Кому вы доверили писать о Соловках? «Антиприлепин» как идеология
Кому вы доверили писать о Соловках? «Антиприлепин» как идеология
У вышеупомянутого Владимира Лакшина – в бытность его культовым критиком «новомирских» шестидесятых – была статья «Иван Денисович, его друзья и недруги».
Год выхода романа «Обитель» – 2014-й – совпал с полувековым юбилеем лакшинской работы – она появилась в январском номере «Нового мира» за 1964 год и, апологетическая в отношении Александра Солженицына, стала ключевым звеном в полемике вокруг знаменитой повести.
Роман Захара Прилепина в несколько месяцев получил сопоставимое с «Иваном Денисовичем» количество и качество критических откликов.
Читательский интерес – столь же сопоставимый, с поправкой на обратную эволюцию «самой читающей» и актуальность историко-политического контекста. Публикация «Ивана Денисовича» попала в больной и живой нерв, «Обитель» подводит своеобразный итог русского XX века, который начался в 1914 году и, по определению, воспринимается, через поколения, на другом градусе эмоций. Однако у Прилепина есть то, чего не было у Солженицына, – социальные сети: «Обитель» блогеры рецензируют увлечённо и щедро, находя смыслы, упущенные профессиональными рецензентами.
Впрочем, у меня сейчас другая тема. Отталкиваясь от названия статьи Лакшина, я хотел бы посвятить настоящую главу «недругам» «Обители».
Необходимая оговорка: как правило, сегодняшние «недруги» – они не у романа «Обитель»; это – оппоненты самого писателя Захара Прилепина. Претензии к роману лишь камуфлируют неприязнь к автору.
* * *
Рецензия «Я учу вас о сверхчеловеке…» Яны Жемойтелите.[20] Критикесса атакует главного героя «Обители» – Артёма Горяинова («Да что ты за чмо такое, дорогой товарищ!» – пикантно звучит казарменная масть, продолженная партийным обращением, в устах филологини и «молодой писательницы Карелии»). Рецензент настаивает на ничтожестве Артёма, дабы эффектнее и злее сравнить с глыбой, матёрым сверхчеловечищем, «русским Леонардо», отцом Павлом Флоренским.
Волюнтаризм сравнения, и без того не шибко корректного, многократно усиливается тем, что г-жа Жемойтелите в обоих случаях слабовато знает предмет. Слышала соловецкий звон… «Но кто же такой Артём Горяинов? – искренне недоумевает она. – Чем занимался? Кого любил – в той, досюльней (э-э… кто бы ещё разъяснил читателю этот сюсюкающий эпитет. – А.К.), жизни? Что читал, что умел делать? Может быть, автор считает всё это неважным? Потому что в лагере прежний багаж абсолютно ничего не значит? Но разве могут внешние обстоятельства полностью стереть личность? Или же Захар Прилепин намеренно выбрал героем повествования человека, в сущности, невеликого?»
Артёму – 27 лет, то есть он – 1902 г.р. Москвич, дед его был купцом третьей гильдии. Трактиры и переулки Зарядья Артём видит и в соловецких снах; кстати, он земляк и почти ровесник другого прилепинского персонажа – классика русской литературы Леонида Леонова. По возрасту мог бы повоевать в Гражданскую, но не успел – формально «год не вышел». Гимназист, подростком, эпизодически, как и многие, занимался спортом: и боксёрские навыки не раз выручают его в лагере. Аналогично – опыт работы в артели грузчиков.
На негодующий вопрос Яны Жемойтелите о том, где, дескать, Серебряный век, а кто Артём Горяинов, можно ответить и повторить, что герой постоянно про себя цитирует знаковых для Серебряного века поэтов: Иннокентия Анненского, Валерия Брюсова, Фёдора Сологуба, Анну Ахматову (правда, строчки их мастерски зашифрованы Прилепиным, оцените, Яна: «Артём выждал ещё какое-то время, пытаясь читать про себя стихи, – но всякое бросал на пути, не добравшись после первых строк: ни до палача с палачихой, ни до чёрта, хрипящего у качелей, ни до кроличьих глаз, ни до балующего под лесами любопытного…»). То же самое с Багрицким, а есенинскими образами Артём просто мыслит. «В цилиндре и лакированных башмаках». В монастырской темнице вспоминает стихи Константинов – Бальмонта и даже Случевского.
