1909

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1909

Нина — Брюсову. 23 декабря 1908/5 января 1909 г. Париж.

…Я не писала тебе, кажется, очень давно, — прости меня! Это не значит, что я ухожу от тебя, что я забываю — нет, нет! Просто душа рассеялась временно и было трудно отвечать на твои прямые строгие вопросы. Милый, дорогой Валерий, опять какое-то время я вела себя безумно, и мне казалось, что в несколько вечеров исчерпалась даже вся боль, я перестала чувствовать что бы то ни было, была пуста, как музыкальный ящик, из которого вынули механизмы. Ударь — и услышишь один глухой гул. Три дня уже я хвораю почти так же, как в Бресте при тебе. Лежу, выхожу с трудом только обедать и… за письмами. Чувствую опять всей глубиной и пишу тебе сейчас нежно и искренно, насколько умею. Вчера получила от Сережи письмо, полное настоящих дружеских укоров, несколько дней подряд от тебя…. Милый! что я скажу тебе в ответ? Не умею, не умею устроить свою жизнь в Париже! Русские, которые знают, что я здесь, и которые меня не видят совершенно, вероятно, сочинили на мой счет самые фантастические сказки. Где же я? С кем? Один раз я встретила… случайно Вальдора, и эта встреча, один вид человека, который знает тебя и знал, что мы были вместе, отравил мне целый вечер. Не могу быть с ними! Не хочу! они не нужны мне больше. Создается та же Москва, при воспоминании о которой я еще содрогаюсь.

Помнишь ты себя перед поездкой за границу и после в Бресте? Тебе все казалось, что нужно что-то изменить, что прежнее в тебе сломалось окончательно. Помнишь, какой ты был грустный, расстроенный, почти больной. Я чувствую сейчас почти то же, только выражается это по-иному, потому что и я иная, чем ты. Мне кажется, что я не припомню и не повторю ни одного из прежних слов, не переживу еще раз ни одной минуты, как бывало. Но найти в себе твердо новое еще не умею, как ни стараюсь, и вот…. Вы видите только поведение, достойное укоров, и не можете (о, конечно, это трудно) проникнуть в спутанность и хаос моей души. Не обижайся за — «Вы», ибо часто ты говоришь то же, что и Сережа, и это, вероятно, потому, что Вы оба видите для меня какую-то одну правду. Ах, милый, мне страстно хочется тебя утешить чем-то! Но как и чем, — не знаю. Я в полосе безволия и крайнего утомления. Мне нужна сейчас в моей жизни твердая и деятельная посторонняя воля; может быть, даже насилие. Чтобы кто-то взял, вырвал, заставил, решил за меня все. И к тому же я чувствую себя больной, по-настоящему больной, а болезнь всегда меняет и искажает душу. Вспомни себя хотя раз больным. Я помню, как ты менялся. В таком состоянии хочется спрятаться, уйти, «загородиться океаном», тянет куда-то совершенно фантастически, — и не знаешь куда. Одно я знаю непреложно — нужно, пора, время — изменить жизнь («если ты, Нин, хочешь жить, то живи»). Все, что я делаю сейчас «безумного», — клянусь тебе, не со страстью, а в силу ветхой, пережитой привычки. Несколько раз я пробовала усилить впечатления такого разряда (мои монмартрские вечера в обществе самых подозрительных прожигателей жизни), но, кроме скуки, утомления и тупой боли, не чувствовала ничего. И потому не считай «безумия» такого рода опасными для меня. Я их пережила. Это старо, как стары декадентские догматы добрых отошедших лет. Это не интересно, когда душа уже не озаряет изнутри, когда ее свет и острота восприятий направлены куда-то прочь. Нужно изменить жизнь. Нужно начать с внешнего, и оно станет рамой для картины. Я не сделаю многого, за что ты меня заранее горестно упрекаешь. Я не буду более искать «бразильца», ибо это мне отвратительно, и во всей спутанности черт моей души нет, все же нет черт кокотки. Я не брошу литературу (хотя я знаю, что едва ли сделаю здесь что-нибудь настоящее), я никогда не забуду тебя, не вырву из сердца, не закрою тебе дорог ко мне. Но для того, чтобы обрести себя, взять полностью все, что я могу, на что еще имею право, чтобы успокоить и излечить душу — нужно изменить жизнь. И как это сделать, Валерий? Вот я два месяца за границей и почти 5 месяцев не была с тобой (что эти короткие часы в Бресте и особенно в Намюре!), а я еще ничего не сделала, и жизнь моя не принимает никаких гармонических форм. До смешного: я даже не могу найти себе в Париже прочного жилища, а так и осталась в этом отеле, словно на проходном дворе. Для меня это знак и аллегория. Ты пишешь — «не приеду ли я в Петербург». Ах, Валерий, это предложение страшнее и опаснее, чем уехать в Мексику и «загородиться океаном». Когда я думаю, что поеду, и вновь увижу тебя, и проведу с тобой какие-то дни, мне кажется, что воистину я стою над пропастью, а ты мне шепчешь: «Шагни, может быть, вырастут крылья». Останется ли от меня после этой встречи даже то, что есть сейчас? Как я буду думать и чувствовать после? Куда я вернусь? Смогу — ли я вернуться? Не скажу ли я, — «вот мои плечи, надень на них старые цепи, я только их и хотела на свете»? Эта встреча была бы самой решительной и окончательной для нас обоих, — предчувствуешь ли ты? Или нет? И мне страшно, страшно сказать тебе да. Ты все время повторяешь, что эта разлука лишь средство найти возможность быть опять вместе. Но я никогда не понимаю этих слов. В Москву я не вернусь, ты за границу не переедешь. Что значит «быть опять вместе»? Душой? Чувствами? Но так я с тобой всегда, а внешних возможностей для нас нет. Так что же значит «разлука лишь средство»?.. Приехать на две недели в Петербург и вновь расстаться без надежды тебя увидеть? Что мне путь, дорога, — об этом даже не стоит и говорить, я бы приехала еще более издалека, чтобы увидеть тебя на полчаса, но за этой встречей что-то темное, неизвестное, страшное, как смерть. Ты говоришь: «Бросься, может быть, вырастут крылья!…» Ведь после этой встречи, может быть, для меня не останется ни одной точки на земном шаре, чтоб жить. Может быть, я не смогу равно ни расстаться, ни остаться с тобой. Валерий дорогой, скажи! Скажи, что ты думаешь? Что предчувствуешь? Не отдать ли мне себя какой-то новой волне, которая может меня унести совсем вдаль? Я говорю сейчас не отвлеченно, я имею в виду нечто совсем определенное. Я знаю, — нужно изменить жизнь. В одном из писем ты меня спрашивал, между прочим, что и кто в моей жизни Robert. Что это, «привычка (?), дружба, страсть или даже любовь?…» Валерий, все не то! Это воистину моя «ласковая донна», «ласковая донна» Данте, потерявшего на земле Беатриче. Ты насмехаешься, что любовь подешевела, если ее можно поднять на улице. Да, ее можно иногда поднять на улице, и ты это знаешь не хуже, чем я. Кто Robert? Что он из себя представляет? Это я, только с более мягкой и нежной душой. В Бресте я представляла себе его «испорченным» парижским мальчишкой, с которым забавно провести несколько «безумных вечеров» и только. Но я грубо ошиблась. Он любит меня по-настоящему и так же, как я, утомленной душой ищет одного покоя и тихого счастья. Мне никогда с ним не бывает неприятно или тяжело, разве только в те минуты, когда он до ужаса повторяет меня этого лета с тобой. Сейчас он один вносит в мою жизнь живую нежность и живую ласку. Он меня будет любить, потому что я не люблю его, — это закон. И вот мечта всех его дней и ночей, всех ежедневных писем — остаться со мной. В мае он кончает Ecole Politechnigue <так!> и уже с мая может стать безраздельно моей «ласковой донной». Тогда началась бы моя новая и странная жизнь. Он не хочет оставаться в Париже. Год нужно служить офицером. В маленьком французском городке с Robert я забуду даже русскую речь. Можно жить в Бретани, у океана — тихо, тихо, окутаться забвеньем, уйти от жизни, может быть, много работать. И закрыть свою душу для всего, кроме воспоминаний о прошлом и благодарной нежности в настоящем. Он мне дает и даст все, чего я не нашла и никогда не найду в тебе, — безраздельность, и будет это для меня как печальный сон. Что ты думаешь, когда я говорю эти слова? Разве есть в них что-нибудь дикое, безумное, исступленное, отвергающее тебя? Я останусь с тобой, и твой образ станет только ярче и светлее. Мне хочется этого, как человеку после страшных пыток хочется сна и забвения боли.

