Две Галины, или Есенин на Соловках

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Две Галины, или Есенин на Соловках

В хорошо выстроенном авантюрном романе даже побочные линии способны вырасти в отдельный детектив.

Дневники Галины Кучеренко, то ли искусно вмонтированные Прилепиным в движущееся полотно «Обители», как документальные кадры в игровое кино, то ли замечательно реконструированные, то ли вовсе придуманные автором, – обещают сделаться литературной загадкой, будоражащей многие воображения.

Вроде тех, которыми продолжают интриговать Серебряный век и литературные двадцатые. Энергия тогдашних взрослых игр оказалась столь долгоиграющей, что в наши дни находятся желающие их доиграть – на особый неуклюжий манер.

Выловил в социальной сети фейсбук. Некая Марина Воронина:

«Господа знатоки литературы и просто внимательные читатели! Помогите вспомнить, с какого чужого произведения спёр Захар следующую картинку: “Свекровь была статна, сильна, сурова, выше прадеда на голову и шире в плечах – но боялась и слушалась его беспрекословно. Чтобы ударить жену, прадеду приходилось вставать на лавку. Оттуда он требовал, чтоб она подошла, хватал её за волосы и бил с размаху маленьким жестоким кулаком в ухо”… Не дед ли Щукарь Шолохова “так же” бил свою жену, встав на лавку?..»

Ей там же ответили, что традиция бить жену, встав на лавку, – она не из литературы, а из самой, увы, русской жизни.

А я написал, что шолоховский след ложный – дед Щукарь свою жену бить не мог ни встав на лавку, ни с применением какой-либо иной технологии, поскольку смертельно жены своей, «Щукарёвой бабы», боялся. Скорее, бывало у них наоборот, то есть колотила она его, но Михаил Александрович всегда стыдливо заговаривал подобное развитие событий – «покрыто неизвестным мраком», цитируя Щукарёва дружка, сапожника и пьяницу Локотеева.

Про более подходящих случаю дедушку Василия Каширина и бабушку Акулину Ивановну из «Детства» Горького читательница не вспомнила, но уверенности в том, что «спёр Захар» «с чужого произведения», не утратила.

А у меня по поводу «дневников Галины Кучеренко» – собственная версия.

Внимательного читателя романа обязательно зацепит постоянное, хотя пунктирное и незримое, присутствие в романе мёртвого на момент 1929 года Сергея Есенина.

Сопоставимое с аналогичным присутствием Льва Троцкого – тоже как бы символически умершего для страны, одним из главных строителей которой он являлся: 10 февраля 1929 года Троцкий выслан из СССР на Принцевы острова.

Оба – и Сергей Александрович, и Лев Давидович – для героев «Обители» стали мощными маяками-излучателями, осветившими их прошлое и во многом определившими будущее.

Подобное, с именем былого вождя в качестве магнита, мистическое притяжение внутри определённой социальной группы мы можем встретить у классиков – так, в романе Стивенсона «Остров сокровищ» пиратов объединяет мёртвый капитан Флинт – его именуют, как русские революционеры своих лидеров, «стариком»; делами покойника гордятся и клянутся, его продолжают бояться. Само имя Флинта обеспечивает общую тайну и кровавую круговую поруку. Похожая ситуация в «Бесах» Достоевского – там своего Флинта нет, но символическим магнитом выступает общий эмигрантский бэкграунд, с его «интернационалкой», америкой и нечаевщиной.

…Вовсе не случайно в дневниках Галины Кучеренко мелькает «журналист Устинов». Речь, очевидно, о Георгии Устинове (1882–1932) – авторе «Правды» с 1917 года, других партийных газет, сочинившем в своё время апологетическую брошюру о Троцком. Устинов считался «другом Есенина», хотя писал о нём в таком вот духе: «(…) большевизм не настоящий. Рязанский кулак может спать спокойно. Сын вполне оправдал его доверие; самый яркий, самый одарённый поэт переходной эпохи и самый неисправимый психобандит».

Кроме того, Г.Устинов – непосредственный свидетель последних дней и ночей Сергея Есенина в «Англетере», автор странноватого некролога в «Красной газете». Сторонники версии убийства Есенина – чекистами, Троцким, вообще Советской властью – полагают Устинова важной фигурой в сценарии расправы с поэтом.

…Словом, Георгий Устинов – фигура-мостик между двумя маяками-излучателями.