Всё это есть непосредственно в тексте, кроме того, штрихпунктирно разбросаны воспоминания о долагерной весёлой жизни, сведения об отце и матери, так что читатель может и самостоятельно достроить биографию героя, сделать приквел. Только ведь не у каждого такая нужда, как и необходимость притянуть к рядовому соловецкому зэку о. Павла Флоренского. За рясу.
Яна Жемойтелите и сама понимает, что в огороде, пожалуй, бузина: «Попал он (о. Павел Флоренский. – А.К.) на Соловки чуть позже Артёма Горяинова, в начале тридцатых».
Но позвольте – время было такое, что каждую дату надо оговаривать, ибо соловецкая география не работает без истории. Артём летом 1930-го убит, отец же Павел этапирован на Соловки 1 сентября 1934 года – в совершенно другую историческую эпоху, после «съезда победителей» и на фоне мощного стартапа ГУЛАГа. Когда уже невозможно предложение покинуть СССР официально. Железный занавес захлопнулся – реальны только лазейки в виде побегов (братья Солоневичи – в «Обители» обобщённые в образе организатора лагерной Спартакиады Бориса Лукьяновича; чекистские бонзы Александр Орлов-Фельдман, Генрих Люшков) или невозвращений, вроде того, что предлагалось Бухарину в 1936 году, но Николай Иванович, съездив в Париж, возможностью не воспользовался.
Отцу Павлу Флоренскому действительно предлагался вариант с эмиграцией в Прагу, по линии Екатерины Пешковой, но не в 1934-м на Соловках (по версии Яны Жемойтелите), а после первой ссылки 1928 года в Нижний Новгород. Павел Александрович предпочел остаться в России.
Далее Яна сообщает: «…через Соловки прошли и Алексей Лосев, и Дмитрий Лихачёв, который во время отбывания наказания опубликовал в местной газете первую научную работу “Картёжные игры уголовников”».
Но Алексей Фёдорович, арестованный в 1930 году, отбывал вовсе не на Соловках, а в Белбалтлаге (знаменитый «Беломорканал»; строго говоря, и Павел Флоренский числился уже за Беломоро-Балтийским лагерем, ибо СЛОН был расформирован в 1933 году), и вышел на свободу через два года по ходатайству той же Екатерины Павловны Пешковой.
Что же до Дмитрия Сергеевича – критикесса слишком категорична, да и роман читала по диагонали (смешивает в одну кучу работы Артёма и соловецкую живность, разбросанную по разным лагпунктам); писатель Василий Авченко сразу опознал Лихачёва в одном из обаятельнейших персонажей «Обители» – питерском студенте Мите Щелкачове.
«А ничего не делали, – засмеялся Щелкачов. – Слушали мат Горшкова. Он настолько любопытный, что я решил составить словарь брани…»
(К слову сказать, работа «Картёжные игры уголовников» была опубликована в 1930 году не в «местной газете», а в журнале «Соловецкие острова».)
«Мне представляется так, что Захар Прилепин по-человечески меньше своего писательского таланта, отсюда и мелочность его героя, и явное нежелание замечать титанов», – пишет г-жа Жемойтелите.
Что ж, претензия забавная («хороший писатель – это не профессия») и касаемо Захара Прилепина звучит всё чаще. В рецензии Анны Наринской «Роман Прилепина, который написал Прилепин»[21] она сформулирована более политкорректно, однако напряжение чувствуется нешуточное, да и говорит г-жа Наринская не только от себя лично. Во всяком случае, пытается усилить собственный голос фоновыми шумами, неким коллективным «естьмнением».
Анна Наринская, понимая масштаб автора и произведения, вынуждена хвалить сквозь зубы, да и сама в этом признаётся: «можно перейти к похвалам разной степени сдержанности».
Снова знаковые анахронизмы (согласно Наринской, Прилепин описывает СЛОН «середины двадцатых», тогда как романный хронотоп ограничивается лишь 1929 годом). Опять какая-то кривизна, астигматизм (идеологически детерминированные, естественно) в оценках: «неожиданностью было бы, например, если б Захар Прилепин при своей репутации отнюдь не юдофила не вывел бы жалкого и неприятного еврея-приспособленца, – а так что ж, этого мы и ждали».