Милый Валерий, я говорю с тобой просто, совсем искренно. Вы укрылись в уют и тепло Ваших семейных очагов, Вы отрицаете, но это так. Ведь не покинешь ты жену, а Сережа Л. Д. (Рындину, вторую жену С.А.Соколова. — И. Т.)? Никогда, ни за что! О, это я узнала наверно. Почему же я до конца дней моих должна скитаться по свету как бездомная собака? Почему мне ты предлагаешь вечное одиночество, почему преступно найти и мне свою «ласковую донну», узнав, что Беатриче на земле для меня более не существует? Я очень, очень устала. Я не ищу больше «цветов зла», распятий и огненных мук. Мне нужно, чтобы кто-то меня нежно и тихо любил. Когда ты сказал о «постели», ты обидел меня. Разве это важно? Разве ты?… И наконец, неужели ты думаешь, что этого одного я хочу от Робера?

Но я не знаю ничего! Может быть, я приеду к тебе в Петербург и тихая картинка мертвенно потускнеет и исчезнет вдали. Может быть, я скажу: «Вот мои плечи, вот следы, они еще не зажили, но только этого я хочу на свете». Валерий, дорогой мой! ты вновь нежен со мной!.. Никогда ты не писал мне таких милых ласковых писем… Зверочек мой, мне хочется только один раз поцеловать тебя! Я устала ждать нашей встречи! Может быть, уже я не сумею обнять тебя, как прежде. Из всех дней, из всех ночей самой яркой у меня осталась в памяти одна, — там, на мокрой граве около сонного монастыря. Никогда в жизни я не испытывала такого сладкого, безумного, блаженного упоения болью, и никогда не был ты ближе, желаннее и недосягаемее. Мне бы хотелось хоть раз, хоть перед смертью испытать опять всю полноту этих острых огненных чувств с тобой. Но как страшно, страшно поехать к тебе! Напиши мне все же подробно, когда бы ты мог быть свободен?..

Ах, сегодня грустный вечер. Я очень, очень хвораю. Как-нибудь дотянуться бы до весны, совсем по-«поярковски» хочется солнца и цветов. Болезнь все туманит, — я худею, не сплю, артрит все сильнее, особенно эти дни, почти как в Бресте. Одно смешное утешение — этой же болезнью и в такой же степени болен Robert. Эти дни он меня лечил без доктора теми лекарствами, которые сам принимает, — стало немного лучше.

Не сердись на меня, не упрекай меня! Если бы не Robert с его нежной и беспредельной любовью, я провела бы еще больше горьких и одиноких часов. Мексиканцы и испанцы хороши, когда я в большой шляпе за столиком кафэ. Утешаюсь одним пустяком еще — никто меня здесь не принимает за русскую, и я, кажется, скоро отрекусь от своей родины. Я упомянула «испанцы», — познакомилась с одним — очень красив (певец), голубые глаза, идеальные черты, но глуп. Целый вечер накануне «нашего» нового года просил меня о свидании, a Robert рыдал, и слезы его падали в стакан виски. Знакомая картина! Точно видела себя в зеркале. Все это пустяки! Из этой области могла бы рассказать тебе много, но ведь тебе не интересно. Не упрекай меня! Я не могу начать без тебя «прекрасной жизни» — всё со мной, все я сберегла в глубине моей души, но без тебя не могу, не могу ничего. Самое большее — это затихнуть, замереть около «ласковой донны», — точно лежишь на тихом темном дне, точно кто-то ласкает после смерти, так неотчетливы, туманны и немы чувства… А может быть, мы увидимся? Может быть, преступно мечтать о покое на берегу океана? Может быть, ничего этого я не хочу?! Целую твои руки, нежно и покорно, как прежде. Я люблю тебя, милый.

