Глава первая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава первая

Родители Яна Матушиньского, окончательно разорившись, переселились в Варшаву в конце 1833 года, за несколько дней до того, как он узнал о своем увольнении из больницы. Наместник всячески распространял через своих соглядатаев слухи, будто польские врачи заведомо плохо лечат русских и иностранцев. Несмотря на то, что добросовестность врача Матушинського была хорошо известна его пациентам и больничному начальству, а многие русские больные безгранично доверяли Яну, никто, даже те, кто имел влияние не осмеливался хлопотать за него в те дни, боясь за свою судьбу и судьбу близких. Единственное, чего удалось добиться одному из русских влиятельных друзей Яна, – это его ухода из больницы без порочящего документа, который так легко было состряпать и пустить в ход при полном бесправии польских служащих.

Теперь Ян не мог оставаться в Варшаве. Профессор дал ему рекомендацию в Парижскую медицинскую школу, а тот русский друг, который облегчил ему уход из больницы, помог достать паспорт. Семья Шопена со слезами провожала Яся, снабдив подарками и надавав кучу заказов.

Шопен и слышать не хотел, чтобы Ясь поселился отдельно от него. Он нанял более просторную квартиру, чтобы они могли, не мешая друг другу, быть вместе. Ян устроился довольно скоро. К счастью, он мог не только заниматься практикой, но и учиться: в Париже врачи имели свою школу усовершенствования, где каждый изучал специальность глубже и всестороннее, чем в годы студенчества. Яна поразил контраст между примитивным оборудованием и методами лечения в Варшавской больнице и постановкой дела здесь, в Париже. Он с увлечением отдался работе.

Близость к Шопену смягчала тоску по родине. Ясь неохотно бывал с Фридериком в салонах, он считал это потерей времени для себя; единственное, что могло заставить его пойти туда, – это возможность лишний раз послушать самого Шопена, так как по вечерам Фридерик редко бывал дома, а днем Ясь работал в больнице. Из парижских приятелей Шопена никто не понравился Матушиньскому. Лист показался ему взбалмошным и странным, хотя игра Листа поражала его, как и других.

У Яна был свой круг знакомых – врачей, журналистов, молодых ученых. Что же касается артистической среды, то ему попадались чаще так называемые промежуточные люди, которые только стремились овладеть тайнами искусства, но слишком поздно осознали свое призвание. Это были малоизвестные литераторы, художники, не выставившие ни одной картины, актеры, не выступавшие на подмостках, но имеющие большой репертуар, – одним словом, талантливые люди, которые вступили в странный и мучительный период своей жизни. Этот период, яркий, насыщенный впечатлениями, может быть более насыщенный чем тот, когда слава уже достигнута, проходил в долгих лишениях. Так как эти люди обычно не имели состояния, то им приходилось, работая над картиной или книгой, добывать себе средства к жизни другой профессией. Они вынуждены были заниматься двойным, изнурительным трудом, работать сверх сил и быть готовыми к обидной отповеди от кого угодно: "Как? Вы сочиняете?! Пишете картины?! Что-то не слыхал!» При этом надо было сохранить веру в себя, не подкрепленную успехом и даже простым поощрением. Немногие, даже очень талантливые люди выдерживали подобный искус! Если душа не надламывалась, разрушалось здоровье.

Вот с какими людьми знакомился Ясь Матушиньский. Они интересовали его не только как пациенты. Многим из них перевалило за тридцать, был кое-кто и постарше, – следовательно, они потеряли много времени. Жизненный опыт закалил их талант, но кто поверил бы им в кредит, если, по уверению Бальзака, тридцать лет были в этом смысле предельный возраст? Но Матушиньский уважал благородную борьбу этих тружеников и стремился им помочь.

– В конце концов, я не знаю, – сказал он однажды Фридерику, – что важнее: талант или жизненный опыт?

– В искусстве? – переспросил Фридерик. – Разумеется, талант! Как ты можешь спрашивать?

– Я не так выразился. Талант, конечно, необходим. Но если художник многое пережил, его талант только крепнет.

– Ведь это полезно пережить много тяжелого.

– Пожалуй!

– Не знаю, – отвечал Шопен. – Для таланта нужна особая атмосфера. Пусть страдания, если ты уж так хочешь, да только такие, среди которых талант не глохнет!

Он отдавал Ясю свое свободное время, а иногда и отказывался от урока, чтобы провести вместе час-другой. Он бродил с ним по Парижу, показывая достопримечательности, водил в театры. Поистине Париж был пантеоном живых! Особенно поразила Яся музыка. Певцы показались ему кудесниками, Он не мог уснуть после первого посещения оперы. Как раз давали блистательного «Роберта Дьявола»! Ошеломило Яна и исполнение одного из квартетов Бетховена – целым симфоническим оркестром, одними струнными: все скрипки, все альты и все виолончели в строгой пропорции. Но это был квартет, хотя и обладающий огромной звучностью. Как будто четыре гигантских инструмента играли Бетховена!

– Знаешь, это слишком! – повторял Ясь на пути домой. – К чему эти великаны? Разве Бетховен менее понятен в обычном ансамбле? Странная погоня за диковинной звучностью!

Шопен улыбнулся.

– Что делать, Ясь! Париж есть Париж! Здесь надо ошеломлять, иначе не обратишь на себя внимания! Со временем, я думаю, вернутся к первоначальному составу.

– А по-моему, здесь с жиру бесятся!

Шопен беспрестанно расспрашивал о Варшаве и о семье. – Как же они выглядят, какие они? Ты недостаточно подробно рассказываешь!

