Глава десятая
Глава десятая
Теперь новые знакомые Шопена наперерыв внушали ему, что «вся Вена» только и говорит о нем и поэтому необходимо дать второй бесплатный концерт. Издатель Гаслингер оказал честь, согласился напечатать вариации Шопена, – разумеется, тоже бесплатно.
Шопен отнесся довольно скептически к сообщениям о «покоренной» им Вене. Правда, на другой день после его концерта к нему прямо на улице подошел какой-то прохожий в цилиндре и сказал: – Простите, но вы так поразили меня своей игрой, что я не могу не высказать вам это! – И долго держал руку Фридерика в своей мягкой и теплой руке.
Еще несколько незнакомых любителей выразили ему свое восхищение. Но все они, даже вместе с князем Лихновским и графом Галленбергом, еще, не составляли «всей Вены». Впрочем, успех среди музыкантов– это уже победа!
Граф Галленберг намекнул, что можно дать второй концерт. Благетка уверял Шопена, что это необходимо хотя бы для предотвращения разных слухов: могут сказать, что пианист потерпел поражение и спешит ретироваться. Эту мысль подала Благетке его дочь Леопольдина. Ученица Черни, она хорошо играла на фортепиано и писала маленькие пьески в легком стиле. Впрочем, у нее была и опера в таком же роде.
Леопольдина выросла в Вене, где все знали ее как чудо-ребенка и продолжали баловать до сих пор, так она уверовала в свою исключительность. К счастью, природный ум удержал ее от многих крайностей, которым подвержены избалованные с детства Артисты. Она держала себя свободно и смело, но не вызывающе, без высокомерия и кичливости… Шопену она показалась олицетворением цветущей, ослепи-тельной Вены. В конце концов он согласился дать второй концерт, который состоялся через неделю после первого.
Эта неделя прошла исключительно весело и приятно. Леопольдина Благетка была его гидом: знакомила с музыкантами, водила в театры, играла все венские новинки, показывала достопримечательности города. Но охотнее всего она слушала музыку Шопена. Ее присутствие не утомляло, напротив… Если бы не варшавские воспоминания и далекий образ, который Являлся ему в вечерние часы, как по зову; если, бы Не ощущение смутной тоски, вызванной этим образом, он мог бы считать себя совершенно выздоровевшим… В конце концов, с той он даже не знаком и вряд ли станет для нее чем-нибудь значительным. А здесь – живая, милая девушка с ее тонким пониманием музыки, веселая, жизнерадостная, безусловно увлеченная им! Она немного напоминала варшавскую очаровательницу Мориолку, но была гораздо естественнее и проще. Мориолка совершала всевозможные безумства, чтобы произвести впечатление. Леопольдина же поступала так, как ей подсказывала ее увлекающаяся натура. К тому же она была образованна; отец давал ей свои рецензии на просмотр, и в трудных случаях она писала их сама.
Вена с каждым днем все сильнее пленяла Фридерика. Может быть, молодость ослепляла его, но Вена казалась ему городом, полным чудес. Как большая жемчужина, покоящаяся в богатой раковине, сверкала она, если глядеть на нее со стороны бастиона, где так часто гуляли венцы и где Шопен проводил свои свободные часы. Но и самые улицы Вены очень нравились ему, не только красотой зданий, нарядными витринами магазинов и голубой лентой Дуная, опоясывающей город, – удивительнее всего было постоянно царящее здесь оживление, бьющие через край жизнерадостность и веселье. Счастливому Шопену Вена казалась демократичной, и когда они с Леопольдиной ходили по улицам, ему чудилось, что он попал на большой бал, где все так или иначе знают друг друга и веселятся на открытом воздухе под голубым сводом!