Брюсов — Нине. 31 декабря 1908 / 13 января 1909 г. Москва.

…В моих последних письмах я, кажется, ошибался. Я представлял себе Тебя той, какою Ты была в Москве, со мной. Я говорил к тем чувствам, к тем страстям, которые тогда жили в Твоей душе, владели ею. Теперь вижу, что Ты уже иная; между строк, сквозь прежние слова угадываю Твою новую рождающуюся душу. Делаю все усилия, чтобы говорить к ней.

То, о чем стоит думать, о чем должно думать, это — Твое будущее. Не сегодняшний день, не то или иное Твое «безумие» этого дня, — а устроение всей Твоей жизни, ее цель. Ибо, как Ты сама созналась, какая-либо «трагическая» развязка уже исключена из возможностей. Смерть, убийство и все близкое к этому — уже прошлое. Ты еще долго будешь возить с собой по разным странам браунинг, подаренный Тебе в наши знаменательные дни С.А. (Соколовым. — И. Т.), — но этот браунинг уже только символ. Смысла жизни надо искать вне такой, внешней трагедии. И этот смысл будущего сам собою определит смысл настоящего, укажет, научит, что делать, «как жить».

Когда-то была Тебе открыта другая трагичность, более истинная и более страшная. Ты могла осуществить тот идеал бесконечной Любви, над всем торжествующей, ничему не покоряющейся, — которому всегда молилась. Ты могла сделать из своей любви ко мне — подвиг. Наперекор мне, моим поступкам, всему миру, — Ты могла служить, свято и верно, этой своей любви. В этом была бы, конечно, великая мучительность, но и настоящее величие. Может быть, этот подвиг убил бы Тебя, но он тем же смертным острием должен был пронизать и меня. Таким отречением от себя во имя Любви Ты стала бы надо мной на высоту недосягаемую, и мне сейчас должно было бы не писать Тебе это письмо, но преклоняться пред Тобою ниц.

Эта трагедия не осуществилась также, и ее надо отстранить, как прекрасную возможность, о которой мечтают в поэмах, но которой не встречают в сей жизни… Пройдем же мимо, будем искать еще.

Ты мне отвечаешь в последнем письме на мой вопрос, что такое для Тебя Робер. Ты сравниваешь его с «ласковой донной» Дантэ и рассказываешь о его предложении уехать с ним этой весной куда-то в глушь Франции, в маленький городок Бретани, затеряться там с ним, затихнуть. Тебе кажется, судя по словам Твоего письма, что в такой жизни можешь Ты найти то счастие, о котором еще решаешься думать: счастие покоя, отдыха. Ты почти прямо говоришь, что хочешь такой жизни, такого конца своей жизни.

Что смею я сказать об этом новом Твоем идеале жизни, — я, который сознает себя причиной того Твоего изнеможения, той Твоей последней усталости, какие влекут Тебя в этот затон полумертвого покоя? Смею ли я сказать Тебе: «Нет, этого не должно!» - смею ли, если в ответ на Твой вопрос: «А Ты дашь ли мне все противоположное этому?» — я вновь только печально наклоню голову. Нет, конечно, не смею. Я должен сказать Тебе: «Нина, дорогая! Пересмотри еще раз, со всем напряжением внимания, свою душу. Спроси еще раз, со всей упорной настойчивостью свои чувства. Собери все свои силы, чтобы заглянуть в свое будущее». И если после этого Ты все же скажешь себе: «Да, я этого хочу», — мне останется одно: отречься от всех своих мечтаний, забыть себя до конца и сделать все, что я в силах, чтобы помочь Тебе осуществить этот план. Так должен буду я Тебе сказать и так должен буду я поступить.

Я не делаю для себя иллюзии из того, к чему должна будет привести Твоя попытка. Если она не удастся, Ты будешь вновь на том же месте, где сегодня, только еще более утомленная, еще более подавленная жизнью и еще более чужая мне. Если же Твоя попытка удастся, если Твоя жизнь с Робером устроится не как временный привал, но как что-то постоянное, — это будет Твоей духовной смертью. Ты говоришь, что в том уединенном городке «можно будет работать», но, конечно, сама понимаешь, что это — слова без содержания. Французской писательницей Ты никогда не станешь, сколько ни изучай французский язык; русской писательницей нельзя быть, живя в глуши французской провинции, отрезанной ото всех центров русской жизни. А вне писательства о какой другой «работе» можешь Ты говорить? Нет сомнения, что жизнь с Робером, постоянная жизнь, будет для Тебя медленной трясиной, в которой исчезнет все, что есть в Твоей душе высшего, лучшего, единственно-истинного…

Но когда Ты, усталая и изнеможенная, говоришь мне: «Вот так я найду покой», — как отвечу я Тебе: «Нет, Тебе не надо покоя». И опять я повторяю Тебе: «спроси себя, хочешь ли только покоя? Если да, то все, все, все, что я могу, я сделаю, чтобы помочь Тебе достичь его, — все, хотя бы для этого должно было мне пожертвовать своими заветными надеждами. Если Ты хочешь жить с Робером и если Ты хочешь этого внешнего успокоения, этой тихой могилы, — у меня не достанет духу остановить Тебя…

Впрочем, я должен сказать, что жизнь с Робером — это во всех смыслах лучшее, что, как теперь выяснилось, представляется Тебе за границей. Опыт этих месяцев убедил меня, что Тебе нечего искать в Париже. Что «новой» жизни Ты себе не создашь там. То мимолетное, что Ты рассказывала мне о мексиканцах и испанцах, то краткое, что сообщала о днях, «опять проведенных безумно», — наводило на меня такую грусть, что порою хотелось написать, закричать Тебе: «Брось все, возвращайся сюда, все, все лучше, чем это!» И я уверен, что жизнь Твоя в Париже, если не будет с Тобой Робера, станет сплошным «безумием», сплошной серией мексиканцев и испанцев, хотя Ты сама и знаешь, и сознаешь вполне, что они ни на что не нужны Тебе. Все, все лучше, чем это! Всякое отчаянье лучше, чем это «безумие»!

