Мы не построили своего храма

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мы не построили своего храма

Ливень хлынул стеной, когда вышли из церкви, где отпевали Вознесенского. Но едва добрались до кладбища — влажное солнце заблестело новенькой монеткой.

Гроза пролилась на Москву еще раз поздним вечером. Семьсот деревьев повалило. Так уже было — даже страшнее, в девяносто восьмом году, когда «гуру урагана сорок тыщ деревьев унес окрест».

В колокольном эпилоге «Гуру урагана» Вознесенский повторял слова молитвы, охраняющей родной язык, поэзию и землю: «Несемся в прошлое со страшной силой, / но мысль единственная в мозгу — / „Господь, помилуй, Господь, помилуй, / от повторения спаси Москву!“ / Кто под землею, но не в могиле, / чья ненакормленная семья — / его помилуй, ее помилуй, / помилуй верившего меня. / Господь, помилуй собор-расстригу, / где допустили сорвать кресты, / русскоязычную помилуй Ригу, / ей звон малиновый возвести!..»

О чем все гении и мазилы? Помимо разницы

                                  в них суть одна —

«Господь, помилуй, Господь, помилуй,

                                Господь, помилуй меня».

И кантемиры, и мы, дебилы,

                и мандельштамовская оса:

«Господь, помилуй, Господь, помилуй

                                 валаамового осла…»

* * *

Летом 1977 года поэту Андрею Вознесенскому и прибывшим в Свердловск трудящимся «Литгазеты» коллеги устроили тайную экскурсию в прошлое. Ипатьевский дом, где в 18-м году расстреляли Романовых, царя с семьей, давно был пуст: готовились снести. Легально — входы были перекрыты. Но знавшие лазейки пол-Свердловска тут перебывали. Как ни относись к царю, сумевшему профукать всю державу, — дом, как черная дыра истории, притягивал. Слух о предстоящем сносе дома лишь подогрел любопытство.

Каждый, кто успел сюда проникнуть, отколупывал какой-нибудь кирпич или дверную ручку — уносил с собой «на память», как музейный экспонат. Так у Вознесенского и появился фрагмент деревянного фигурного переплета окна, «на который глядели убиенные перед смертью». Кто-то даже упрекнет поэта: сломал окно в историческом месте. Сказавши «а», неси и дальше околесицу. Тогда уж можно обвинить поэта и в том, что после этого его визита дом и был разрушен.

Если же серьезно — известна всем ирония судьбы: дом Ипатьева ломали по приказу того, кто неожиданно для себя самого однажды станет архидемократическим, жутко антикоммунистическим президентом всея Руси. Эту малосимпатичную неловкость своей биографии Ельцин объяснит в 1989-м лукавой «Исповедью на заданную тему»: «Вдруг я получаю пакет секретный из политбюро — уничтожить дом Ипатьева. Сопротивляться было невозможно. И вот собрали технику и за одну ночь разрушили»… То есть из этого должно быть ясно: сам Ельцин — только жертва секретных обстоятельств. Все «демократы» девяностых оказались жертвами. Мир, как известно, вечно тонет в фарисействе. Вот в этом самом он и утонул наконец — в девяностых.

Что со страной происходило, то и с Вознесенским. Крутило и шарахало. Но взгляд на время сквозь Ипатьевский оконный переплет сильно корректировал зрение.

Боже, храни народ бывшей России!

Решетка впечаталась в серых зрачках

Мальчика с вещей гемофилией.

Не остановишь кровь и сейчас.

(«Ипатьевская баллада»)

Половину той решетки Андрей Андреевич тогда же, в 1990-х, подарил Историческому музею. Вторую — как объяснил, «на всякий случай» — миланскому музею Фельтринелли, семейства, тесно связанного с именем Пастернака. В переводе на русский язык, отдал той самой итальянской музе, Инге Фельтринелли (ах, апельсины, апельсины!). Но что означало это его «на всякий случай»?

Как расчудесны были президенты, пилившие страну ножом и вилкой, как закуску к беловежскому застолью. Нет, Вознесенский, как и вся страна, надеялся на лучшее. Точек опоры не было? А перед чем благоговел герр Кант: звездное небо над головой и моральный закон в голове? Вот так, по Канту, и пытался рассуждать поэт.

Он не прокурор — для приговоров. Он не знает всех нюансов. Он знает лишь простые вещи. Утюжить танками сограждан в Белом доме, ликовать по случаю расстрела «несогласных» вместе с друзьями-либералами — позорно. Не говоря о том, что — противозаконно, чего либералы предпочли не заметить. Точно так же расправляться с женщинами, кто бы и почему это ни сделал, — мерзко. Уже из антилиберальных лагерей его попрекали — и после смерти, — нашел, о ком горевать. А он, как в молодые годы писал «Бьют женщину», — так и теперь не мог молчать, когда омоновец бил по лицу знакомой демонстрантки, когда убийцы караулили в подъездах Старовойтову и Политковскую, когда грозили сроком по делам дурманным поэтессе Алине Витухновской…