Однако – если речь идёт о Моисее Соломоновиче – одном из самых симпатичных персонажей романа – «позвольте вам этого не позволить».
Начнём с «приспособленца». Тут, воля ваша, вовсе не обязательно быть евреем, достаточно оказаться лагерником. Советские лагеря и отличались, скажем, от нацистских фабрик «крупнооптовых смертей» своей «щелястостью», наличием «нычек», куда можно было закатиться и выжить, избежать убийственных общих работ. Чего «жалкого и неприятного» в желании уцелеть? «Не бывает атеистов в окопах под огнём», как пел Егор Летов.
И Моисей Соломонович, нашедший спасение в схемах и цифрах лагерной экономики, выглядит ничуть не хуже, а то и лучше многих – Василия Петровича с его «ягодной бригадой», Мезерницкого с оркестром, Афанасьева и Шлабуковского – с театром, взводного Крапина в лисьем питомнике, Осипа Троянского с Йодпромом; Бурцева, который шагает по лагерной карьерной лестнице буквально – по трупам…
Кстати, практически все перечисленные – а среди них активные деятели обоюдного соловецкого расчеловечивания (сюда же чекистов Горшкова, Ткачука, Санникова) – представляют титульную нацию. Как раз евреям в романе свойственен «эффект постороннего» – это касается не только Моисея Соломоновича, но и будущего архитектора ГУЛАГовской экономики Нафталия Френкеля. Но у ловцов антисемитских блох особая оптика: уметь никак не зафиксировать, что тот же Моисей Соломонович – не в самых благоприятных своих обстоятельствах – предлагает Артёму непыльную работу и стол (с освобождением от «общих», естественно). Дорогого стоит.
Я не знаю, отметят ли чеченские литературные критики эпизод, когда их одноплеменник (после того как соловецкая чечен-диаспора расправилась с казаком Лажечниковым) в карцере на Секирке пытается остановить братоубийство: дескать, русские, что ж вы сами с собою делаете? Поэтому механически подрифмую к «еврейскому вопросу» в романе.
Моисей Соломонович никому не делает зла, в отличие от чеченцев и блатных (двое из которых – Ксива и Жабра – тоже, несомненно, русские, да и бандит Шафербеков – явно не иудей). В подлостях не замечен. Единственный его поступок, который можно, не без усилия, интерпретировать как неблаговидный – невмешательство в жестокую разборку. «Маловато будет», на фоне-то прочего соловецкого зверства и оборотничества.
На самом деле Моисей Соломонович – это своеобразный песенный дар и не худшие страницы романа:
«Эту песню исполнял он так, словно все шмары и шалавы всея Руси попросили Моисея Соломоновича: расскажи о нас, дяденька, пожалей.
Дяденька некоторое время жалел, и потом, незаметно, начинал петь совсем другое, неожиданное.
Когда попадалась Моисею Соломоновичу русская песня, казалось, что за его плечами стоят безмолвные мужики – ратью чуть не до горизонта. Голос становился так огромен и высок, что в его пространстве можно было разглядеть тонкий солнечный луч и стрижа, этот луч пересекающего.
Если случался романс – в Моисее Соломоновиче проступали аристократические черты, и если присмотреться, можно было бы увидеть щеголеватые усики над его губой – в иное время отсутствующие.
Лишь одно объединяло исполнение всех этих песен – верней, от каждой по куплетику, а то и меньше – где-то, почти неслышимая, неизменно звучала ироническая, отстранённая нотка: что бы ни пел Моисей Соломонович, он всегда пребывал как бы не внутри песни, а снаружи её».
Ну да, присутствует тут и авторская ирония, мерцающая на тех же уровнях «если присмотреться», можно цитату эту пристроить репликой в споре на тему «двести лет вместе», однако Моисей Соломонович – занятный лагерный тип – от этого никак не приближается к дефиниции «жалкого и неприятного».
Это надо читать роман даже не с пятого на десятое, вполглаза, а просто целенаправленно отыскивать в нём необходимое с заранее известным результатом: антисемитизмом Прилепина.
Чтобы поскорей перейти к выводам: «…у Прилепина хватает писательского мастерства тянуть эти нити сквозь всё повествование, то выдёргивая второстепенных персонажей на свет, то выталкивая их в сумрак. Прямо Диккенс какой-то. Только это Прилепин.