Ты спросишь меня, что я же думаю о Тебе и Твоей жизни. Что же я могу (не скажу «предложить», но) представить иного для Тебя? Ты пишешь в своем письме: «Ты все время повторяешь, что эта разлука лишь средство найти возможность быть опять вместе. Но я никогда не понимаю этих слов… Что значит быть опять вместе? Душой? Чувствами? Но так я с тобой всегда, а внешних возможностей для нас нет»… Попытаюсь объяснить свои слова, а больше — свои чувства.

После нашего страшного последнего года, после нашей страшной последней весны, я одно время желал лишь одного: только бы это не повторилось! Я чувствовал, что вторично пережить такие месяцы я не в силах (да и Ты была бы не в силах!). Лучше умереть, сойти с ума, — все лучше, чем снова провести ряд «тех» ночей! И вот, под влиянием этого ужаса, я и твердил Тебе, что нам должно расстаться. Но даже тогда, даже в последней своей измученности, никогда не думал я, что наша жизнь врозь должна длиться вечно, всегда. Мне казалось, что между нашими душами установились такие неодолимые связи, что они должны влечься одна к другой, не могут в жизни не быть вместе, — вместе в простом, житейском смысле слова, т. е. рядом, встречаясь, на одном месте земного шара. Мне казалось, что наша «разлука» нужна нам только как средство найти себя, опомниться, образумиться. Когда долго и тщетно, и тщетно бьешься над решением одной задачи, полезно бывает отложить бумагу и карандаш в сторону и позабыть об ней на время; через некоторое время, вернувшись к задаче, вдруг, легко и сразу, находишь ее решение. Мне представлялись месяцы, проведенные нами с Тобой врозь, чем-то вроде этого времени, когда, отложив бумагу и карандаш, намеренно не думаешь о задаче. Но это не значит, чтобы я хотел совсем отказаться от ее решения.

Скажу прямо и просто. Я всегда думал, что Твоя жизнь за границей будет лишь временной, что жить Ты вернешься в Россию. По глубокому моему убеждению, жить русскому человеку, а особенно русскому писателю, возможно только в России. Россия нам нужна как наша стихия: вне ее мы временно дышим даже бодрее, словно в атмосфере, где более кислороду, но потом задыхаемся и жаждем вернуться в родной воздух. Вспомни последние годы Тургенева и его томления вне России. Прочти последнюю книгу Бальмонта (которую я Тебе посылаю) и особенно его поэму «В белой стране». Ты увидишь, поймешь, что значит быть без России, без той России, которую все мы клянем и клеймим последними словами. Я всегда думал, что Ты в Россию вернешься.

Но я всегда думал и думаю до сих пор, что эти месяцы, проведенные нами в разлуке, не будут потеряны. Что до меня, я чувствую, что за эти месяцы многое в моей душе успокоилось и прояснилось. (О, как бы мне хотелось, чтобы и Ты могла сказать это об себе!) Я чувствую, как в моей душе моя любовь к Тебе из дикого пламени, мечущегося под ветром, то взлетающего яростным языком, то почти угасающего в золе, стала ровным и ясным светом, который не угасит никакой вихрь, ибо он не подвластен никаким стихиям, никаким случайностям. Я чувствую в себе твердое и бодрое желание быть с Тобой, Тебя любить, заботиться о Тебе, сколько это в моих силах. Я чувствую, что эта необходимость быть в жизни с Тобой стала для меня столь осязательной, столь непобедимой, что во имя ее стало для меня доступно многое такое, что раньше казалось недоступным.

Я был бы счастлив, если бы эти дни разлуки Тебе показали бы хотя бы только одно: что и Тебе необходимо в жизни быть со мной; что без меня для Тебя жизни нет. Ты мне много раз говорила это, но я желал бы, чтоб это, так сказать, априорное суждение стало бы для Тебя ощущением, чувством, болью. Я желал бы, чтобы и Ты сознала, что ради этой необходимости Ты готова, Ты способна на некоторое такое, на что раньше не считала себя способной.

Как реально я представляю себе эту нашу будущую жизнь «вместе»? О, никаких радужных картин я нарисовать не могу. Не хочу завлекать Тебя никакими соблазнами неисполнимых для меня обещаний. Говорю, строго и спокойно, заранее, что не может и эта, вторая наша жизнь быть чужда боли и мучения. Но сам я не страшусь боли и не уклоняюсь от нее. Я готов на новые мучения («новые», не те, не прежние) и потому имею право звать к ним. Те основные противоречия, которые когда-то ломали нашу жизнь пополам, остались на своих местах. Я по-прежнему не могу изменить своей жизни. Я не могу изменить ее, потому что у меня нет сил совершить те-то и те-то поступки (которые Ты знаешь) и потому что это значило бы отнять у себя возможность посвятить моему искусству те немногие годы, которые остались у меня для творчества (что их осталось немного, теперь знаю точно). Не пишу обо всем этом подробнее, ибо здесь всё, каждый изворот мысли уже прослежен нами. — Но думается мне, верится, что теперь из этих старых, неизменных противоречий открывается нам новый выход.

Я думаю, что теперь, если только в Твоей душе свершилось то же, что в моей, если месяцы разлуки доказали Тебе так же, как мне, что мы должны быть вместе, — Ты отречешься, откажешься от иных своих слишком прекрасных надежд, как я отказался от своих. Ты не будешь более во мне искать своего идеала, как я не жду более от Тебя «подвига». Ты примиришься с формами моей внешней жизни, как я примирился с Твоим Робером… Примиришься, как я примирился, потому, — что увидишь, что за пределами всего этого есть еще для нас жизнь прекрасная, безмерно прекрасная и бесконечная! Я никого не знал на свете и не знаю, кто был бы мне ближе, чем Ты. Мне все кажется, что и я всех ближе к Тебе. Только одной Тебе могу я говорить последние тайны своей души, только с одной Тобой могу я быть как сам с собой, только перед одной Тобой я — я. Неужели же месяцы нашей жизни врозь, наши новые встречи с новыми людьми не научили нас, что нет ничего выше этой близости, ничего в мире драгоценней, ничего в возможностях — прекрасней! Неужели ради этой близости не пойдем мы оба на крайние уступки и на величайшие жертвы, на какие только способны!

