучительного в моей настоящей жизни, того, что отравляет ее каждый день… Со мной Надя… От тоски по Москве (она тоскует безмерно) ее психическая болезнь усилилась и явно двинулась вперед. Я умею все это забывать, лишь только выхожу из комнаты и вижу чье-нибудь другое лицо, но знаю, что этот вопрос требует мужественного и прямого решения. Когда Сережа написал мне, что 4-го апреля сдаст квартиру и отправит Катерину (прислугу. — И. Т.) в богадельню и что это ужасное «гнездо бед» внешне разрушится, — Надя впала в последнее отчаяние. Она решила совсем к нашему 4-му июня (здесь кончится сезон) ехать в Москву, я тогда, вероятно, поеду во Францию или в Швейцарию (это зависит от некоторых обстоятельств). Но 4-е июня крайний срок для нее, ибо она в таком состоянии, что, может быть, ее придется отправить и после Пасхи (я свыклась с мыслью, что так нужно). Мне моя квартира только страшна, и я предложила бы Сереже сделать на бульваре костер из книг, бумаг и вещей, чтобы не осталось и следа моего прошлого, но ведь она психически больна, для нее Катерина и вещи, которые она хранит там после мамы, — вся ее жизнь. Для нее приехать в гостиницу — ужасно, — ей нужно совершить весь обряд раззорения, чтобы успокоить больную душу. Тогда для нее останется только две двери — в монастырь или в лечебницу под покровительство того же Генриха, и она покорно выберет должное. Сережа же требует, чтобы я «распорядилась» о каких-то «ящиках», о Катерине и проч. Если ты можешь, Валерий, избавь меня в память прошлого от этих ненужных мук, — заплати (о, ведь такие пустяки!) за месяц или два, — (не больше) — за эту квартиру. Катерина пусть живет до Нади, вторую прислугу Сережа отпустит. Надя успокоится от этого настолько, что ее можно будет отправить с кем-нибудь из русских. И тогда все устроится без особых драм, без ненужных мучений; и я уеду на лето отсюда, и ты забудь тогда даже мое имя. Знай, и помни, и верь, что это моя последняя просьба к тебе, последняя в жизни. Твое предложение быть мне «полезным» своим «влиянием в литературе» просто рассмешило меня. Я… не напишу больше ни одной строчки, и жить мне с «трубочистами», а не с поэтами…

Об одном я прошу тебя очень, — о моем решении не возвращаться в Москву пока не говори Сереже ни слова. Он придет в ужас, он ждет меня в июне «домой»… и делает сейчас все самое для него в материальном невозможное, чтобы дать мне возможность прожить так, как я живу, эти два месяца, необходимые для моего «здоровья». Если ты найдешь возможным исполнить мою просьбу, я думаю, ты найдешь и объяснение твоих действий, хотя бы даже и ложное. Я ничего не боюсь, и Сережа в свое время узнает обо мне все. Но пока это только повлекло бы ряд бестолковых и мучительных писем, на которые я просто не в силах отвечать до отъезда Нади совсем откровенно. Прошу тебя очень, не говори ему! А мне ответь даже не письмом, а только да или нет — телеграммой. Денег мне больше не присылай никогда и пойми, как и о чем прошу я тебя сейчас.

Говорить о «чувствах», как бывало, я больше не умею и не могу. Ни видеться в жизни, ни даже писать друг другу, ни даже знать что-либо о наших судьбах нам не нужно и мы не должны. Прошлое останется прошлым. Схороним его вместе глубоко и безвозвратно. Я тебя любила… Может быть, только тебя одного в мире… Ты этой любви не принял, не понял, не захотел взять, — и вот она умерла. Прощай! я ухожу от тебя навсегда, я мысленно склоняюсь над тобой, как над мертвым, и целую в лоб последним горьким поцелуем. Валерий! Милый когда-то!., прощай…

19 апреля / 2 мая 1912 г. Нерви.