На Соловках Есенина регулярно вспоминает ленинградский поэт Афанасьев – лагерный друг и в некоторой степени наставник главного героя романа – Артёма Горяинова. Афанасьев – персонаж, по-есенински зависший между лагерными стратами. Ушёл от «мужиков», не стал своим для блатных (хотя пользуется у них определённым если не авторитетом, то уважением), иронически оценивает «религиозников» и «каэров» (политических). По-есенински же способен как к ситуативному предательству (подбрасывает Артёму колоду карт, по-соловецки «святцев»), так и к смертельно опасному художественному хулиганству (придумывает лозунг «Соловки – рабочим и крестьянам»); жизнь его обрывает чекистская пуля в карцере на Секирной горе.

Есениным интересуется и Галина Кучеренко в ходе допроса: «Очень многие, попадающие ко мне в кабинет, придают смысл всему, что там происходит. А часто никакого смысла нет. Часто бывает, что у меня плохое самочувствие, или я опять думаю про Ф.»

Диалог после сближения Галины с Артёмом:

«– Почему ты спрашивала тогда про Есенина? – вдруг вспомнил он тот день, когда Галя его вызвала и напугала.

– Люблю, – просто ответила Галя. – Ещё Уткина, Мариенгофа, Луговского… Тихонова.

– Правда? – переспросил Артём.

– А почему нет? – сказала она с некоторой, едва ощутимой обидой. – А что ещё можно любить?»

На современный вкус, присутствие в одном ряду имажинистов и бряцающего гумилёвскими шпорами Тихонова, конструктивиста (в поздние двадцатые) Луговского и вовсе комсомольского Уткина, выглядит странновато. Но для чекистки Галины все они – правофланговые новой, революционной поэзии.

Однако далеко не правоверный, трудный, запутавшийся, мёртвый Есенин – первый.

И, собственно, вот вам моя версия относительно «дневников Галины Кучеренко» – Захар Прилепин сочинил их сам, оттолкнувшись от воспоминаний и дневников Галины Бениславской, – и сама Кучеренко приобрела общие с есенинской подругой черты – не только стилистические, но и биографические.

Галина Артуровна Бениславская (1897 г., имеются разночтения, в некоторых документах она указывала годом рождения 1898-й – распространённая у интересных девушек всех времён история; – 1926 г.; покончила с собой на могиле Есенина спустя год после самоубийства поэта). Гражданская жена (с 1923 г., со времени возвращения Сергея Александровича из заграничного турне, до середины 1925 г.), друг и секретарь Есенина, в последние годы вела его литературное хозяйство.

Оценки её роли в жизни Есенина подчас противоположны. Негативные преобладали при жизни обоих. Чертополох диковатых гадостей от Николая Клюева в «Бесовской басне о Есенине», похоже, продиктованный во многом клюевской мизогинией, имевшей, в свою очередь, истоки в его гомосексуализме. Сестра Сергея Екатерина высказывалась о Бениславской, скорее, амбивалентно. Друзья и собутыльники Есенина – А.Сахаров, И.Аксельрод, А.Ганин – запустили, по лагерному выражаясь, «парашу» о «сотруднице ГПУ, приставленной следить за Есениным». Сегодня отдельные есениноведы продолжают повторять эту многократно разоблачённую чепуху.

С другой стороны, люди, куда более близкие Есенину в разные периоды, – сестра Александра, Августа Миклашевская, Анатолий Мариенгоф, Матвей Ройзман, Вольф Эрлих, Анна Берзинь, Родион Акульшин, Илья Шнейдер, подруги Есенина и Бениславской – Анна Назарова, Янина Козловская, Софья Виноградская – очень тепло и всерьёз говорили о характере их отношений, удивлялись душевной силе и красоте, спокойствию и самопожертвованию Бениславской.

Процитирую, однако, позднейшее объективное свидетельство классика, тематически близкого «Обители».

«Бениславская в жизни Есенина сыграла огромную положительную роль. Год, который они прожили вместе, когда она следила за Есениным, вела его, хранила, более насыщен событиями, чем десятилетия прошлого века в жизни Анны Григорьевны Достоевской.

А то, что Бениславская написала воспоминания и покончила с собой на могиле Есенина, – это возносит её на новые высшие небеса по сравнению с Анной Григорьевной, простой душеприказчицей.

Это роль не только в жизни Есенина, но и в истории литературы. Ни Дункан, ни Миклашевская, ни Толстая не могли бы претендовать на признательность истории».[9]

…Кучеренко и Бениславская – ровесницы, героиня «Обители», быть может, моложе на год-два, в тексте «дневников» есть указание, что гимназию она окончила в 1917 г., как и Бениславская (Галина Артуровна, кстати, с золотой медалью).