Здесь случайные спутники обменивались дружескими словами и некоторое время даже шли рядом. Потом расходились в разные стороны, а возникшая дружба никого ни к чему не обязывала. Да, это был приятный бал, или, вернее, маскарад, потому что люди разных национальностей, в разных одеждах стекались к воротам Вены. Здесь можно было встретить испанца в сомбреро, с мандолиной в руках, и турка в чалме, с ятаганом за поясом, и шотландца в пестрой короткой юбочке, не говоря уже о хорватах, мадьярах, чехах, итальянцах, населяющих Австрию. Повстречались Фридерику и его земляки – мазовецкий еврей в длинном лапсердаке и шляхтич в кунтуше, верхом на гнедой кобыле. Целое семейство цыган, шумя и звеня, пробиралось к городу, неся с собой все свои пожитки, от палаток до гвоздей – предметов походной кузницы.
И все это шло непрерывным потоком, разговаривая на разных наречиях, толкаясь, смеясь и играя на разных инструментах. В одном месте собирается народ – там пляшут фанданго; в другом – девушка в белых чулках, красной юбке и в странном головном уборе, точно в волосы натыкано вокруг много серебряных ложек, отплясывает тарантеллу. Носовой звук мандолины сливается с пением турецкого тари, мадьяры играют на скрипках. А навстречу несется вальс– музыкальный образ самой Вены, и разноязыкая, пестрая толпа принимает это весело, как родственный привет.
Это было то, что видел Шопен, те места, которые показывала ему Леопольдина Благетка: центр города, Пратер, или красивые окрестности, которые также считались достопримечательностью Вены. На улицах, где живет беднота, Фридерик не бывал, да и сама Леопольдина никогда их не посещала. Блестящая артистка, она лишь понаслышке знала, что в городе существуют целые кварталы, где в покривившихся домиках обитают голодные, плохо одетые люди. Но в простоте душевной Леопольдина думала, что и эти бедняки половину своей жизни проводят в песнях и танцах, и если не играют на фортепиано или скрипке, то уж, во всяком случае, пользуются инструментами, более доступными их карману: дудят в дудки, бьют по тамбурину или играют на волынке, прогоняя свою тоску.
Может быть, она и не ошибалась. В этом городе танцы и песни возникали стихийно. В Варшаве, которая считалась и была очень музыкальным городом, нельзя было в течение целого года услыхать столько музыки, сколько здесь, в Вене, за один месяц.
Быть в городе, на улицах которого еще в прошлом году показывался Шуберт, а два года тому назад – Бетховен, проходить ежедневно мимо дома, где Моцарт писал «Волшебную флейту», заходить в трактир «Золотого льва», где, по преданию, Моцарт в последний раз обедал со своим приятелем-недругом Сальери, – для всего этого стоило приехать в Вену, даже не имея собственных дел! О Моцарте, Бетховене и Шуберте напоминал каждый уголок. Но более всего– венская музыка. Она была пронизана мелодиями «Свадьбы Фигаро», зовами Пятой симфонии, ритмами шубертовских вальсов. И новейшая музыка питалась этими же источниками.
В Польше редко, исполняли Моцарта, Бетховена знали отдельные музыканты, а о Шуберте совсем не было слышно. Моцарта и Бетховена Фридерик знал благодаря Живному, о Шуберте же имел слабое представление и только от венских музыкантов услыхал о нелегкой жизни этих классиков.
О Шуберте рассказывал Лахнер, молодой дирижер венской оперы. Он пригласил Шопена к себе и много играл ему. О своем друге он говорил романтически увлеченно, но с оттенком печали. По его словам, Шуберт страстно любил природу. Он обошел пешком чуть ли не всю Австрию, хорошо знал Венгрию и сам неоднократно видел шарманщика, с которым отождествлял себя. А вот и та Липа, которая прошелестела ему одну из его лучших песен. Здесь, прямо под открытым небом, молодежь танцевала вальсы Шуберта.
А зимой друзья собирались в довольно большой комнате, стены которой были увешаны рисунками. Это были не совсем обычные рисунки. И Лахнер, бывший участник «шубертиад», показывал Фридерику альбом художника Швиндта: вот рыболов с серебряной форелью на удочке, вот мельник, собирающий цветы, а это лесной царь и его дочери.