Милый Валерий,

благодарю тебя за исполнение моей просьбы и также за новую книгу. Не помню, когда я получила твое последнее письмо, — кажется, давно уже. Здесь я не знаю ни чисел, ни дней, мне все равно. Ты говоришь, что хочешь «иногда» иметь обо мне известия. Спрашивай у Сережи… Хотя он знает о моей жизни меньше, чем любой из моих соседей по столикам в нашем ресторане. Я едва ли скоро напишу тебе еще, но если ты спрашиваешь и желаешь что-либо знать обо мне, тебе я расскажу все же больше, чем Сереже… Я уже тебе писала, какая я сейчас, какая у меня душа и насколько я изменилась в сравнении с прежними. Но, увы!., жизнь мне не дает ни беспечных радостей, ни свободы. С Надей тянется вот уже несколько месяцев неразрешимая драма. И это первое… Она здесь прямо погибает. Я уже совсем решила отправить ее в Москву, — я могу жить совсем одна и даже скажу больше: прежние, милые, когда-то любимые и близкие сейчас мне не нужны. И так было решено, что она поедет скоро, — для этого я просила тебя сберечь квартиру. Но все оказалось не так просто! Уже три недели, как она совершенно больна. Ежедневно аптека и доктор, сердечные припадки, бессонные ночи — словом, все то, что делает невозможным ее отъезд. Nervi совершенно опустело, сезон кончился, и даже наш отель закрыт к 15 мая (по здешнему стилю). По набережной бродят унылые фигуры, мы обедаем почти в пустом зале. Оркестр играет для 8-10 человек… На берегу клочки разорванных писем и апельсинные корки… Все уезжают. Осенние впечатления весной, — так это странно и уныло, уныло. Нужно уезжать и мне. Теоретически я наметила себе весь путь. Конечно, не в Москву, конечно, не в Россию, об этом я не могу даже подумать без глубочайшего отвращения… Но ехать невозможно, ибо арифметика Сережи, — столь точного всегда, — не сошлась и не может сойтись с действительностью. Говорить об этом тягостно, но что же делать, когда «упорно в лицо неизвестность под дымной вуалью глядит»… На 400 francs, которые едва-едва у меня останутся к 15 мая, я должна и ехать и жить до русского 1-го июня. Притом вдвоем, так как в таком ужасном состоянии, как сейчас, Надю отправлять в Москву равнялось бы сознательному убийству. Мне приходит в голову множество планов, но они неосуществимы, потому что я не одна. О, такая жизнь!.. Право, настало время проклинать Генриха за его теургический фокус, за «Лазарево воскрешение», за все то, что он делал во имя спасения собственной души, не считаясь с последствиями, которые придется пережить мне. Я вовсе не хочу ни погибать, ни умирать, но есть такие невыносимые для меня нормы жизни, которым даже я сейчас, при всей жажде жизни, при всей внутренней возможности жить, предпочитаю смерть. Ах! С Сережей об этом говорить бесполезно, — он напишет мне письмо, которое будет начинаться так: «Мы с Лидией…», а дальше пойдут нравоучения, которые (признаюсь тебе дружески) я иногда рву, не читая… Я вижу с ясностью, что пришло время, когда я должна расстаться с многими моими «предрассудками» прошлого. Вот ты пишешь, что я должна работать, что кто раз отравился ядом творчества, тому никогда не излечиться от этого. Ты прав, Валерий! Я думала, что я больше не буду писать, мне хотелось расстаться и с этим прошлым… Но, увы!.. К сожалению, я хочу, страстно хочу писать!.. Это пришло недавно, в одну из ночей. Я поняла, что жизнь моя в этом и только в этом… Но желание писать причиняет мне пока только самую горькую боль. Я не могу еще. У меня еще нет подлинных, настоящих слов, я еще не владею образами. Они владеют мной и убивают то необходимое ясное спокойствие, тот душевный порядок, то знакомое состояние, которое, бывало, неодолимо влекло меня к письменному столу. Верно, слишком сильно было потрясение во всем моем существе, а времени прошло еще немного — 5 1/2 месяцев. Иногда после морфия люди сидят больше чем по году в соответственных заведениях.