И потом, разве эти месяцы разлуки не доказали Тебе (здесь я уже говорю только о Тебе), не доказали Тебе, что моя любовь к Тебе — истинная, что никогда не лгал я Тебе, говоря: «Люблю». Если только Тебе нужна моя любовь, теперь Ты можешь ее брать без колебаний, в уверенности, что не ошибешься, что не возьмешь змеи вместо рыбы. И если что-либо в моей любви кажется Тебе, казалось странным, теперь это не заставит Тебя усомниться в существе самой любви, а лишь придаст ей тот или иной оттенок. Мне кажется, что я — испытание, поставленное нам, вынес с достоинством, что я своей души и моей любви к Тебе не унизил ни изменой, ни коварством. Мне кажется, что этими месяцами, всей моей жизнью в эти дни, всеми моими письмами, этим письмом, наконец, доказал, что люблю Тебя.

Но если все это так, то где же должны мы жить? Мы должны жить близко один от другого, чтобы встречаться часто, чтобы проводить время вдвоем, чтобы быть вместе. Ты права совершенно, говоря, что быть вместе «душой, чувствами» — лишь пустые слова. Жизнь вместе возможна лишь при реальной близости. Вряд ли осуществимо это, если Ты будешь жить за границей (оставляя в стороне те соображения, какие я выставил раньше), а я в России. В лучшем случае я приезжал бы к Тебе в год на 2–3 месяца. Этого слишком мало. Это разрушило бы нашу связь. Вот почему я думаю, что Тебе жить надо там же, где живу я, или в том же городе, где я, или совсем близко. Говоря о том положении вещей, какое существует сейчас: или в Москве, или в Петербурге.

Но, разумеется, все это имеет смысл лишь при ряде «если». Если Ты еще любишь меня… Если Ты еще хочешь быть со мной… Если эти месяцы доказали Тебе, что нам быть вместе необходимо… Если Ты теперь отбрасываешь как неважные иные из тех затруднений, которые Тебе казались прежде неодолимыми… Если… Если… Если…

(Знаю, что в этой нашей новой жизни неизбежно встретятся затруднения новые, но торжественно обещаю Тебе, что сделаю все мыслимое (и гораздо больше, нежели делал прежде), чтобы их было возможно меньше. Повторяю:

многое из того, что прежде мне казалось недоступным, теперь стало возможным и легким, потому что я понял, как Ты нужна мне в жизни. И Ты должна мне поверить, что большая половина тех терний, которые мучили Тебя когда-то при жизни со мной, исчезнет бесследно).

Так представляются мне возможности нашей с Тобой новой жизни «вместе».

Нина, дорогая, подумай о моих словах. Дополни, договори все, что я не мог досказать на этих 8 страницах. Доскажи слова, оставшиеся между строк, обещания, только намеченные в беглых фразах. Будь щедрой от моего имени, потому что я сказал много меньше, чем хотел. Верь всему, каждому слову, потому что ничего не написал я без глубокой веры в свои слова и во многих случаях должен был бы сказать сильнее, решительнее, но не сумел.

Обдумав, взвесив, ответь мне, — что Ты выбираешь: эту жизнь со мной или жизнь без меня. Я не стану спорить. Я так во многом перед Тобой виноват, что не смею спорить. Я приму Твое решение как приговор, на который нет апелляции… Я склоню голову под Твои слова, как под топор.

И от Твоего решения этого главного, этого конечного вопроса нашей жизни будут зависеть все наши дальнейшие поступки, и прежде всего — нужно ли нам встречаться в Петербурге, этой весной, в феврале. — Пока, по старому праву, целую Тебя любовно и ласково…

Нина — Брюсову. 6/9 января 1909 г. Париж.

Дорогой Валерий,

как никогда, — я чувствую сейчас бессилие писем, всю невозможность выразить до конца свою душу на сжатом пространстве страниц. И еще — я разучилась писать… Слишком горько оставаться совсем наедине с своими мыслями, как это нужно делать в письмах к тебе. И такими неподвижными, сухими кажутся слова.

Как и что я отвечу тебе! Ты называешь мою «мечту» — могилой. Может быть, ты глубоко прав, и этого хотеть я не должна. Да, я не должна! Но где сейчас я? С 25 июля кружусь по Европе, словно для снимка синематографа.