Последнее обстоятельство, в принципе, и определяет эту книгу. Хотелось бы, конечно (а такое вообще-то бывает), чтобы роман оказался умнее, глубже, вдохновенней, воспитанней, справедливее своего автора, – но этого не случилось. Захар Прилепин, да, умеет написать длинный роман с некоторым количеством исторической фактуры, с множеством персонажей и сюжетных линий и не растерять всего по дороге – и это, безусловно, достижение. Но это как ни крути – не большой русский роман, не важный современный роман. Это просто роман Прилепина».
Да-да. Конечно. Если сформулировать месседж Наринской (вроде бы противоположный выводам Яны Жемойтелите, но на самом деле аналогичный: у Яны – роман больше автора, у Анны – уменьшается за счёт автора) чуть более внятно, то получается, что главный недостаток «Обители» – Захар Прилепин. Вот если бы Толстой… Хоть бы даже Алексей Николаевич. Или Татьяна Никитична…
Тогда бы, надо полагать, были у Анны не «похвалы разной степени сдержанности», а прямые щенячьи восторги. Вообще, непроизвольный комизм столь бесстыдных формулировок – чуть ли не главное свойство однообразного «антиприлепина», но в голос рассмеяться мешает понимание того, что тезис об «Обители» на выданье, только найдись подходящий женишок с рукопожатной репутацией, – не просто глупость, но и ложь. Всего пара примеров, тематически близких «Обители». Великий роман «Репетиции» Владимира Шарова, впервые увидевший свет в 1992 году, – с концепцией русской истории как мистерии, череды репетиций Апокалипсиса, в том числе в лагерном изводе. Чуть менее мощные «Воскрешение Лазаря» (2002 год) и «Будьте как дети» (2008 год) – Шаров всю жизнь пишет, по сути, одну книгу.
Дмитрий Быков – замечательный роман «Оправдание» (2001 год) – мобилизационная идея репрессий, лагерный ад как лаборатория, «учение о сверхчеловеках», как сформулировала бы Жемойтелите.
Вроде бы и люди хорошие – во всяком случае, не леваки и антисемиты. Свои. И что же – прогрессивная критика восславила эти романы, подняла над тусовочным в вечное, откалибровала в качестве канона, учит молодых на светлых примерах, упоминает, цитирует, вписывает в святцы?..
Нет… По-моему, и не прочитала-то толком (во всяком случае – романный корпус Владимира Шарова).
В принципе, здесь ничего нового: в последние годы тенденция о том, что русская литература – сама по себе, а прогрессивная критика – отдельно, заметна вполне невооружённым глазом. Задачи разные.
У подобного рода критики, помимо сословных забот по обеспечению комфорта, главная из задач – расчёсывание болячек. Нередко виртуальных и чисто профилактическое.
Так, Роман Арбитман, в рецензии «Натуристый и корябистый»[22], с первых строк размашисто именует Прилепина «писателем-сталинистом». И огромный роман, по Арбитману, затеян с целью легко понятной: «реабилитировать своего любимца», Сталина. Видимо, прилепинское письмо грозному вождю показалось критику слишком амбивалентным, двусмысленным. Да и попросту куцым. Для столь серьёзного дела нужен, конечно, большой роман. Выполненный в дьявольской технологии: реабилитируемый ни разу в романе не появляется – ни прямо, ни косвенно.
Подскажу Роману Эмильевичу: Прилепин не первым и единственным решает подобную задачу – лет за восемьдесят до «Обители» был писатель, её выполнивший, и очень недурно. Звали его Михаил Булгаков, а роман – «Мастер и Маргарита». Правда, чистоты эксперимента Михаил Афанасьевич не выдержал, объект апологии всё же проявился: в финале московской гастроли Воланд произносит в честь Сталина что-то вроде тоста (один из любимых жанров Иосифа Виссарионовича).
Поскольку опасный политический замысел Арбитман разоблачил с ходу, точность в деталях становится ни к чему. Усложняет картинку. И профессионализм критика трудно борется с его же фельетонной лихостью.
Придётся и нам выловить некоторое количество ляпов.
«…К моменту начала романа Сталин уже пять лет как генсек ВКП(б), а Троцкий исключён из партии и скоро будет выслан, имя Троцкого то и дело мелькает на страницах книги, а Сталин не упомянут ни разу. Ну нет его среди архитекторов репрессий! Есть начальник Соловков, садист-интеллектуал Эйхманс (тут он назван Эйхманисом). Есть чекист Ягода».