Кто-то язвительно кривился от его стихов про «Лето олигарха». Хотя поэт и сам не знал ответов на свои вопросы: «Господь нахулиганил? / Все имиджи сворованы. / Но кто вы — „черный ангел“? / Иль белая ворона?» Интервьюеры спрашивали в лоб: а правда, что поэту так симпатичен денежный мешок Березовский? Он отвечал: «С чего вы взяли?» И терпеливо, и наивно объяснял: ведь главное, что Березовский не влезал в дела «Триумфа», а премию спонсировал — так что же в том плохого? Дело не в том, что «Триумф» возглавляла Зоя Богуславская — жюри этой солидной премии много лет объединяло весь цвет отечественной культуры. Лауреатами становились признанные мастера и молодые имена — и, кажется, все, что было достойного в культуре этих смутных лет, — отмечено «Триумфом». Искать подвоха, подковыривать поэта — много ума не надо. Честнее было бы — перелистать газеты 1990-х, чтобы понять происходившее в стране: когда не оставалось, кажется, ни одного солидного народного артиста, не написавшего по разным поводам тридцать пять тысяч одних благодарностей известным и малоизвестным криминальным авторитетам. Или живчикам из расплодившихся западных фондов. Вопрос был: выживет ли в принципе культура? Хочешь — тони, хочешь — цепляйся. Культурная политика тех лет не оставляла выбора. «Триумф» для многих был действительной отдушиной — и затевался, кстати, он не в Лондоне: в то время благодетель значился как раз могучей тенью власти… Коридоры власти ходят зигзагами. Время всегда противоречиво — поэт же зеркало противоречий.

Вознесенский сам к себе — суровее всяких прокуроров. Завершая труды над своими мемуарными эссе, он написал, как на духу:

«Подумать только, что получается! Стал вспоминать о себе, писать книгу о человеке во времени, а получились наброски, зарисовки русских и иных интеллигентов на переломе, с кем встретился на пути — череда случайных фигур. Череда моих мыслей, поступков следует за ними. Их не поменять! Порой жгучий стыд за них заливает лицо.

Господи, прости меня!

Сколько прегрешений, совершенных и несовершенных было за мою жизнь, тут и гордыня, и гонор, и кощунства, и грех уныния, и глупость, и запутанность в мелочовке — сколько грязных страниц, ошибок, столько ужасов… Такая темнота поперла! Но — все-таки прожитая болевая, нескладная жизнь кажется счастливой, она моя, какая ни есть. И не надо мне иной».

* * *

Однажды Андрей Вознесенский побывал в Иерусалиме. Что потрясло поэта? «Как достоверны пейзажи в Евангельском цикле из „Живаго“ — и путь из Вифании, и дорога вкруг Масличной горы, и пойма Кедрона внизу — хотя Пастернак реально никогда там не был. Скрытая камера поэта документально „гостит в иных мирах“. Науке еще предстоит понять ясновидение поэта…

…Упрятав денежку, арабский мальчуган показывает путь к Гефсиманскому саду. „Вот место, где плакал Бог“… — ткнул он на заросший масличными деревьями склон над стеной св. Магдалины… Все было наполнено эхом разговора, начавшегося две тысячи лет назад. Оно излучало энергию и наполняло смыслом предметы вокруг».

Гефсиманский сад будто шептал Вознесенскому пастернаковское: «Ко мне на суд, как баржи каравана, / столетья поплывут из темноты»…

Первой поэмой выпускника Архитектурного когда-то были «Мастера», о строителях храма. «Купола горят глазуньями / на распахнутых снегах. / Ах! — / Только губы на губах!»

Когда-то он наотмашь восторгался: «Когда тоски не погасить, / греховным храмом озаримый, / твержу я: „Неба косари мы. / Косить нам — не перекосить“». («Храм Григория Неокесарийского, что на Б. Полянке»)

Перед самым закатом столетия он написал свой «Храм»: «На сердце хмара. / В век безвременья / мы не построили своего храма. / Мы все — римейки».

Бог нас не видит.

И оттого

все наши драмы —

мы не построили своего

 храма.

Идеей построить храм по своему архитектурному проекту Вознесенский болел всерьез. Были эскизы, была мысль о церкви в Захарове — подмосковной усадьбе бабушки Пушкина, Марии Алексеевны Ганнибал. Увы, в последние годы для измученного болезнью поэта это был бы слишком неподъемный труд. Хотя он продолжал надеяться.

Александро-Невский храм в Захарове начнут строить уже после смерти Вознесенского. Павел Карташев, протоиерей будущего храма, тогда уже расскажет «Комсомолке»: «Андрей Андреевич говорил о том, что будет организовывать благотворительные вечера, а вырученные деньги жертвовать на строительство храма в Захарове. Но не успел»…

* * *

Пришло время — возвращаться в текст эпохи. Храм поэта — в этом тексте. «В небе молнии порез. / Соль щепоткой, побожись. / Жизнь — высокая болезнь. / Жизнь есть боль, и боль есть жизнь».

Всё завершается?

ЗАВЕРЕЩАЕТСЯ!

Целая жизнь прошла — благодарным «заверещанием»:

«Все запрещается? Заверещается. / Идут циничные времена. / Кому химичится? В Политехнический. / Слава Богу, что без меня. / Политехнический, полухохмический / прокрикнет новые имена…»

И дебаркадерно, неблагодарно,

непрекращаемо горячо

пробьется в птичьей абракадабре

неутоляемое «еще!»

Еще продлите! Пускай «хрущобы».

Жизнь — пошло крашенное яйцо!

Хотя б минуту еще. Еще бы —

ЕЩЕ!

(«Большое заверещание»)

* * *

Какой-то корреспондент хотел съязвить: дескать, пока шел на встречу с поэтом, спросил у семерых — «кто это, Вознесенский?». Шестеро ответили. Седьмой фыркнул злобно: «Так он еще жив?»

«А мог ведь и послать вас на три буквы», — улыбнувшись, посочувствовал поэт.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.