Я только теперь, недавно встретилась с собой самой и поняла многие свои чувства и поступки за эти месяцы, сделав им должную оценку. И теперь, о, более чем когда-либо, мне нужно внешнее спокойствие и уверенность в завтрашнем дне. Я была 5 1/2 месяцев после болезни каким-то жадным изголодавшимся зверком, который бросался на все, — хищно, бессмысленно, безудержно. Телесно я давно уже стала «человеком». Как уехала из санатории, с Рима. О, ты не узнал бы меня, Валерий!.. У меня в памяти остался страшный мой образ ночи 26 октября. Но с тех пор я изменилась бесконечно. Это я знаю сама и вижу в глазах мущин. Тех, которые подходили случайно близко, и в скользящих взглядах встречных, которые шепчут «Ьеllа» (прекрасная (ит.). — И. Т.), как это делается во всех странах мира, если женщина кажется желанной хотя бы на час, на одну ночь. О, не думай, что я говорю неправду!.. Я могла бы привести тебе несколько более реальных примеров, — но не надо… 22 фунта! Только 22 фунта сделали меня другой внешне. Но внутри, в душе еще долго, долго была темная ночь. Ум работал механически, верно, потому что был слишком побежден воскресшим, требующим многого, многого телом. Я знаю теперь, что иногда я поступала бессознательно, повинуясь преувеличенной потребности жить, жить, жить, как живут звери, как живут люди в мгновенья опьяненности. Теперь ко мне вернулось все сознание. И странно, — точно через какие-то другие, неизвестные мне еще двери души пришло оно… Я знаю, чего я хочу и чего я не хочу, знаю, что я могла бы и чего больше не могу. Знаю, что я люблю навсегда и что для меня мертво. Я могла бы все это сказать иными словами, в образах, искреннее и проще, не в отвлеченных формулах. Но я слишком отвыкла от тебя, я не умею говорить с тобой, как прежде. Сделай сам из этой схемы живой рисунок. Сделай его по воспоминаниям обо мне, и ты увидишь меня, — меня новую, живую, настоящую. Я могла бы сейчас жить хорошо… могла бы… Но у меня нет сил для той борьбы за дни, за недели, за платья, которые мне нужны, за каждую мелочь в житейском, что я должна вести. Все это не жизнь, а какая-то гнилая нитка, рвущаяся ежеминутно. И здесь я могла бы привести тебе множество самых горьких примеров, но зачем!?.. Только боль и боль. Итак, сейчас работать и «зарабатывать» я еще не могу. Того покоя, который мне нужен, чтобы в полной тишине и ясности овладеть просыпающимися силами, — мне никто не даст. Тревога же, — эта тревога за дни и недели, эта неизвестность, эта внешняя униженность, в которой я живу, несмотря на сознание Сережи, что он делает для меня «невозможное», — все это висение в воздухе на волоске приводит меня к одному выводу, что так жить нельзя. Что мне нужно? В цифрах: — верных 450 руб. в месяц с Надей и несколько меньше, если я останусь одна. Но я знаю, что это смешная претензия, обращенная в пустоту, если я не «зарабатываю» сама. Жить без того minimum’a платьев и шляп, к которым я привыкла, как к моей внешней и необходимой раме, т. е. жить так, как я сейчас живу, — для меня хуже смерти. И я смотрю с полным сознанием прямо в лицо судьбе и жизни. Что нужно сделать? Числа и месяцы идут, не считаясь со мной, «сезоны» сменяются, времена года проходят. 15-го мая я должна уехать отсюда, а ехать с 400 francs в другую страну, когда мне еще и телесно нужно обращаться с собой очень осторожно, — это печальная авантюра… О, сегодня я не могла спать всю ночь, и в эту ночь я вспомнила себя в Париже, когда под влиянием похожих обстоятельств написала тебе «ужасное» письмо. Как еще наивна была тогда моя душа!.. Да, мне нужно расстаться с собой совсем… Это жалко, грустно и больно, больно без конца. Но есть только два выхода: или браунинг, который «я вожу с собой по Европе», — безобразное насилие над телом и душой, безобразная жалкая смерть таракана, задавленного в щели (ибо я не хочу умирать), или обычный, знакомый, старый путь одиноких женщин, не сумевших найти своего «счастья»… блуждающих в пустоте, с глазами, прикованными к пустоте же… Я не буду делать искусственного перехода к моей главной мысли. Ты поймешь логическую связь и без объяснений…