И это меня утомило больше, чем все муки с тобой. Ты меня упрекаешь, что кончилась всякая трагедия моей жизни; что я «еще долго буду возить по разным странам браунинг, но…» Раз кончилась жизнь, то неминуемо кончилась и трагедия. Пойми, я воистину сейчас призрак. Внутри все так пришиблено, так сжалось от какого-то бесконечного холода, так пусто и тихо, что не только на трагедию, — я иногда не способна даже двигаться в жизни механически, по усвоенной привычке. Твой «опыт» оказался для меня слишком сильным. У меня сейчас нет сил ни жить, ни умереть. Это худшее из состояний, какие я могла себе когда-либо вообразить. Я уже почти перестаю чувствовать даже боль. Минутами — тоска, но тихая, сдавленная. Чему ты удивляешься? Есть предел боли, когда она так велика, что человек не чувствует ее. Мне Бальмонт рассказывал; — когда он первый раз выбросился из окна и весь переломался, — два дня он не чувствовал боли вовсе и удивлялся. Я чувствую одно — усталость безмерную, и она, а не что-нибудь другое дает мне свои миражи и мечты. Robert со мной нежен и ласков бесконечно, эта любовь, на которую я едва, едва могу отвечать, сейчас мне единственно дает ощущение сколько-нибудь приятное и радостное и сколько-нибудь меня вовлекает в жизнь. С 22-го августа я фатально с ним. Я его не ждала и не просила у судьбы, ехала в Брест с браунингом, который еще не был «символом», и там вдруг, не знаю почему, вместо трагедии попала в тихий затон. Именно там, в Бресте, в душе оборвалась туго натянутая струна и боль за 4 дня, которые я ждала тебя одна, перешла свой предел. Ты можешь при желании дать этой встрече иное и менее тонкое объяснение. Но я, для себя, знаю и помню все миг за мигом. Боже мой! Ну не умею я умереть сейчас, не умею ненавидеть твою жену, не умею желать тебе смерти. Может быть, в потустороннем я уже сделала эти три убийства. Летом, когда ты был на даче с ней, я со всей глубиной и страстью пережила эти чувства в жаркой сдавленной клетке моей квартиры на Арбате. И не только это, а многое другое. Спускалась в самые темные застенки боли и отчаяния… Ты все помнишь, разве это можно забыть! Тебе покажется, что я сейчас плохо управляю мыслями, — слишком резок скачок их от Robert к этому лету. Но нет: «Мой разум ясен»… Я хочу сказать, что после твоего отъезда, после этого странного вечера, который был последним ударом, я почти сделалась тем, что есть сейчас, и многие, многие минуты с Robert в Бресте мне казались переживаниями после смерти. Так я с ним и теперь. Когда он не уподобляется мне в своих требованиях «от полюса и до полюса», я чувствую сладкий смертельный покой. А когда он зовет меня уехать, я, право, чувствую, что кто-то зовет меня на тот свет, где, должно быть, будет еще тише, еще покойнее, и с радостью говорю: да, да, да, Ты называешь это «могилой». Может быть! Да, ты прав! Нов эту могилу можно сойти тихо, незаметно, — я и так уже довольно хорошо похоронена в Париже. О, конечно, я не люблю Robert, никогда не скажу ему этого слова в его прошлом, священном для меня значении, но остаться с ним вдвоем надолго для меня не страшно, и не больно, и не противно, наоборот, я чувствую к нему большую благодарную нежность. Что я «утрачу себя», — и в этом ты прав. Утрачу! Навсегда! Посте можно будет сказать словами опять Б. Н. (Андрея Белого. — И. Т.): «И. та, что, быть может, любила, не узнает теперь меня»…. Но что же мне делать!! Я тону, на меня надвигается что-то такое, что хуже смерти… Я писала о «призраках», не имея понятия, что это такое на самом деле, говорила о бесчувствии, когда ты меня распинал каждый день, — и это оказалось дурным пророчеством. (Кстати — здесь, в Париже, много таких, — я их узнаю безошибочно, и женщин, и мужчин. В России еще страдают и потому таких очень мало.) Я не хочу ни оправдываться, ни обещать, но знаю наверно одно, — мне нужно тебя увидеть, и скоро. Еще несколько времени, и я просто не соберу душевных сил для нашего свиданья, я не решусь на него, я перестану в тебя верить как в реальность. Мне нужно услышать твой голос, увидать глаза, вспомнить, очнуться, может быть, я воскресну от одного живого прикосновения твоей руки. В письмах я уже слышу твой голос все глуше и глуше, а сама уже пишу с большим трудом. Не ставь мне условий, не задавай страшных вопросов, — дай увидеть тебя просто. Если мне суждено «могила» в тихом городке Франции, то это будет перед смертью. Если я еще жива, то только один ты можешь сказать мне это с настоящей властью, вызывая к жизни. Я не могу так долго, долго без тебя. В самые суровые минуты этого лета, перед твоим тайным отъездом, когда предполагался и мой отъезд в Париж, ты обещал мне «встречу через 1/2 года»… Я стараюсь разумно смотреть в то, что за ней. И вот что я думаю (конечно, я говорю о лучшем исходе, ибо о «могиле» нечего и беспокоиться): сейчас я не могла бы остаться в России, в Петербурге уже совсем, к этому я недостаточно готова; в Петербурге жизнь почти так же тяжела, как и в Москве, — нужно встречаться с людьми, — я еще не могу. Я вернулась бы за границу бо осени, чтобы не томиться летом, — эти месяцы для меня всегда около тебя были самыми ужасными. Потом мне летом нужно жить как-то и где-то иначе, чем жила я в Москве. Без этого я просто умру. Мое «здоровье» — один сплошной минус. А осенью я, может быть, вернусь к тебе… Ты делал «опыт» для себя (ибо я не просила и не хотела его), теперь второй, и тоже очень решительный, сделай для меня. Уверяю тебя, что наши «опыты» не могут стать слишком повторными… Даты, вероятно, это чувствуешь и сам. Мне будет страшно ехать в Россию, но жить так, как я живу сейчас, в минуты сознания, кажется еще страшнее. Зачем ты обращаешься к какой-то моей «новой душе»? Разве ты видишь ее? Разве можно сказать, что человек изменился, наблюдая его в период смертельной и тяжкой болезни? Я хочу увидеть тебя, это уже, кажется, стало не только истомленным желаньем, а крайней необходимостью. Если ты любишь меня так, как говоришь, дай мне поверить в это совсем и приди, когда я тебя зову с последней страстью! Я не жду от тебя, поверь, того, что казалось таким насущным раньше, и потому не бойся возврата к старым мукам и к нескончаемому старому суду между нами. Ах, милый, милый Валерий, не думай, что ты мне не «не нужен», что эти месяцы отдалили меня в самом главном и глубоком от твоей души. Я такая, как сейчас, только потому, что давно, давно тебя нет со мной. Что письма! Что они могут! Я хочу тебя живого, прежнего, хоть на один только вечер. Боже мой, неужели это может быть!

…Ты спрашиваешь о моей «жизни». Я не живу, а почти все время медленно и томительно хвораю. Была кое-где из музеев, потому что встаю к 3-м часам дня. — и уже всегда поздно. Театры не влекут, была один раз. С русскими не вижусь совершенно. Не могу! Этого я не могу окончательно! Знакомства имею самые поверхностные и всё почему-то с иностранцами; к тем двум национальностям, что ты насмешливо упоминаешь, — можно еще прибавить американцев из Перу. Надя со мной. «Жениху» мы отказали, и он 3 дня тому назад стрелялся в Берлине, — пуля как всегда «скользнула между ребер, слегка задев легкое». Надя поправилась (внешне) и очень радуется на Париж. Мне он нравится бесконечно, почти во всех ликах. И еще страшнее и безобразнее отсюда кажется Россия. Здесь настоящая нежная весна. Сегодня тепло, как у нас в апреле. А в Москве? Холодно? Снег?