Однако не следует думать, что «шубертиады» – это какие-то официальные сборища, чествования… Ничего подобного! Это название скорее полуироническое. Собрания были немногочисленные, всего лишь десяток преданных друзей. И сам Шуберт был совсем не знаменитым композитором, а просто бедным малым…
– Неужели? – удивился Фридерик.
– У него была другая слава. Есть люди, имена которых известны, а дела – нет. Здесь же было наоборот. Мелодии Шуберта звучат всюду, вы сами могли в этом убедиться. Но далеко не все знают, кто создал эти мелодии. Их просто поют, слушают, и это доставляет удовольствие…
– Однако и к нам, в Польшу, кое-что проникло. Профессор нашего университета был здесь, в Вене, и записал несколько песен.
– Несколько песен! – воскликнул Лахнер. – Что ж! Спасибо и за это, хотя у Шуберта было несколько сот песен! А вообще – не кажется ли вам странным, что приходится переписывать клочок рукописи великого музыканта, вместо того чтобы покупать в магазине изданные ноты?
Проводив Фридерика, Лахнер сложил рукописи и рисунки и положил их в ящик стола, над которым висел портрет Шуберта.
«Конечно, – думал Лахнер, – этот юноша талантлив. Но, надо сказать, он баловень судьбы. Это видно. Не приходилось мерзнуть и довольствоваться ужином вместо обеда! А ты, мой бедный друг…»
Но лицо Шуберта на портрете не выражало горечи. Оно было, как и в жизни, приветливым и добродушным.
Леопольдина Благетка много раз видела Бетховена – он жил недалеко от ее дома. Каждое утро, в любую погоду, он выходил на прогулку, шел своей медленной походкой, заложив руки за спину, суровый, погруженный в свои мысли, чуждый всему окружающему. Таким он казался Леопольдине. Но Игнац Шупанциг, друг Бетховена, скрипач и первый участник бетховенских квартетов, уверял, что Бетховен вовсе не так замкнут. Он все видит, все замечает и даже все слышит, но только внутренним слухом. Бетховен кажется суровым, но в действительности нет человека добрее его. Шупанциг не раз предлагал Леопольдине пойти вместе к Бетховену, но она не решалась: ее сковывало величие короля музыки и пугала его полная глухота. Придется писать что-то в его разговорной тетради, ждать, что он ответит! И он будет разглядывать ее пытливым, страшным взглядом глухого. Она отказалась навестить Бетховена – и сильно пожалела об этом, узнав о его смерти!
В противоположность Бетховену, Шупанциг мрачно смотрел на жизнь. Он был уверен, что, даже «схватив судьбу за глотку», человек все равно остается побежденным, а не победителем. Жизнь Бетховена – самый разительный пример! Ни проблеска, ни одного не только счастливого, но даже спокойного дня! До самого конца он был одинок, и смерть его была мучительна! А то, что творения Бетховена остались жить, так это не его счастливая судьба, а других людей, оставшихся после него! Они наслаждаются его музыкой, для них он трудился и жил, а для него счастье так и не блеснуло!
– Простите, – осмелился возразить Фридерик, – но в чем же тогда счастье художника, как не в сознании, что он доставил радость своим потомкам?
Шупанциг затряс седой гривой.
– Откуда же возьмется это сознание, если человек одинок, разобщен со всем миром и находит сочувствие только у отдельных личностей? Пусть не нажил богатства, как ваши модные виртуозы, но взаимность, черт возьми, любовь тех, кому отдал всего себя, – вправе он рассчитывать на это еще при жизни? А сказать себе: – Это придет потом, когда меня не будет, – не велико утешение! Да и откуда он знал, что придет?
– Думаю, что знал, – ответил Шопен, – гений всегда знает!
– Гм! Я хорошо изучил этот мир… Иногда славу и создают… тому, кто не заслужил ее!