В первый раз это было 1 % месяца назад. Молодой немец, фабрикант, сосед по столику в ресторане… Мы были знакомы два дня. Ах, я знаю, есть тысячи женщин и красивее и моложе меня!.. Но ты знаешь встречи, когда человек вдруг испытывает непонятное потрясение, когда вот именно к этой, а не к другой влечет неодолимо, безумно, бессмысленно…. Мы познакомились за завтраком, Надя была больна и лежала наверху. Вечером поехали на Portofino в автомобиле. Ночью он должен был ехать, но не мог, не поехал. Теперь я почти забыла его лицо, помню только необычайное сходство с Б. Н. (Белым. — И. Т.) (не в выражении, а в чертах). Денег у меня не было вовсе, я не знала, чем заплачу назавтра в отеле, а он звал меня, умолял немедленно ехать в Париж, потом в Англию (там у него фабрика железа) и с величайшей наивностью мущины, привыкшего к продажности женщин, предлагал мне 2000 francs в месяц «кроме бриллиантов»… Темная ночь была у меня тогда в душе. Я еще плохо понимала «жизнь» и отказала с какой-то вызывающей дерзостью. В вечер его отъезда я пила плохое Asti в cafe Milano с неаполитанцем-музыкантом, что играл у нас сезон за 8 francs «разовых» на марине. Так кончилась эта история, если не считать трех писем, на которые я не ответила. У меня не было после раскаяния. Сходство с Б. Н., это карикатурное сходство, может быть, оно и имело самое отрицательное значение. За 1 Уъ месяца, что прошли с тех пор (кажется, больше даже, — не помню), я так устала от Сережиной «арифметики»…. Разве можно представить себе чью-нибудь жизнь, когда люди отделены тысячами верст!.. И разве ты представляешь ее всю, час за часом!.. О, я стала думать о «случае», как говорят женщины. Я стала упорно ждать… Ты знаешь, что такое большой отель, где ежечасно пустеют и наполняются комнаты? Терраса под пальмами, как в синематографе, ресторан, оркестр, играющий непременно цыганские романсы. Свободные женщины и свободные мутцины с «Matin» (ежедневная парижская газета. — И. Т.) в руках, лениво склонившиеся над своим остывшим кофэ, запах сигар и отрывки всевозможных языков, долетающих из аллей. Среди этой пестрой толпы появилась новая фигура — стройный пожилой француз — мопассановский облик, старый любовник из «Fort comme la mort» («Сильна как смерть», роман Ги де Мопассана. — И. Т.)… Он заметил меня в первый же день за обедом, и нас вечером познакомила хозяйка отеля.