Во-первых, Роман Эмильевич, не пять, а семь. Сталин стал генсеком в 1922 году (тяжело больной Ленин диктует знаменитые строчки: «Сталин слишком груб, и этот недостаток, вполне терпимый в среде и в общениях между нами, коммунистами, становится нетерпимым в должности генсека. Поэтому я предлагаю товарищам обдумать способ перемещения Сталина с этого места…» 4 января 1923 года).
Во-вторых, Троцкий не «скоро будет», а уже выслан на Принцевы острова 10 февраля 1929 года, примерно за четыре месяца до того, как начинается основное действие «Обители».
В-третьих, «чекист Ягода», который, цитата из романа, «в Москве, зам начальника ГПУ», присутствует исключительно как фигура речи, каламбур, вовсе не в качестве действующего лица, – а именно это предполагает контекст критических инвектив Арбитмана. Ещё чаще упоминается другой видный чекист – Глеб Бокий, и, вполне возможно, неназванным он фигурирует в сцене показательных выступлений спортсменов перед чекистами. Однако персонажем тоже не становится.
Конечно, критику-антисталинисту хотелось бы, чтобы вместо Горького на Соловки летом 1929-го прибыл лично Сталин и собственноручно убил на Секирке штук двести лагерников, – а какие-то условности вроде исторической достоверности, фабулы и композиции романа и пр. – шли бы лесом вместе с ягодной бригадой. Тенденция важнее.
Впрочем, помимо виртуального сталинизма, то есть момента этического, у Арбитмана к «Обители» есть и чисто литературные претензии:
«В одном из эпизодов, например, главный герой вспоминает, что сухой закон был введён в стране после НЭПа, отчего и водка стала редкостью. На самом деле всё обстояло точнёхонько наоборот: НЭП в СССР дотянул аж до начала тридцатых, а сухой закон, суровое детище войны и военного коммунизма, был отменён в 1923 году – и вскоре у нас стали выпускать водку-“рыковку”».
Всё так, и даже умилённое «у нас» относительно решения Совнаркома. Но давайте всё же найдём алкогольный «эпизод»:
«– Откуда такая водка? – удивился он, видя извлечённую бутылку с разноцветной наклейкой: со времён НЭПа не видел ничего подобного, а потом ведь ещё был сухой закон, всё самое вкусное давно допили».
Согласитесь, здесь не так всё определённо, и писательский прокол вовсе не очевиден. Речь идёт о «такой» водке, с «разноцветной наклейкой», то есть, вполне возможно, «николаевской», которая брендировалась много ярче бесцветных этикеток «рыковки». Дореволюционные остатки как раз допивались в ранние, уже «нэповские», двадцатые по замоскворецким шалманам, чему свидетелем очень мог быть Артём. А на Соловках – с их складами и схронами – проклятое наследие наличествовало по определению.
«Галя насмешливо посмотрела на Артёма и ответила:
– Хорошая водка всегда в наличии для оперативно-следственных мероприятий».
Расстрелов. Оборот «а потом ведь был ещё сухой закон», в разговорном варианте, вовсе не обязательно означает «после» чего-либо. В конкретном случае, НЭПа. Вполне может значить и вследствие чего-то. Или параллельно чему-то, как, судя по всему, и надо понимать в контексте диалога Артёма с Галей. То есть «всё самое вкусное», из «раньшего времени», допили в относительно мирные и НЭПовские 1921–1923 гг., а потом пошло другое, советское, «невкусное». Все помнят разговор Борменталя и проф. Преображенского из «Собачьего сердца», о вкусовых качествах «рыковки».
Если бы в «Обители» водка присутствовала именно здесь, и единожды, можно было бы мимоходом упрекнуть автора в слабом знании предмета. Но водку пьют и раньше, и позже, она продаётся в соловецких магазинах, и Захар указывает исторически достоверную цену – три с полтиной.
Идём дальше, по чёрному списку Романа Эмильевича:
«Особенно удивительны в книге ёрнические рассуждения большевика Эйхманиса о большевистском новоязе. Дело не в цинизме героя, а в анахронизме: новояз – калька с английского слова newspeak, которое появилось через двадцать лет после описываемых событий, в романе “1984”».