«Отец мой был студент, – пишет в «дневниках» Кучеренко. – Он разошёлся с матерью, когда мне было шесть лет. Я помню только плохие зубы, щетину, плохой пиджак. Я была готова обожать отца. Где он? Наверное, где-нибудь убили.

Полтора года жила у тётки в Одессе».

Отец Галины Бениславской, студент А.Карьер, француз (Бениславская – полуфранцуженка-полугрузинка), как свидетельствует текст машинописной биографии Бениславской из архива А.Г.Назаровой, – «очень пил, и когда Г.А. было пять лет, разошёлся с матерью. Девочку на воспитание к себе взяли тётки со стороны отца. (…) Потом уехала с матерью своей на Кавказ, и после, когда мать заболела, её взяла к себе другая тётка, Н.П.Зубова, сестра её матери».

Отмечу, помимо Кавказа, ещё одну в чём-то соприродную Одессе, окраину империи – Бениславская проводила летние месяцы отрочества в имении мужа тётки Рыкополь – территория современной Латвии.

Обе закончили Преображенскую гимназию в Питере и в том же 17-м году определились с партийностью, естественно, примкнув к большевикам. «Я сразу стала “красной”», – сообщает Кучеренко. Обе в 1919-м оказываются на фронтах Гражданской и поступают на службу в ВЧК; Кучеренко – стенографисткой в поезд председателя РВС Троцкого, Бениславская – секретарём Особой межведомственной комиссии, которая занималась расследованием случаев спекуляции и связанных с ней должностных преступлений (по современному выражаясь – коррупции). Кучеренко продолжает службу по чекистскому ведомству, в этом качестве попадает в СЛОН; Бениславская же в 1923 году переходит в газету «Беднота» секретарём редакции.

Но, как уже упомянуто, чекистский след в биографии даёт основания для зловещих и вздорных фантазий её недоброжелателям. Даром что была она работником сугубо техническим, а шеф межведомственной комиссии, большевик-силовик Крыленко, не имел прямого отношения к деятельности ведомства Дзержинского.

Поезд наркомвоенмора, ещё один сквозной образ и символ прилепинского романа, для Кучеренко – ещё и особая революционная семья, символ нового быта и отношений, место, где случилась главная в жизни, растянувшаяся на годы любовь.

Как ни странно, есть этот семейно-троцкистский мотив и в биографии Бениславской – полумифическая история её романа с Львом Седовым, сыном Троцкого. Версия Александры Есениной о том, что причиной самоубийства Галины Артуровны был не только уход Есенина, но и разрыв отношений с Седовым, другими источниками, впрочем, не подтверждается. Но сплетня – по набору персонажей и коллизий – весьма характерна для того времени. И снова странное сближение Есенина с Троцким – даже у скабрёзных, на обывательский взгляд, сюжетов случается шекспировское измерение.

Одна дама примеряет на себя биографию другой:

«Вызывала Шлабуковского, – пишет Кучеренко, – который шёл по делу “Ордена русских фашистов”.

Шлабуковский хорошо знал Есенина, знает всю эту среду. Расспрашивала его целый час о Есенине и Мариенгофе. Он никак не мог понять мой интерес, но осторожно рассказывал, потом даже вдохновенно, расслабился.

Подумала вдруг: вот сложилась судьба и я попала на поезд Троцкого, потом сюда, а могла бы остаться в Москве, дружила бы с поэтами, стала бы жить с кем-нибудь из них. Больше потеряла бы или больше приобрела?»

Отмечу, что по делу «Ордена русских фашистов» проходил поэт Ганин, приятель Есенина (свидетель на его венчании с Зинаидой Райх), расстрелянный в 1925 году.

Впрочем, куда интереснее не сравнение биографий Бениславской и Кучеренко, при всей знаковости совпадений, а дневниковых записей. Это исповеди красивых, сильных, влюблённых женщин, для которых Любовь, Поэзия, Революция, слившиеся в общую прекрасную и яростную атмосферу времени, становятся главным переживанием жизни, её реактивным топливом.

(Захар, естественно и намеренно, пропустил через записи Кучеренко ноту ахматовской интимности, читатель невольно превращается в вуайера. Бениславская могла надеяться, что её воспоминания о Есенине дойдут до широкого читателя, но дневники публике предназначались вряд ли. Ахматова, после Есенина и наряду с Блоком, – любимый поэт Галины Артуровны.)