В присутствии Леопольдины Шупанциг смягчился. Приезд Шопена внес большое оживление в его жизнь. Давно он не разговаривал так охотно, даже с музыкантами. Но воспоминания о Бетховене постоянно задевали в нем какую-то натянутую струну.
– Конечно, жизнь хороша! – соглашался он ворчливо, – Посмотрите, как прекрасна природа! Но люди все портят!
– А искусство? – спросила Благетка. – Разве не люди создают его?
Этого было достаточно, чтобы вызвать возмущение Шупанцига.
– Одни его создают, а другие топчут в грязь. Скажите мне, отчего это творцы великого знают бедность, нужду и прочее, а те, кто ходит вокруг них, живут припеваючи? Вечный вопрос! Почему граф Галленберг и ему подобные чувствуют себя гораздо удобнее и легче, чем Бетховен, хотя все эти дельцы недостойны его мизинца? Несчастные композиторы! Издатель наживается на них, меценат управляет их судьбой, директор театра помыкает ими, так же как и артистами, хотя сам ни играть, ни сочинять не умеет, а музыкальный критик произносит суд над их музыкой, которую не понимает!
Леопольдина прикусила губу. Шупанциг не имел намерения уколоть ее намеком на отца, но в своем желании справедливости он порой и сам бывал не справедлив: так, он ненавидел превосходного музыканта Черни и даже рассердился на Шопена, который называл этюды Черни мелодичными и изящными…
Наконец он успокоился и уже другим тоном оказал Шопену:
– Рад, что узнал вас! Давно не слыхал такой игры на фортепиано! Да и сами композиции прекрасны!
– Говорят, звук слабый, – сказал Шопен.
– Это потому, что привыкли к стукотне! Вздор! Звук полный, серебристый! Так и должно быть! Игра наших виртуозов напоминает мне попытки грешников попасть в рай. Но как ни стучись, все равно не попадешь. А вы, должно быть, праведник: только коснулись райских дверей – и они отворяются!
– Но Бетховен, кажется, не любил такой игры? – заметила Леопольдина.
– Вздор! И это вздор! Кто это вам сказал? Черни? Я мог бы и про него кое-что порассказать! Бетховен играл так, как требовало чувство: он слышал в природе и гром и шелест, умел и успокаивать и устрашать.
– А я слыхала, что он называл фортепиано «оплотом силы и мужества», конечно имея в виду его звук.
– Ага! Это вам передавал Черни! Но я знаю и другие слова Бетховена: – Сильный человек – не тот, кто всегда рычит! Доброта – это тоже сила!
Благетка не стала возражать.
– Я только хотел вам сказать, дорогой Фридерик, что вы как раз напомнили мне Бетховена – той мягкостью и певучестью, которую я заметил в вашей музыке. Вы романтик, но ведь романтизм не сегодня родился!
Все это было очень лестно. Смутившись, Фридерик спросил:
– Значит, вы полагаете, что Бетховен был первым романтиком в музыке?
– Нет, дитя мое, не стану забираться в очень далекие времена, но думаю, что первым романтиком в музыке был Иоганн-Себастьян Бах.
Моцарта в Вене помнили только старики. Но их рассказы, хоть и весьма подробные, были сбивчивы и противоречивы.
Они говорили о Моцарте как о непостижимом явлении, называли не просто по имени, а с прибавлением: «великий», «незабвенный», «волшебный». Но как только начинали описывать его жизнь и характер, Фридерик видел перед собой маленького человечка, не слишком аккуратного в быту, не особенно умного и склонного к разгулу. Выходило так, что гений Моцарта был чем-то отделимым от его человеческой сущности. Вдохновение настигало его внезапно и полновластно, и тогда он становился богом. А в обычное время был такой же, как и все, ничуть не лучше.
Рассказывали и о том, как Моцарту трудно жилось, особенно с тех пор, как он расстался со своим покровителем, архиепископом зальцбургским. Фридерик удивлялся стойкости и гордости художника, который пожелал быть свободным, зная, что его ждет нужда. Но тут современники Моцарта начинали доказывать, что лишения не были для него чувствительны: вряд ли он глубоко страдал, так как отличался удивительным легкомыслием и беспечностью.