14 дней он не отходил от меня, как влюбленный мальчик, и так как, верно, у меня вид кокотки «с запутанной карьерой» — то все, начиная от m-me de lTiotel (хозяйки гостиницы (фр.) — И. Т.), кончая арабом — Ибрагимом, что подает по вечерам вино и кофэ, буквально «сводили» меня с этим m-er Henri. Он приезжает в Nervi в Grand Hotel восьмой сезон. Он француз, инженер, совершенно одинокий. Ему под 50 лет. На голове у него «piazza di terrari» (т. е. почти ни одного волоса), по выражению мальчишки-неаполитанца, у него изящные манеры, он долго жил на свете и почему-то был вечно несчастен в любви. Меня он оценил так, как ценили меня, бывало… пока я не потеряла все возле тебя и от жизни с тобой… Было приятно слушать его парижскую речь, было приятно гулять с ним под пальмами и чувствовать, как с каждым днем эта чужая душа неизвестного человека все больше и больше наполнялась мною. Когда я оставалась одна с собою, я спрашивала себя прямо, грубо: «Можешь ты или нет?» — и отвечала: «Да, теперь так надо, теперь иного нет, — могу!..» И вот настал, настал тот миг, который я бессознательно отдаляла. Он стал говорить о том, как одинок он в мире, как грустно покупать женщин в его годы, как хочется ему «другого», и как «шикарна» была бы я в Париже, и как нужен мне тихий нежный покой после той пережитой печали, след которой еще он видит в моих глазах. Ах, не могу я повторить всего, что говорил он. Огни в салоне погасили, все разошлись, и тогда мы поехали в экипаже до Генуи. Была светлая, кажется, лунная ночь. О, как уныло сияла его лысина в этой нежной полумгле!.. Зачем он снял шляпу… Я вспоминала твои страшные последние стихи: «И ты старик! Ты бред!» Мне хотелось опять побежать с неаполитанцем в кафэ Milano и слушать, как этот маленький трубочист говорит глупости, сверкая зубами и глазами. Мне было почти ужасно, но я преодолела себя и выслушала все до конца. Теперь он ждет меня в Париже, и каждый вечер аккуратно получаю от него письма, которые начинаются всегда одинаково: «Ріссіпа mia! Quand?..» («Моя малютка! Когда?» (ит., фр.). — И. Т.). Ия думаю… думаю серьезно, мужественно, окончательно. Что мне осталось? Куда я иду? Что у меня позади и что впереди?.. 1-го (русского мая) Сережа пришлет в последний раз «невозможную для него сумму», думая, что я могла жить, сообразуясь с его «арифметикой». По самым нищенским расчетам с житейским у меня останется 400 francs. Нужно ехать, нужно жить. А 1-го июня он пришлет вдвое меньше. Работать я еще не могу, и мучительное существование убьет всякую возможность моей работы и «заработка» в будущем. Вернуться в Россию я не могу, а погибнуть, как задавленный таракан, не хочу. Мечты о «любви»…. Они погибли для меня вместе с тобой. Мне очень больно, мне несказанно грустно, и я минутами проклинаю Генриха, вернувшего меня в мир. Такой легкой и блаженной смерти, что была близка в ночь 26 октября, мне не дождаться. Я с тоскою уже думаю о тех днях в Италии, когда я ни о чем не думала, была как в бреду и только пила «Весны благоуханный запах». Но слишком жестоко скитаться по миру, возить растрепанные чемоданы по дешевым отелям и чувствовать себя бездомнеє последнего нищего. Мне «осталось на размышленье» 10–11 дней. За этот срок я должна или воспользоваться наконец подарком Полякова (револьвер, подаренный С.А.Поляковым. — И. Т.), или решиться на иное. Сегодня у меня есть потребность говорить о себе, говорить на родном языке (я уже забываю русскую речь. С Надей почти не говорю, а с русскими не знакомлюсь). А ты хотя и не любишь меня больше, но понимаешь всё, и не так, как Сережа. В это я еще верю…