Сюжет одинаков – неразделённая, точнее – неполная, снисходительная с другой, мужской, стороны любовь. Страсть, перерастающая в комплекс любви-ненависти, – к главному мужчине племени и собственной жизни. Есенин – первый поэт России; Эйхманис – вождь и демиург соловецкого государства в государстве. Желание – сначала соответствовать масштабам и интересам, а потом – чисто женское, «отомстить», вокруг которого закручивается любовная интрига «Обители».

Выявление единой стилистической (и, главным образом, интонационной) ткани дневников двух красавиц одной эпохи я оставляю заинтересованному исследователю, лишь отметив, что поименование персонажей одной заглавной буквой – характерная примета записей Бениславской, а попадающиеся у Кучеренко выражения вроде «плевать» – часто встречаются у эмоциональной Галины Артуровны.

Любопытно, что даже такой деталью, как отмеченные многими мемуаристами зелёные глаза Бениславской, Прилепин не захотел пожертвовать – и редкий цвет в процессе писательской игры передан возлюбленному Галины Кучеренко – Артёму Гориянову; «глаза твои зелёные, крапчатые».

Прилепин – умелый стилизатор. Фейк-мемуар Владислава Суркова, публиковавшийся в журнале «Коммерсантъ-Власть», имел фундаментом воспоминания Александра Керенского; «Чёрная обезьяна» во многом сделана на смешении узнаваемых стилей; не только в полифонической «Обители», но и в прямолинейном, казалось бы, «Саньке» герои мыслят строчками поэтов Серебряного века (Саша Тишин цитирует Гумилёва), и это никак не выламывается из контекста. Ругатели Прилепина тонких вещей традиционно не замечают, предпочитая видеть то, чего у него точно нет: «антисемитизм», «сталинизм», даже «расизм». Странные аберрации зрения у людей, полагающих себя интеллектуальной элитой.

В чём, однако, импульс и смысл его игры, для чего Захар создал Галине Бениславской литературную сестру-близнеца?

Ответ, надо полагать, в индивидуальной творческой алхимии и своеобразной инвентаризации ценностей.

У Захара была амбициозная задумка – писать для ЖЗЛ биографию Сергея Есенина, не оппонирующую (хотя там есть чему оппонировать), но как бы параллельную известной книге отца и сына Куняевых. Интересной, спорной и сделанной с большой любовью к Есенину. Надо полагать, оставив (может быть, на время) исполнение, Прилепин не оставил замысла и реализует его контрабандой. Есенин на прилепинских Соловках – не персонаж, но, как и было сказано, символический магнит. А ещё – часть пейзажа, поскольку Соловецкая Русь конца двадцатых – это во многом Русь есенинская. Пребывающая во власти стихий, революционная и архаичная, попеременно отвоёвываемая то святыми, то демонами, с искусством, зависшим между почвой и авангардом, и с народной верой – между православием и хлыстовством.

С героически-роковыми красавицами – любящими и жестокими, оживляющими прошлое, может, ещё в большей степени, чем вожди и поэты.

* * *

Размышляя о литературных пристрастиях Галины Кучеренко, я обнаружил ещё один любопытный слой. «А что ещё можно любить?» Присутствует Иосиф Уткин, объект регулярных сарказмов Маяковского (он придумал, соединив Жарова и Уткина, гибрид по фамилии «Жуткин»), но нет самого Маяковского.

Между прочим, Уткин (1903 г. р.!) воевал в Гражданскую, а погиб в Великую Отечественную (с первых дней на фронте, ранен в знаменитом сражении под Ельней в сентябре 1941 года). Ещё одна любопытная деталь – его стихи «Мальчишку шлёпнули в Иркутске» (ставшие песней на музыку Матвея Блантера) могут считаться своего рода ранним «русским шансоном» – по интонации и стилистике…

Но – к Маяковскому, которого Галина не любит, коли не упоминает в личном рейтинге из пяти поэтических имен. Могла, конечно, не принимать его чисто эстетически, предпочитая традиционные формы футуристическому левачеству. Однако и Владимир Владимирович к 1929 году давно не футурист и даже не лефовец, а вполне себе реалист, пусть, по его собственной дефиниции, и «тенденциозный». К тому же Галине близки имажинисты, которые в годы расцвета течения всеми воспринимались группой, которая ещё левее, авангарднее будетлян.