Эти слухи о Моцарте в свое время распространял Сальери.
Но Шупанциг, который был уже достаточно взрослым, когда познакомился с Моцартом, говорил другое. По его словам, Моцарт был очень образованным человеком и большим тружеником. Шупанциг видел, как он работал над «Волшебной флейтой». Уже смертельно больной, Моцарт не давал себе отдыха. Несомненно, он был просвещенный музыкант. А если судить по музыке, то всеобъемлющий. Что же касается бессознательного творчества, то это могут говорить люди, совершенно чуждые искусству. А кто хоть немного причастен к нему, тот знает, каких трудов и напряжения стоит каждый шаг.
Леопольдина так же, как и Шупанциг, решительно отвергла легенду о «двух Моцартах». Она замечала, что сплетникам даже доставляет удовольствие принизить Моцарта и повторять измышления его врага. Но она сказала Шопену:
– Не удивительно, что он легко переносил лишения: с ним была его Констанция!
– Кто?
– Да ведь жену Моцарта звали Констанция!
– Неужели?
– Что ж особенного? Не в имени дело! Но это была трогательная история. Моцарт сначала любил ее старшую сестру, Алоизию, знаменитую певицу. Но она не сумела оценить его!
– А Констанция? – Боже, как давно он не произносил вслух это имя.
– Она была почти ребенком. Но знала и чувствовала, кто такой Моцарт. Разумеется, он откликнулся на ее любовь. И они были очень счастливы.
Леопольдина не могла понять, отчего после этого разговора Шопен стал отдаляться от нее. Он был по-прежнему внимателен, но что-то неуловимо перервалось в их дружбе, исчезла сердечность, появился оттенок официальности. Леопольдина остро почувствовала перемену. Не в ее натуре было долго огорчаться, но она опечалилась…
А его мучило раскаяние, он укорял себя за измену идеалу. Опять он стал плохо спать по ночам, как в Варшаве, ему наскучили новый город и новые знакомые. И все почему? Потому, что он узнал, как звали подругу Моцарта!
Но та, в Варшаве, была совсем не такая! Она скорее походила на высокомерную Алоизию, чем на ее скромную сестру! Она умеет лишь наносить раны, но не врачевать их. Она скажет: «Как это вам в голову пришло?»
Иногда он осторожно наводил Целиньского на разговор о Гладковской.
– Она слишком красива, чтобы любить, – говорил Целиньский. – Это идеальная вдохновительница. Как муза она может принести счастье, как возлюбленная– одни только страдания!
Однажды Фридерик спросил Леопольдину, известно ли ей что-нибудь о вдове Моцарта, как жила она после его смерти. – Вышла замуж за другого! – весело ответила Леопольдина. – «Costi vav tutti»[6] – все они таковы!
И все пошло по-старому.
Второй концерт в Вене прошел еще удачнее, чем первый. Фридерик повторил вариации и сыграл новое рондо – «Краковяк». На этот раз зал был полон. Приятелям Шопена не пришлось волноваться. «Ученых и чувствительных я расположил в свою пользу», – писал Фридерик родным, и это было точное определение его успеха.
Приятели торжествовали, но Шопен более трезво оценивал свое положение. Он понравился «ученым и чувствительным», то есть музыкантам и любителям музыки, оттого его приняли и остальные. Если бы в Вене знали, что он впервые выехал из родного города, чтобы дать бесплатные концерты, им восхищались бы меньше. А музыканты? Многие хвалили его и хорошо принимали-именно потому, что он появился. Среди них не как гастролер, на равных с ними правах, а как талантливый, но бедный мальчик, неизвестный и нуждающийся в поощрении. Но, думал он, если из двухсот человек только двадцать оценят его так, как Шупанциг, то и этому можно порадоваться!
На другой день после концерта он покидал великолепную Вену. День прошел в прощальных визитах. Его приглашали вернуться, как можно скорее. – Приеду учиться, – отвечал он. – В таком случае незачем приезжать, – серьезно сказал Шупанциг.