Ага. И «особенно», и «удивительны». Владимир Высоцкий пел в героической балладе о борьбе: «Жили книжные дети, не знавшие битв». И дальше хорошо: «изнывая от мелких своих катастроф».
Это я к тому, что нужно быть совсем упёртым книгочеем, чтобы предположить, будто для такой элементарной конструкции, как «новояз», нужна английская калька и Оруэлл… Ведь уже существовали и вполне употреблялись и ОПОЯЗ филологов-формалистов (Тынянов, Шкловский, Эйхенбаум), существовавший с 1916 года, и пародирующий их «кисияз» Корнея Чуковского.
Эйхманис же, по вашему собственному, Роман Эмильевич, определению, не только «большевик», но и – «садист-интеллектуал».
А вот что пишет доктор филологических наук, профессор, заведующий кафедрой русской литературы Нижегородского госуниверситета Алексей Коровашко в кандидатской диссертации 2000 года «М.М.Бахтин и формалисты в литературном процессе 1910-х годов»:
«Другой фонетической ассоциацией, которую влечёт за собой название центрального органа формалистов, является изобретённый английским писателем Джорджем Оруэллом “Новояз”. Так назывался официальный язык Океании – страны, в которой происходит действие романа “1984”.
Главной чертой Новояза (призванного обслуживать идеологию так называемого “ангсоца” – английского социализма) было “обилие аббревиатур” (по терминологии Оруэлла – “слов-цепей”). Как верно подметил Оруэлл, подобные “слова-цепи стали одной из характерных особенностей политического языка ещё в первой четверти века; особенная тяга к таким сокращениям была отмечена в тоталитарных странах и тоталитарных организациях. Примерами могут служить такие слова, как «наци», «гестапо», «коминтерн», «агитпроп»”. Мы бы добавили – ОПОЯЗ, РАПП, ГАХН, ЛЕФ, АХРР, ЛЦК, ЛОКАФ и многие другие».
То есть не Эйхманис цитирует, посредством путаника Захара, Оруэлла, а сам англичанин оговаривает, что нашёл newspeak у русских большевиков. «Коллективного Эйхманиса». И – никакого анахронизма.
Я не отказал себе в удовольствие оставить на сладкое Александра Кузьменкова с его эталонных кондиций «антиприлепиным».
«Есть вещи, которые русский человек обязан любить взахлёб. Футбол. Рыбалка. Сто грамм с прицепом. Песни группы “Любэ”. Шашлыки на пленэре. Проза Захара Прилепина. По поводу первых пяти пунктов разногласия худо-бедно допустимы. Но в последнем случае приемлемо лишь похвальное единомыслие. Не умеешь – научат, не хочешь – заставят. Ибо тут наше всё помножено на национальную гордость великороссов. Не подумайте плохого про мою пятую графу, но прилепинскую прозу я не люблю».
Ничего плохого я не думаю, поскольку знаю: прочие писатели от зоила-Кузьменкова тоже выхватывают регулярно; другое дело, что его дар памфлетиста (или мизантропия, а может, как всегда, всё вместе) особенно ловко канализировались в «антиприлепине».
Вообще, данное направление функционирует в критике по каким-то очень уж дворовым законам. Рецензент, понимая, что в одиночку ему против Прилепина не продержаться и раунда, вынужден всуе поминать авторитетов, уходить в казуистику «понятий», а то и истошно звать «больших пацанов».
Ну, как Яна Жемойтелите призывает Павла Александровича, Алексея Фёдоровича, Дмитрия Сергеевича. Как Анна Наринская обосновывает передачу романа «в хорошие руки».
Роман Арбитман звучит долгим эхом героических книжных детей-антисталинистов, авторитетов XX съезда, строгих поборников «ленинских норм».