Видимо, у воевавшей в Гражданскую чекистки Кучеренко причины, скорее, политические.

Захар Прилепин не так давно полемизировал с известным художником, философом и писателем, которого называл «Максим Картон», а дальше остроумно каламбур обыгрывал.

Так вот, «мсье Картон» полагает Владимира Маяковского поэтом-пацифистом, а Захар возражает:

«Товарищи из АПН-СПб специально подготовили подборку самых пацифистских строчек Маяковского. Нате, как говорится.

Сдал австриец русским Львов,

Где им зайцам против львов!

Да за дали, да за Краков

Пятить будут стадо раков!

Австрияки у Карпат

Поднимали благой мат.

Гнали всю Галицию

Шайку глуполицую.

(…)

В славном лесе Августо?вом

Битых немцев тысяч сто вам.

Враг изрублен, а затем он

Пущен плавать в синий Неман.

(…)

Немец рыжий и шершавый

Разлетался над Варшавой,

Да казак Данило Дикий

Продырявил его пикой.

И ему жена Полина

Шьёт штаны из цеппелина.

Да-да, агитки 1914 года, начала «Второй Отечественной», как её тогда в России называли, своеобразные предтечи «окон РОСТА» уже Гражданской войны.

Было и ещё, не менее забавное:

Обвалилось у Вильгельма

Штыковое рыжеусие,

Как узнал лукавый шельма

О боях в восточной Пруссии.

Опустив на квинту профиль,

Говорит жене – Виктории:

Пропадает наш картофель

На отбитой территории.

Любопытно, что в воспоминаниях, кажется, Бориса Лавренёва о Маяковском стишки эти приписывались почему-то Вадиму Шершеневичу, иллюстрируя продажность и беспринципность богемы футуристического направления, которую Маяк якобы к началу войны многократно перерос и от себя отбросил, как фантики.

(Лавренёв перемешал всё довольно причудливо: в реальности вместе с Маяковским над плакатами и открытками работали Малевич, Лентулов, Ларионов, Чекрыгин, И.Горский, Д.Бурлюк.)

Словом, фраза «я с первых дней войнищу эту проклял, плюнул рифмами в лицо войне» – некоторое, безусловно, поэтическое преувеличение.

Параллельно мы с Захаром вели разговор на любимую тему – о послереволюционной литературе (в части влияний известных и сложившихся на тот момент авторов на так называемых «пролетарских поэтов»); Захар обнаружил, что влияние имажинистов – Есенина и, в первую очередь, Мариенгофа, – было много реальнее и мощнее, чем, казалось бы, подразумеваемое и естественное влияние Маяковского и футуристов.

Захар, думаю, своими замечательными открытиями ещё поделится – а я, собственно, опять про другое. О неприятии Маяка «пролетарскими», о недоверии ему, которое его страшно уязвляло и раздражало всю послереволюционную жизнь, от «Пролеткульта» до РАППа. Сами по себе хунвейбины от поэзии его особо не напрягали, он вполне остроумно от них отбивался, но за «пролетарскими» ощущалось хмурое внимание власти и оценка его таланта и преданности в чисто политтехнологических категориях.

Да, вожди – Троцкий, а потом Сталин – периодически цыкали на литературных радикалов, утвердили и профинансировали институцию «попутчиков», но это никого не должно было обманывать. «Наши мысли правильные».

А причина подобного отношения, надо полагать, именно эти военные агитки – их хорошо помнили. То есть в топку шло и дворянство, и непонятный якобы массам футуризм, и карты с бильярдом («ля богема»), но именно пропаганда в «империалистическую» (плюс медалька «За усердие» от царского правительства), похоже, выглядела главным и явным криминалом. «Участие в патриотическом угаре». Всё можем человеку простить, но вот ежели этот человек… У большевиков были свои, явные и неявные, поводы полагать ту войну набором Х-файлов, нежелательных для раскрытия.

А тут ходит красная молодёжь, ждёт и приближает мировую революцию, видит окна РОСТА – сатиру на Врангеля и Юденича, и чисто механически вспоминает про «битых немцев тысяч сто вам» и «разлетался над Варшавой». Ну, – огрубляя, конечно, ситуацию, – представьте реакцию сегодняшних нацболов – добровольцев Донбасса – на прославленного телеведущего Владимира Рудольфовича Соловьёва со всем его бэкграундом. «Талантлив, но мерзок», – как говаривал Довлатов.