Критик Благетка был другого мнения. – Подумать только! В таком захолустье, как Варшава, – и вырос подобный музыкант! Чем же стал бы он в Вене или в Париже? – Слегка обиженный за своих учителей, Фридерик сказал, что надо знать Эльснера и Живного: у них и посредственный музыкант многому научится… Леопольдина потом довольно резко выговаривала отцу за его бестактность.
Прощаясь с Шопеном, она подарила ему тетрадь своих этюдов с нежной надписью и сказала при этом: – Я не сомневаюсь, что ты вернешься! – По венскому обычаю, многие артисты говорили друг другу «ты», и она мило воспользовалась этим, чего не сделала бы полька. – Вена обладает притягательной силой, – сказал Фридерик, – и те, кто живет в ней, также!.. – Она засмеялась. – Да, здесь довольно весело! Но как бы то ни было, ты теперь знаменитость, и я рада, что это случилось у нас!
Они были одни в маленьком зале у Благетки, где Леопольдина обычно играла для гостей. Она волновалась, видно было, что ей хочется еще что-то сказать на прощанье. Наконец она набралась решимости: – Так как сейчас придет весь город проводить тебя, – начала она прерывающимся голосом, – то я советую поцеловать меня до этого нашествия! – И она подошла совсем близко. Растерявшись, Фридерик приложился к румяной щеке. – Вы уже любите кого-нибудь? – тихо спросила Леопольдина. – Не знаю, – ответил он совершенно искренне. Она стояла перед ним красивая, непривычно смущенная, Церлина или, пожалуй, Сюзанна… Через мгновение он нашел, что она немного напоминает Конст… ну, одним словом, возлюбленную Моцарта. Очарованный, он потянулся поцеловать ее снова, теперь уже не в щеку. Но тут за дверью послышался шум и явился весь город, то есть около десятка музыкантов. Опять начались поздравления и пожелания. В девять часов вечера четверо приятелей уселись в дилижанс. В последний раз перед ними мелькнула башня святого Стефана, которой они всегда любовались.
После Вены три дня пробыли в Праге. Там Шопен не играл, а только знакомился с музыкантами и много гулял, восхищаясь памятниками старины. Он отдыхал после Вены. Играть пришлось в одном княжеском замке, очень похожем на поместье Водзиньских. И все было так, как в Служеве: нарядные женщины, портреты предков на стенах, восхищение пианистом и удивление по поводу его молодости. Не было только маленькой Марыни. Зато образ Леопольдины все время сопровождал его – и чем дальше, тем неотступнее. Он запомнил ее такой, какой она была в день прощания: взволнованной, смущенной и очень близкой к нему. Он чувствовал ее теплоту… А та, другая, уже становилась воспоминанием, и он радовался этому.
Потом он отправился в Дрезден. Денег у него почти не осталось, надо было спешить. По дороге из Теплица напала сильная тоска по дому. Поэтому он не задержался в Дрездене И даже не воспользовался рекомендательными письмами венских музыкантов. Впечатлений было слишком много: то, что теперь попадалось на пути, он почти не воспринимал. Здания, лица только мелькали перед глазами. Путешествие было закончено, а все города после Вены – это только путь домой.
В Дрездене Фридерик успел побывать в театре и посмотреть «Фауста» в день восьмидесятилетия Гёте. Прославленная трагедия, сопровождаемая специально написанной музыкой Шпора, произвела сильное и мрачное впечатление. Но Фридерик был слишком молод, чтобы проникнуться идеями «Фауста». Музыка Шпора показалась ему странной и нечеловечески унылой.
В последний день перед отъездом из Дрездена, все в том же состоянии спешки, он отправился в картинную галерею. Он собирался внимательно осмотреть хотя бы главные экспонаты, но пришел слишком поздно. В картины Рубенса не успел вглядеться. «Диана на охоте» показалась ему слишком толстой и какой-то немолодой. Излишество красок, румяные плоды, мясо, кровь были ему неприятны. Он даже поспешил отвернуться от другой картины Рубенса, в которой торжество плоти было слишком уж вызывающим.