Кузьменков, повторяю, честнее, за широкие спины не прячется, групповым интересом не прикрывается (напротив – как бы противопоставляя себя прекраснодушному цеху «медоточивых рецензентов»), апеллирует не к «понятиям», а к здравому смыслу, как он его себе представляет…
Сознавая, впрочем, что да, один в поле не воин, и побить Прилепина лучше проверенным оружием. Да тем же Арбитманом. Тем паче что рецензия Арбитмана появилась в апреле, а «чёрная метка» (рубрика такая) Кузьменкова в июльском номере журнала «Урал». Авось и подзабыли, за три-то месяца…
«Туфта, гражданин начальник» – так называется опус Кузьменкова, тут же эта «туфта» разъясняется эпиграфом – вдруг кто не в курсе. Кстати, почему не солженицынская «тухта»? Если уж принято, по укрепляющейся традиции, побивать Захара Прилепина – Александром Исаевичем, отчего б не привлечь весь словарь бодающихся телят?
Роман Эмильевич пишет, особо не акцентируя небогатую мысль: «охранники и зэки в основном стоят друг друга». Но Кузьменкову надо объяснить, как Прилепин здесь отчаянно и тошнотворно банален:
«Четвертью века ранее о том же писал Довлатов: “Я обнаружил поразительное сходство между лагерем и волей. Между заключёнными и надзирателями… Мы были очень похожи и даже – взаимозаменяемы. Почти любой заключённый годился на роль охранника. Почти любой надзиратель заслуживал тюрьмы” (“Зона”). Идея публике приглянулась, а потому была повторена многажды и на все лады. Лет десять назад Вик. Ерофеев обобщил: “У нас в России для садистов рай… Несостоявшиеся садисты становятся жертвами садизма, но, дай жертвам власть, они тоже станут садистами” (“Маркиз де Сад, садизм и ХХ век”)».
И, вслед за другими ревнителями матчасти, попасть впросак с датами и сроками: большинство рассказов «Зоны» написано в шестидесятых; первое издание – «Эрмитаж», 1982; никак не «четверть века ранее». К тому же Сергей Донатович заранее вывел «Записки надзирателя» из соловецко-гулаговского контекста: «Солженицын описывает политические лагеря. Я – уголовные».
Виктор же Ерофеев не «лет десять назад», а в 1973 году опубликовал эссе о маркизе де Саде в «Вопросах литературы», с него и началась разнообразная и подчас курьёзная известность этого автора.
Может, Кузьменков читал одного только Арбитмана, не заглянув в Прилепина?
Очень похоже. Снова как по нотам: «новояз», НЭП (про сворачивание НЭПа, кстати, всем было ясно с 1928 года, с объявленного курса на индустриализацию, и кузьменковская ирония: «ЦИК и Совнарком ликвидировали НЭП досрочно, до 11 октября 1931 года» – на самом деле чистая констатация). Сухой закон, который Кузьменков объявил в 1917 году, тогда как Совнарком тогда просто пролонгировал решение царского правительства 1914 года.
Вслед за Арбитманом, Кузьменкову почему-то очень надо обрушиться на гастрономические сравнения, да так, чтоб летали крошки и сахарная пудра в полнеба… Зачем? Кулинарные метафоры в «Обители» показывают отношение голодных лагерников к еде – религиозное и чувственное одновременно. Поиздеваться, конечно, можно, но сначала лучше представить себя внутри ситуации – и Кузьменков, и Арбитман вовсе не лишены воображения. Я бы также порекомендовал коллегам поиронизировать на темы соответствующих мест в «Иване Денисовиче».
«Кондитерский сюрреализм, само собой, внятного объяснения не имеет. Как и абсолютно современная феня соловчан: “приблуда”, “добазариться”, “разборка”, “с бодуна” (кстати, А.Колобродов уверен, что это и есть “блатная музыка” двадцатых)».
А.Колобродов, разумеется, вовсе в том не уверен, и вообще говорил примерно о том же, разве что без оргазмического сарказма:
«На самом деле мемуары и свидетельства тех лет как будто вчера написаны, разве что тогдашние русские выражались яснее и образней. Забавляют жаргонизмы вроде “приблуда” и “позырить”, но, может, они и тогда вовсю звучали? А там, где необходима аутентичность, Захар точен: “блатная музыка” строго принадлежит “старой фене”».
Что касается жаргонизмов, можно продолжить: «мудень» (сейчас говорят «мудель»), очень современно звучащее «без блата никак», и, по-сегодняшнему, междометием-связкой, «бля». Но речь-то у «А.Колобродова» про другое: о разных лексических пластах, правомерности их смешения, писательском языковом диапазоне, поскольку рядом с этими «приблудами» поэт Игорь Афанасьев воспроизводит речь блатных. Ну, где «Захар точен»:
«…Из-за стирок влип: прогромал стирочнику цельную скрипуху барахла. Но тут грубая гаца подошла, фраера хай подняли. Чуть не ступил на мокрое!»