На днях, может быть, поеду в Версаль. Ты думаешь, что я все ночи на Монмартре? О, неправда! Ночи я борюсь с бессонницей и не даю Наде спать. Живем мы всё в cbHarcourt. И нет сил искать, менять. Сверху и сбоку — американцы. Но не любопытные и уж очень некрасивые. Прости, что говорю и о пустяках. Ты сам спрашиваешь… Милый мой, что ты сейчас делаешь? Где ты?..

Пиши мне. Не покидай меня. Я живу очень, очень горько. Ответь мне на это письмо.

Я люблю тебя нежно и очень, очень печально. Валерий, дорогой мой, я истомилась без тебя… Позови меня, не бойся меня! Я тебя так бесконечно люблю…

Брюсов — Нине. 10/23 января 1909 г. Москва.

… Но что же я и делаю в моих последних письмах! Именно это, — я зову Тебя! И сегодня опять и опять: зову Тебя! Нина, приди. Ты пишешь, что необходимо Тебе встретиться со мной, что иначе уже будет поздно. И я говорю Тебе, что необходимо нам встретиться с Тобой, что иначе уже будет поздно. Пересмотри все мои письма за последние недели. Как же Ты не расслышала единого зова их: Нина, приди!

Ну, теперь слушай. Я не могу выехать из Москвы раньше начала февраля (а в Москве, я думаю, Ты и сама не захотела бы встретиться после этих месяцев). Начало февраля не очень далеко, так как это письмо Ты получишь во второй половине января (русского). Думаю я выехать около 10 февраля, но не могу еше точнее назначить дня. Ехать в Париж мне было бы очень трудно, при всех обстоятельствах… да и не влечет меня в Париж, где слишком многие меня знают и где Ты не одна… Итак, я возвращаюсь к нашему прежнему плану: встретимся в Петербурге. Но в Петербурге проведем лишь 2–3 дня, в которые нужно мне будет исполнить несколько «дел», и потом переедем в Гельсингфорс, в Феннию. Кажется ли Тебе это исполнимым и хорошим? — не слишком это «страшно» после всего, чтб было? В Гельсингфорсе нас никто не знает, кроме усатого портье, если он еще на своем посту, и мы будем словно в мировой пустыне. Хочешь?

На это письмо ответь мне немедленно, согласна ли Ты встретиться так, — решишься ли ехать для встречи в Россию; ответь «вообще», оставляя в стороне все подробности… Я уже писал Тебе, что всякие «внешности» в этой поездке не должны Тебя останавливать, — это естественно, просто, и не будем об этом говорить больше. Как поступишь Ты после встречи, вернешься ли в Париж или останешься в России, — конечно, об этом не к чему говорить заранее.

Деловой тон всех этих строк Ты мне прости, Нина, Ты знаешь, как иногда, особенно в путешествиях, делается у меня серьезное, озабоченное лицо: я становлюсь «деловым». Тон этих строк — именно мое озабоченное лицо. Но за ним, за пределами моих серьезных глаз я эту встречу воспринимаю с волнением величайшим. Мне хочется воскликнуть, как Ты воскликнула: «Увидеть Тебя, живую, прежнюю, хоть на один вечер. Боже мой! неужели это может быть!» Я так много думал о Тебе, Нина, в эти месяцы нашей разлуки — больше, чем за все остальные годы нашей близости, — что во многом Ты стала для меня моей мечтой, существом немного отвлеченным, «Той, которой я пишу». Встретиться с Тобой мне сейчас кажется столь же странным, как встретиться с подлинной Ренатой из «Огненного Ангела»… И когда я думаю, что вновь мы реально будем вместе, я буду видеть Твое лицо, глаза, буду говорить Тебе все, что хочу сказать, без посредства этой бессильной бумаги, — у меня сердце бьется, как в ожидании чуда. Да, наша эта встреча будет чудом.

Пожелай ее, Нина, пожелай чуда! Ответь мне на это письмо: да! Мне так хочется, так сладостно хочется обнять Тебя не в словах мертвой телеграммы, обнять нежной рукой, поцеловать Тебя в Твои усталые глаза, сказать Тебе: милая! милая! будем еще жить! будем еще счастливы! и будем всегда вместе — и здесь и, после, там…

Нина — Брюсову. 10/23 января 1909 г. Париж.