Рембрандт поразил Фридерика, и он дал себе слово, осмотрев другие картины, вернуться в этот зал и остаться здесь до конца. Но вернуться ему не удалось, потому что он увидал Сикстинскую мадонну Рафаэля и все оставшееся время простоял перед ней.
Ничто не волновало его так, как искусство классиков, – может быть, потому, что Войцех Живный рано внушил ему любовь к Баху, а затем к Моцарту. Но классическое искусство не подавляло Шопена: он не понимал людей, чувствующих "свою ничтожность перед красотой. Напротив, вблизи классиков он как будто лучше понимал себя и начинал в себя верить…
В зале, где находилось изображение Сикстинской мадонны, он увидал ее издали. И его охватила дрожь.
Вначале ему показалось, что женщина с ребенком на руках отделилась от стены и издалека несется к нему навстречу. Этот обман зрения скоро рассеялся. Фридерик отошел немного назад. Гиду, предложившему свои услуги, он сказал, что хотел бы сперва составить свое собственное впечатление.
Пленительная, совершенная гармония линий и красок возбудила в нем такое же чувство отрады, покоя и благодарности, с каким он слушал музыку Моцарта и Баха. Эта юная мать так бережно, нежно, по-человечески заботливо прижимала к себе сына, а он так безмятежно, истинно по-детски, покоился в ее надежных объятиях! В нем не было розовой пухлости и белокурого блеска счастливых сыновей богородицы, известных Шопену по другим картинам. Худенький, он был завернут во что-то темное. Но глаза младенца были не такие, как у других детей. Фридерик увидел острый, мудрый, всепроникающий взгляд провидца, который измерил все муки, ожидающие человечество, Он знал и предвидел слишком много, никакая надежда, никакая иллюзия не коснулась его души. Он знал то, чего другие еще не знают, и оттого трудно было выдержать его взгляд.
Но в смиренной простоте Мадонны и ее сына таилась какая-то высокая правда, влекущая к себе сердца. Мадонна и младенец составляли одно целое, дополняли друг друга так же, как и другие атрибуты картины. Гармония была во всем – она-то и приносила утешение.
Фридерик не отрываясь смотрел на эту группу, и чем дальше, тем прекраснее, одухотвореннее становилось лицо мадонны. Ему показалось, что нежные щеки этой молодой женщины, почти девочки, окрасились слабым румянцем и глаза, подобных которым больше нет на свете, обратились к нему и остановились на его лице. И тогда он понял, что значит этот всеобъемлющий взгляд матери, мягкий, любовный, полный печали– не только за своего сына, но и за всех детей на земле. Она скорбела и о Фридерике, о его неизвестном будущем. Но ее глубокий взгляд не был мрачен: мать никогда не теряет надежды.
Почему в этот миг ему вспомнилась Польша? Отчего тоска по родине, по матери охватила его с небывалой силой? И почему его сердце сжалось, словно в предчувствии неотвратимой скорби? И все же он черпал силы в этом созерцании, и ему была дорога его тревога.
Кто-то коснулся его плеча. – Уже поздно, – сказал дежурный, – галерея закрывается! – А завтра? – Завтра воскресенье! – Фридерик вышел и побрел наугад. Лишь в гостинице он пришел в себя.
До вечера у него звучала в ушах музыка-то звуки органа, то оркестр. Начало реквиема Моцарта и оратории Перголезе, которую исполняли в Вене. Не было ничего заманчивее, как написать что-нибудь под этим влиянием и назвать написанное «Перед картиной Рафаэля» или даже «Портрет мадонны». Но Фридерик знал, что нужно еще немало пострадать, чтобы довести до конца такой огромный замысел. Сикстинская мадонна! Может быть, для этого еще придет пора… Теперь же он был слишком молод и слишком счастлив.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.