Есенина, конечно, тоже попрекали императрицей Александрой Фёдоровной и великими княжнами, и Есенин от этого бесился, но всё же его история несколько другая – он с любой властью играл и придуривался, была в нём толика юродства, привитая Клюевым, он не лез в политические первачи, подобно Маяку, и был тоже куда как уязвим – однако не в качестве рыцаря и жертвы революционного пиара.

Между тем, оба поэта прекрасно понимали силу и действенность наездов «по бэкграунду».

У Маяковского – «мы спросили бы его – а ваши кто родители? / Чем вы занимались до 17 года? / только этого Дантеса бы и видели» – эдакая шутовская неуверенная победительность, в подтексте – сомневающаяся в своём праве задавать подобные вопросы.

РАППовский литератор Тарасов-Родионов, выпивавший с Есениным накануне отъезда Сергея Александровича в Ленинград, где случилось то, что случилось, подробно беседу с поэтом зафиксировал. Поддатый Есенин хвастал: у него якобы имеется поздравительная «телеграмма Каменева великому князю Михаилу Александровичу». Льва Каменева – на тот момент одного из главных большевиков – она, безусловно, страшно компрометировала, тем паче что в союзе с Григорием Зиновьевым и Надеждой Крупской он тогда организовал «новую оппозицию». Всё это должно было доказывать, что он, Есенин, не какой-то отвлечённый лирик, а парень ушлый, тёртый, «в теме». Тарасов-Родионов захотел на документик взглянуть, но Есенин, натурально, тему замотал.

* * *

Едва я познакомился с Прилепиным, мы обнаружили одну на двоих общую привязанность к поэзии и личности Сергея Есенина, начавшуюся в детстве и не отпускающую до сих пор. Именно тогда Захар поделился давней мечтой – сделать большую книгу о Есенине, а я нагловато напросился – нет, не в соавторы, но в подносчики идей и материалов.

С тех пор наши есенинские штудии продолжались в диалогах, очных и – чаще – заочных, фейсбучных записях и в личной переписке, были и совместные открытия, и споры – не в застольном яростном стиле, но, скорее, спокойном и деловом – с уточнением формулировок, хотя никакой реализации проекта под ключ не просматривалось. Чистое удовольствие от процесса. Несколько фрагментов растянувшегося на годы поиска новых смыслов в Есенине я хотел бы привести в финале этой главы.

* * *

В драматической поэме «Страна негодяев» (писавшейся главным образом за границей) центральный персонаж – бандит Номах. Всем прекрасно известно, что это довольно элементарно зашифрованный Нестор Махно. И вроде как иных вариантов не обсуждается, поскольку Нестор Иванович вызывал у Сергея Александровича живейший интерес (см. «Сорокоуст», переписку с Женей Лифшиц, ту же «Страну негодяев: «Кто сумеет закрыть окно, / Чтоб не видеть, как свора острожная / И крестьянство так любят Махно»). Помимо всего прочего, Махно должен был стать главным героем поэмы с говорящим названием «Гуляй-поле». До нас дошёл из неё единственный отрывок, мускулистый и афористичный, посвящённый вовсе не Махно, а Ленину («Ещё закон не отвердел, / Страна шумит как непогода…» и пр.).

Была ли поэма? Вряд ли. Впрочем, согласно Вольфу Эрлиху, Есенин хвастал, будто его «Гуляй-поле» по объёму больше пушкинской «Полтавы».

Но. Во-первых, Номах именно бандит, а не повстанческий батько, никаких политико-анархо-крестьянских мотивов в его деятельности нет (кроме ненависти к комиссарству, но это традиционное отношение разбойника к власти); банда его промышляет чистым криминалом, идейности ноль, это, современно выражаясь, ОПГ.

Во-вторых, банда Номаха гуляет не по Украине вовсе, а где-то в самарско-оренбургском Заволжье, по пугачёвским местам. Во второй части Номах оказывается в Киеве, уже теплее, но история гражданской войны на Украине свидетельствует, что Махно как раз особой стратегической заинтересованности к матери городов русских не проявлял.

В-третьих, Номах, судя по монологам и репликам, вовсе не народный вождь, а деклассированный лидер из интеллигентов.

Гамлет восстал против лжи,

В которой варился королевский двор.

Но если б теперь он жил,

То был бы бандит и вор.