…Говорю со всей откровенностью: видеть тебя хочу безмерно, встретиться нам считаю необходимым, но в Россию раньше осени вернуться совсем не чувствую себя в состоянии. Если поеду, то с твердым намерением тотчас же после нашей встречи вернуться за границу. Без боли, тоски и ужаса не могу себе представить весны и лета в России. Слишком еще живы воспоминания прошлого года. Да и как бы я должна была провести весну и особенно лето? Опять «по старому, бывалому»… Я верю всему, что говоришь ты, безусловно, быть с тобой в жизни хочу и быть без тебя не могу. Но мне нужно многое забыть окончательно, а не возвращаться так рано на место старых пыток. Поеду к тебе, если это свидание состоится, с радостью бесконечной. Думаю, что после этой встречи буду иной, уверена, что буду живой опять. Но с чувством радости и обновления хотела бы вернуться за границу, а не остаться уже окончательно в России. Потом, — я расхвораюсь сильнее в России. С июня я хочу жить в Бретани на берегу океана. Какие «московские дачи» могут заменить океан? Я ненавижу их. Я говорю сейчас, может быть, о слишком далеком. Но ведь если в феврале мы увидимся и я еще ненадолго заеду в Москву, — все это займет месяц. Будет уже март, желтые закаты, весенняя московская тоска…. Не могу! Я на весну вернусь в Париж, потом в Бретань и осенью окончательно — к тебе. Ты говоришь — я живу бессмысленно и бесцельно. Но при чем тут собственно Париж? Все это исходит единственно из состояния души, а Париж как таковой, кроме приятного, мне ничего не дает. Не могу сейчас, и уже навсегда, остаться в старой обстановке. Я вернусь сюда после встречи с тобой — живой, и эту жизнь продлить и сохранить легче здесь, чем там. Первый раз сегодня получила и от Сережи письмо со словами «вернись». Письмо милое, трогательное, и я его очень ценю, потому что мое присутствие, кроме огорчений, ничего Сереже не дает. И ему я отвечу так же, как тебе, — вернусь, но не сейчас. Встреться со мной без условий, без требований, посмотри на меня, — мы не видались так давно. Ты увидишь сам, что мне нужно и как ’лучше для меня. Больше всего меня, несмотря на все твои слова, пугают лето и весна. В эти месяцы около или более или менее вблизи тебя (если ты будешь по-прошлогоднему) я опять начну томиться давней несбывшейся мечтой…. Нет, Валерий, — этого не надо! Ты думаешь, что за моими словами скрываются обещания, данные Robert? О, уверяю, нет! Если бы у меня была возможность, я после свидания с тобой поехала бы одна в бесконечное путешествие до того часа, когда мы встретимся вновь. Но так как этого нельзя, то наилучшим мне кажется все же вернуться за границу. Потом, — я очень не люблю сейчас Россию. Мне было бы тягостно вообще с моей еще очень и очень надломленной душой. Но увидеть тебя я хочу бесконечно. И эта встреча сама собой без решений заранее определит все. Ты теряешь меня из вида, часто говоришь обо мне какие-то неверные слова, и я не могу оправдаться, не могу сказать всего только в письмах, в письмах. Милый Валерий, я тебя бесконечно люблю, но не будь со мной суровым. Я живу плохо, правда, иногда тебе может казаться, что моя жизнь этих месяцев — настоящая гибель, но оглянись в прошлое, — около тебя (о, я не виню тебя — это рок) я слишком надрывала все силы, без жалости расточала душу и без страха шла на все страданья. И вот я устала, может быть, только устала…. На все твои вопросы, обвинения, призывы, укоры, на нежность и суровость, на всё, — мне хочется ответить только теми же строчками Белого:

О, любите меня, полюбите, —

Я, быть может, не умер, быть может,

проснусь —

Вернусь…

Встреться со мной! Дай увидеть твои глаза! Я не хочу их забыть, они сияли мне так долго! В этом миге для меня будет жизнь и воскресение. А что потом — мы увидим оба, узнаем сейчас же. Поверь правде этих минут. Я скажу тебе много, чего не умею, не умею передать в письме, и ты увидишь меня, услышишь мою душу, все поймешь.

Милый, я тебя люблю больше и иначе, чем прежде. Дай увидеть тебя! Мы запутаем правду в письмах, мы скоро потеряем ее в хаосе недосказанных мыслей. Письма дают так мало. Посмотри мне в глаза! Они долго смотрели в тьму, но для тебя остались по-прежнему ясными, твоими всегда, обращенными к одному тебе в мире.

Пиши мне. Все, обо всем. Я вовсе не охладела к твоим интересам, но далеко это все, и давно уже оторвана я от вашей жизни. Поверь, — все, что я говорю, — говорю искренно, не уклоняясь от решительных ответов. Но что я сказала бы еще? Устала очень. Минутами только хочется заснуть около кого-то нежного, милого. О, если бы хотя на миг это был ты!.. Эта усталость оправдана моим прошлым, не кори меня за нее слишком беспощадно…

Не думай, — не делаю давно уже ничего «безумного». Смотрю Париж, но не с Монмартра. Да и Robert в этом смысле плохим стал спутником. В ресторанах рыдает и очень доволен быть дома. Явно развиваются семейственные наклонности.

Париж начинаю любить очень. Двигаюсь теперь в нем совсем свободно, пользуюсь всеми путями сообщений очень легко. Хвораю сейчас не остро и, уверяю тебя, не делаю ничего для себя пагубного. Даже не пью обычного французского вина за обедом. Три дня уже холодно, совсем зима, французы страдают и мерзнут.

Пиши мне! Все твои письма, даже самые суровые, меня радуют и дают возможное ощущение твоей близости. Письма из России от всех друзей, кроме тебя и частью Сережи, — один сплошной вздох и печаль. Отчего это в России всем так скверно? Здесь живут лучше, на улицах ни нищих, ни угрюмых лиц. Или они перестали всё чувствовать, или скрыли так глубоко, что не увидишь. Один молодой француз в ночном ресторане (это было давно) уверял меня, что «их страдания глубоки», но они слишком горды, чтобы показывать. Правда ли это?..

Брюсов — Нине.

16/29 января 1909 г. Москва.

…Сейчас нежданно получаю записку от В. Ф. Коммиссаржевской. Конечно, я не думал, что она в Москве, да вообще не полагал с ней встречаться более. Зовет прийти, говоря, что очень нужно меня видеть. Иду не без волнения. Что будет, расскажу в письме завтра. Авось в письме не возникнут таинственные слова «кажется твой»…

18/31 января 1909 г. Москва.

«Кажется твой — нет». Помнишь, Нина, так телеграфистка самовольно передала Тебе мои слова из Петербурга. Были минуты, когда я готов был и сам написать Тебе что-то подобное. Никогда не думал я, что есть у нее (В. Ф. Коммиссаржевская, великая русская актриса. — И. Т.) столько надо мной власти. Ах, все, что Ты говорила о моей жене, все это — пустяки и «вздоры». Несмотря на разные мои признания (сделанные мною больше в укор Тебе, чем по внутренней правде), всё же все мои отношения к моей жене только внешние. Клянусь в том торжественно. Я ее очень «люблю», правда; у меня никогда не достанет воли и духа причинить ей большую скорбь, правда. Но разве в том дело? Но единственная, кто может повлечь меня в хаос и безумие, — это она. Тебе я говорю это, Нина, потому что хочу Тебе говорить все. Повтори со мной мою молитву: «Да не будет!» Хочу не хаоса, не безумия; хочу гармонии и стройности с Тобой. Хочу любить Тебя, хочу, чтоб Ты меня любила, хочу, чтобы мы были вместе! Ах, как мне надо было бы сейчас прийти к Тебе, стать перед Тобой на колени, говорить Тебе, слышать Твой голос, поцеловать Тебя. И это будет, скоро, ведь так? Хочу быть с Тобой…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.