– Выглядят очень хорошо. Пан Миколай немного постарел, но держится совсем бодро. А пани Юстына такая же, ни капельки не изменилась. Но кто расцвел, как роза, так это Людвика. Ты бы ее не узнал. Настоящая grande dame! Такая величественная осанка!

– Она всегда была удивительная…

– Каласанти пользуется большим уважением. Ты не слыхал об его последнем деле? Он защищал Макровецких, так смело! Их оправдали… Что же касается твоего племянника…

И Матушиньский принимался описывать первенца Людвики.

Фридерик слушал эти описания с гордостью. Лишь сведения об Изабелле огорчали его.

– Да ничего особенного, Фрицек! – утешал его Ясь, – она скорее счастлива. Но ты хорошо знаешь Барницьского. Он немного сух и, пожалуй, деспотичен; Порой он дает это почувствовать своим близким. Но он привязан к Изабелле. А если она не так весела, как бывало прежде, так это объясняется твоим отсутствием. Некому ее расшевелить, рассмешить. Ведь ты и сам угомонился.

– Но постой, я не понимаю, ты говоришь – она похудела, грустит. Как же так? На втором году замужества!

– Тебе прямо ничего нельзя сказать! Уверяю тебя, у них все благополучно. Твои родители не беспокоятся– значит, все хорошо.

– Ну, а она? Видел ли ты ее?

– У тебя все еще болит здесь? – Матушиньский указал на сердце.

– Нисколько не болит. Я желаю ей счастья.

– Что ж она? Богата. По-прежнему хороша собой. Очень редко поет.

– Жаль… А…

Ты хочешь спросить, говорим ли мы о тебе? Нет, Еще нет!

– Я совсем не то хотел спросить. Счастлива ли она? Любит ли мужа?

– Не знаю. Он часто уезжает по своим делам. Ее окружают поклонники.

– Все те же? Грессер? Безобразов?

– И те и другие. Грессер женился…

И опять расспросы о родителях, о друзьях.

– За Tита мы очень боялись. Его столько раз таскали на допрос, что он, можешь себе представить, даже поседел! В двадцать четыре года! Весь правый висок белый. Но ему идет. Теперь, слава богу, оставили в покое. Мориоль хлопотал.

– Увижу ли я когда-нибудь Тита! А, кстати, Мориолка? Ведь ее свадьба расстроилась?

– Да. Графиня теперь в Италии. Она хороший человек. Помогла многим…

Матушиньский всматривался в Шопена.

– А знаешь, Фрицек, ты поправился! Я едва узнал тебя! Ты стал такой взрослый, сильный! Только бледный, как всегда. Но это от усталости. Погоди, я за тебя возьмусь!

Так шли нескончаемые разговоры. И более всего о Польше.

– Теперь это тюрьма. Большая, унылая тюрьма. Твой отец, конечно, не занимает прежнего положения, но это лучше, гораздо лучше! Он и сам не согласился бы занимать привилегированную должность при нынешних обстоятельствах. Лучше бедствовать, чем пользоваться милостью, которая только оскорбляет. Если бы ты видел злодея так, как я его видел! Он приезжал в Варшаву после нашего несчастья. Надо видеть эту паяцеобразную походку, эти выпученные, оловянные глаза! Он произнес речь, орал, как фельдфебель на плацу: «Вы у меня узнаете, как бунтовать! Вам нужна палка! Виселицы! Если нужно будет, я прикажу сжечь этот город в двадцать четыре часа! И будьте уверены, что отстраивать его не стану!»

– Школы, разумеется, закрыты, газеты наши не выходят… Да ты и так все знаешь!

Шопен все время пытался перебить Яся.

– Теперь ты понимаешь, – начал он, – почему я отказался вернуться?

– Как? Ты имел возможность!

– Послушай. Я не распространяюсь об этом… У меня был разговор с графом Плонским, который, помнишь, жил в Бельведере. Он сказал мне, что я могу обратиться с просьбой к царю о возвращении. Принимая во внимание, что я в детстве услаждал августейший слух, а также то, что я поляк только наполовину и в самом восстании участия не принимал, мне, может быть, даруют прощение и разрешат вернуться. А там, будем надеяться, и не оставят своей милостью.

– Ну?

– Ну, я ужасно разгорячился и даже наговорил лишнего. Впрочем, ни минуты не раскаиваюсь! Я сказал:– Стыдно вам, граф Плонский, предлагать мне подобные вещи! А что касается восстания, то я всегда был на стороне моих братьев, и вы можете считать меня бунтовщиком! – Конечно, я вел себя глупо! Такие вещи надо доказать!

– А ты еще не доказал?

– Пока нет! Но цель моей жизни в этом!

– Со мной не скромничай, Фридерик: я слыхал все твои двенадцать этюдов!

В мае пришло письмо от графини Потоцкой. Она писала, что в Ницце встретила Зыгмунта Красиньского, – помнишь мальчугана, с которым мы встречались в салонах лет пятнадцать тому назад? Как тесен мир, подумать только!

Она сердечно расспрашивала Фридерик а об его делах, сообщала, что ее муж собирается в Польшу, а ее оставляет на время в Италии, и снова возвращалась к Зыгмунту Красиньскому. Она постарается задержаться в Ницце, здесь так хорошо! И много превосходных певцов. Зыгмунт тоже остается в Ницце.

– И ты совсем не огорчен? – спросил Матушиньский. Он уже знал о Дельфине.

– Нисколько. Мы большие друзья. И, кажется, надолго.

– Этого я не понимаю. Никогда не понимал. Ведь разлука-это ужас! В этом такая обида! А если после этого еще возможна дружба, значит, любви не было никакой!

– Всякий чувствует по-своему, – ответил Шопен.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.