А ещё деревенское прозвище Есениных – Монахи, то есть фамилия их вполне могла быть – Монаховы. И где-то на подсознательном уровне Сергей мог называть себя Монахом (про религиозные мотивы и образы – христианские, языческие, сектантские – в ранней, и не только ранней, поэзии говорить излишне).

То есть Номах – это ещё и анаграмма Монаха. Тоже довольно просто зашифрованное альтер-эго автора. Сравним с процитированным:

Если б не был бы я поэтом,

То, наверно, был мошенник и вор.

Лирическая исповедь из «Москвы кабацкой» и «Страна негодяев» писались почти одновременно.

Надо полагать, Номах, помимо прочего, своеобразный символический мостик между Сергеем Есениным и Нестором Махно (кстати, и созвучие Махно с монахом должно было ему льстить).

Любопытно, что Прилепин взял в качестве литературного имени деревенское, родовое имя Захар (того самого прадеда, который бил жену, вставши на лавку, и который под своим именем фигурирует в «Обители»). Принял есенинскую эстафету.

* * *

Есенин – поэт какой угодно, но только не центонный. Да и термина такого ещё тогда не знали, и Ерёменко с Кибировым не родились. Когда Есенин использовал в стихах чужие строчки – редкая для него практика, – всегда закавычивал; выглядело немного по-школьному.

Но есть в поэме «Анна Снегина» сильнейшие строки:

Свобода взметнулась неистово.

И в розово-смрадном огне

Тогда над страною калифствовал

Керенский на белом коне.

Не знаю, замечал ли кто-нибудь до меня, но это четверостишие – полемически развёрнутая цитата из Леонида Каннегисера.

Поэт, юнкер, гомосексуалист, убийца председателя петроградской ЧК Моисея Урицкого (выстрелы Каннегисера и Каплан, ранившей Ленина, прозвучали в один день, 30 августа, и дали начало «красному террору»), он был близким другом Есенина в 1915–1917 гг.

Завершающая строфа стихотворения Каннегисера «Смотр»:

Тогда у блаженного входа

В предсмертном и радостном сне,

Я вспомню – Россия, Свобода,

Керенский на белом коне.

Перекличка очевидна: и не только касаемо Керенского; лирический герой Каннегисера счастлив умереть на поле битвы продолжающейся мировой войны; Есенин проклинает «войну до победы» и кичится собственным

дезертирством. Естественно и разное у поэтов отношение к февральской свободе. Интереснее другое: и сквозь есенинскую злую иронию пробилось юное восхищение революцией и горечь надежд дооктябрьского 17-го.

Поэт Георгий Иванов как раз мастер центона:

Мнится им – из пустоты вселенской,

Заново, и сладко на душе,

Выгарцует этакий Керенский

На кобыле из папье-маше.

Написано это много лет спустя после расстрела Каннегисера, в пятидесятых, и полемизирует Иванов не с ним, а с эмигрантской публикой, для которой Каннегисер оставался символом борьбы и «рыцарем свободы»:

Люба мне буква «Ка»,

Вокруг неё сияет бисер.

Пусть вечно светит свет венца

Бойцам Каплан и Каннегисер.[10]

Есенин же ещё не раз вспоминал расстрелянного друга. Знаменитое, из «Москвы кабацкой»:

Что-то злое во взорах безумных,

Непокорное в громких речах.

Жалко им тех дурашливых, юных,

Что сгубили свою жизнь сгоряча.

Мне кажется, тут звучат мотивы знаменитого «Реквиема юнкерам» Александра Вертинского, а может, вообще архетип «юной жертвы» сопровождал, будоражил и ароматизировал атмосферу русской революции… Как и любой другой.

* * *

Из монологов Захара:

«Есенин был антисемит, по большому счёту, никакой. Были персонажи еврейской национальности, которые его бесили (но и Маяковский, и Мариенгоф, как сговариваясь, писали про «Коганов-Фриче» – хотя этих двух в антисемитизме вообще никому в голову не приходит обвинять), – ну так это обычная история, и персонажи эти реально отвратительные, и по-человечески эмоциональный взрыв тут внятен. Но так можно взорваться и на погоду тоже.

Просто у Есенина (равно как у Пушкина и Блока, и кого угодно, вплоть до Пастернака) мысль о еврействе была сто сорок шестая в списке его мыслей, а у нынешних его якобы последователей – она первая, и очень часто – единственная!

Но присутствие этой мысли и у Есенина кажется им знаковым: они как бы становятся заодно.