Вероятно, никогда больше я не напишу тебе такого длинного, грустного и дружеского письма. Может быть, потому мне так хочется говорить с тобой сейчас, что сегодня годовщина одного нашего дня. О, не скажу, не напомню, какого и в каком году!.. А ты забываешь числа, они тонут бесследно в твоей душе. Может быть, потому, что я чувствую себя проснувшейся, наконец, после долгого, долгого сна… Может быть, сегодня вся печаль прошлого и настоящего больно давит грудь и мне хочется прижаться к кому-то, хотя знаю, что не надо… В эти дни и только теперь я прощаюсь с прошлым, прощаюсь с собой, прощаюсь с тобой, понимая все значенье слов «прощай навсегда». И мне хотелось написать тебе и по-другому, чем я писала, — нежно и горько протянуть к тебе в последний раз руки… Прости, если не удалось, если я не сумела] Но верь, Валерий, что нет у меня к тебе ни злобы, ни мстительных чувств. Правда, моя жизнь погибла возле тебя, но кто может спросить судьбу — «зачем?»… Так было нужно, верно! Не суди меня по словам этого письма, не думай, что я хочу от жизни чего-то низменного и мелкого. Я ужасно устала, я пережила столько, что этого хватило бы на много чьих-то существований. И если, наконец, мне суждено сломаться, если я не могу сопротивляться злым силам, — моя ли это вина? Когда мы ехали с тобой на автомобиле 9-го ноября, — разве знала я что-нибудь? разве знала я, куда и зачем я еду, разве я знала, что это в последний раз мы пьем с тобой коньяк на Брестском вокзале! Я тебя больше не увижу, Валерий. Все чувства, и все предчувствия, и все сны говорят мне это. А мы прожили вместе долгую, страшную и прекрасную жизнь. Ее можно оторвать от сердца только с великой болью.

Но не думай, о, не думай! Я ничего не хочу вернуть. Я только случайно оглянулась назад. В эти дни мне нужно думать, а в настоящем нет ни одного мига, который не был бы результатом и итогом прошлого. Я должна, как говорится, «плохо кончить»… Такова моя душа. Трагическое и печальное идет за мной, тянется длинным шлейфом… Только я больше не плачу… За 5Уг месяцев ни разу… Надя говорит, что я стала жестокая и никого и ничего не жалею…

Милый Валерий, не говори ничего Сереже об этом письме, точно ты его и не получал. Не надо!.. С ним я не могу говорить так. Ты знаешь Сережу… Очень, очень прошу тебя.

Один человек, который меня любил, и которого я оттолкнула со всей жестокостью в дни моей жадности к жизни, тотчас после Рима, как-то сказал: «Вот Вы смеетесь, Вы кажетесь такой сильной, точно Вам никого не нужно, а я Вам не верю, не верю… Вы просто маленькая девочка, что заблудилась в страшном темном лесу… девочка… одна… протянула руки в пустоту… и идет, сама не знает куда, к кому, зачем»…

Прощай, Валерий! Я, правда, не знаю больше, зачем, куда и к кому я иду!..

30 апреля /13 мая 1913 г. Мюнхен.

Валерий,

мы не увидимся больше и не будем вместе никогда. Так решила судьба, и так сказали мы сами. Теперь, я думаю, и ты от чистого сердца повторишь мои слова: мы больше не существуем друг для друга… Ainsi soit-il (Да будет так! (фр.). — И. Т.)

Не буду говорить тебе, почему, — это сложно и томительно, если рассказывать подробно, но я прошу: верни мне мои письма. Время, всевозможные события (роковые и счастливые, но пережитые без тебя) и, наконец, полная перемена моих чувств к тебе, — все это говорит за то, что моя просьба не мимолетный каприз, о котором забуду я завтра. Я так хочу, я чувствую за собой внутреннее право получить обратно мои письма, потому что в сущности они никогда не принадлежали тебе… Насколько я помню, твои письма хранятся у Сережи (!!) как литературное сокровище, завещанное будущему? Если говорить откровенно, я хотела бы уничтожить и их, ибо изменилась моя душа, и то, в чем находила я великое и прекрасное прежде, кажется мне пустым и лживым теперь. Но, зная тебя, об этом я могу только смиренно просить.

Мне хочется верить, что ты вернешь мне с легкостью сотни этих исписанных листов, ни на что не нужных тебе больше. Зачем ты причинишь мне последнюю неприятность? Но если ты не ответишь вовсе или ответишь «нет», — что останется мне тогда кроме «варварской мести», — попросить Сережу, который, конечно, сделает, как хочу я. Прислать твои письма и растопить ими печку в майский день на удивление немцам!.. Я жду ответа.

Н. Петровская.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.