Об этом я и писал, и, по-моему, достаточно внятно. Кузьменков понял по-своему, но никаких обид; разве что сошлюсь на Наума Коржавина в пересказе того же Довлатова: «Я пишу не для славистов. Я пишу для нормальных людей».
Когда Александр остаётся без поддержки Романа, а бой с тенью продолжать надо, ему становится трудно. Он напоминает слепого Пью, от которого сбежал поводырь. Остались громкий голос и амбиция, а ориентация в пространстве потеряна.
Критик начинает метаться – он то пеняет Прилепину, что тот не отразил некоторых соловецких событий 1929 года (не заглянул, мол, в источники), то обвиняет его в преувеличенном внимании к другим источникам-мемуарам, голосит о копипасте… (Это после обчищенного Арбитмана-то!)
То, устремив палец в небо, указывает автору, что тот на самом деле имел в виду:
«Также прискорбно, что нерасшифрованным осталось имя главного героя – Артём Горяинов. И напрасно: ведь явная отсылка к Александру Петровичу Горянчикову из “Мёртвого дома”, лишняя звезда на авторский погон. Дарю находку всем желающим».
Принимаем подарок и продолжаем ряд с корнем «гор». Ещё версия – а может, сам Максим Горький – прототип Артёма? История с географией очень даже бьются. И на этом фоне претензия Кузьменкова: «СЛОН им. Прилепина – довольно-таки странное место. Горький в 1929 году, похоже, сюда вовсе не заглядывал» – выглядит напрасной.
А может, Дима Горин из советского кино? Поскольку интеллигентный герой Александра Демьяненко бьёт блатаря-Высоцкого прямым в челюсть, совсем как Артём – Ксиву…
Фёдор Михайлович, однако, очень в тему. Подсознание, как же… Главное, пожалуй, у невольных соавторов – Арбитмана и Кузьменкова – апелляция к редактору Елене Шубиной, выполненная в странноватом миксе наезда, лести и подобострастия – чистый Достоевский.
Арбитман лишь подвешивает вопрос: «Интересно, чем роман “Обитель” так приглянулся редактору именной серии издательства АСТ, строгой и рафинированной Елене Шубиной?».
Кузьменков тезис разворачивает:
«Одолев первую сотню страниц, я остановился в лёгком недоумении: да что такое, право? – ни полукруглых сосков, ни блинов с изразцом по окоёму. Парадокс! Разгадка обнаружилась в выходных данных: “Литературный редактор Е.Д.Шубина”. Вот, стало быть, и причина скоропостижной грамотности.
Переводить с прилепинского на русский брались и М.Котомин, и А.Шлыкова. Удачнее прочих с задачей справлялась именно Елена Данииловна, и примером тому “Грех”. Но к середине “Обители” редакторский поводок заметно ослабевает, и бесконвойный З.П. становится вполне узнаваем».
Подтекст очевиден – объяснить редактору серии, насколько она промахнулась с изданием и автором. По сути, это претензия, уже высказанная Анной Наринской («Обитель» должен был написать не Прилепин), только обращённая не к абстрактному «культурному сообществу», а по конкретному адресу.
И знаете, что напоминает?
Мемуар Семёна Липкина о том, как Александр Твардовский, пытаясь «пробить» роман Василия Гроссмана «Сталинград» (впоследствии «За правое дело») в «Новом мире», искал авторитетных союзников и обратился к Михаилу Шолохову. А тот якобы грубо ответил: «Кому вы поручили писать роман о Сталинграде? В своём ли вы уме? Я против».
Либеральная критика множество раз мстительно припоминала классику сей пассаж. Иллюстрировала им директивно-прокрустову суть соцреализма, невозможность мало-мальски свободного творчества при Советской власти, анекдоты о союз-писательских нравах.
Однако всё направление «антиприлепин», особенно в свете «Обители», как-то органично сводится к этой фразе: «Кому вы поручили писать о Соловках?» И роман, положа руку на сердце, совсем не плох, да вот только автор никуда не годится.
О литературе как таковой в столь серьёзной ситуации думать некогда. И незачем.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.