А Есенин всю сознательную жизнь прожил с Толей Борисычем, считал (незаслуженно) Райх еврейкой (и Бениславскую, быть может, тоже), хотя и еврейки у него точно были – и, самое главное, кроме образа Чекистова, у него больше нет никаких персонажей (и серьёзных высказываний) на эту тему: то есть в этом смысле Есенин ни разу не конкурент Достоевскому или Розанову а конкурент, к примеру тому же Маяковскому – только Есенин пил и доигрывал роль правдоруба из деревни, а у Маяковского такой роли не было. В любом случае, реальной идеологии у Есенина за этим – минимум.

Ганина с его опереточным фашизмом он точно сторонился и иметь к этому отношения не желал.

Про крестьянство тоже всё подмечено верно; и это обычная история – любовь-ненависть, как у Лимонова с женщинами или у Чаадаева с Россией вообще.

Есенин, конечно, и крестьянином уже не был, из деревни его оторвало давно, в детстве ещё, он её опасался и болезненно чувствовал отчуждённость свою. Он любил деревню небесную, им срифмованную, – которая, впрочем, оказалась не менее реальна. И за неё отвечал, и умирал за неё».

Это был ответ на моё рассуждение о персонаже «Страны негодяев», Чекистове-Лейбмане из эссе «Нефть поэта».

«Показательно, что два персонажа-коммуниста из "Страны негодяев" имеют эмигрантский бэкграунд – Чекистов: "Я гражданин из Веймара, / И приехал сюда не как еврей, / А как обладающий даром / Укрощать дураков и зверей". И Никандр Рассветов, который, подобно героям "Бесов", устраивал самому себе кастинг на роль американского пролетария. Красноречив его монолог об Америке с рефреном, восходящим к Гоголю: "Всё курьеры, курьеры, курьеры, /Маклера, маклера, маклера…"

В комиссаре Чекистове-Лейбмане, не применяя особых шифров, разглядели Льва Троцкого, и уже здесь «антисемитская» версия буксует: многие мемуаристы зафиксировали буквально восторженное отношение Есенина к нарковоенмору (согласно В.Наседкину, полагал Льва Давидовича «идеальным, законченным типом человека»).

В свою очередь, любовь Троцкого к Есенину заметно осложнила посмертную судьбу Сергея Александровича: бухаринские «Злые заметки» (1927) были запоздалым ответом на прочувствованный некролог Троцкого (1926).

Впрочем (в тему есенинской амбивалентности), существуют воспоминания Романа Гуля:

«И мы вышли втроём из Дома немецких лётчиков. Было часов пять утра. Фонари уж не горели. Берлин был коричнев. Где-то в полях, вероятно, уже рассветало. Мы шли медленно. Алексеев держал Есенина под руку. Но на воздухе он быстро трезвел, шёл твёрже и вдруг пробормотал:

– Не поеду я в Москву… не поеду туда, пока Россией правит Лейба Бронштейн.

– Да что ты, Серёжа? Ты что – антисемит? – проговорил Алексеев.

И вдруг Есенин остановился. И с какой-то невероятной злобой, просто с яростью закричал на Алексеева:

– Я – антисемит?! Дурак ты, вот что! Да я тебя, белого, вместе с каким-нибудь евреем зарезать могу… и зарежу… понимаешь ты это? А Лейба Бронштейн – это совсем другое, он правит Россией, а не он должен ей править… Дурак ты, ничего ты этого не понимаешь…»

Строго говоря, и вопреки названию (которое ещё имеет черты имажинистского радикализма «купи книгу, а не то в морду»), в «Стране негодяев» нет отрицательных персонажей. А образ Чекистова, еврея– комиссара, вполне соприроден таким коллегам и одноплеменникам, как Левинсон в «Разгроме» Фадеева и Коган в «Думе про Опанаса» Багрицкого. О близости «Страны негодяев» и «Думы про Опанаса» я как-нибудь ещё напишу, а пока отметим: там, где якобы отрицательный Чекистов резонёрствует да иронизирует (пусть даже над русским народом, хотя тут никакой не сионизм, а, скорей, бытовой расизм: «Дьявол нас, знать, занёс / К этой грязной мордве / И вонючим черемисам»; на самом деле поливы Чекистова следует рассматривать в контексте «Интернационал против национального»), положительный Коган этот народ трясёт и жучит:

По оврагам и по скатам

Коган волком рыщет,

Залезает носом в хаты,

Которые чище!

Глянет влево, глянет вправо,

Засопит сердито:

«Выгребайте из канавы

Спрятанное жито!»

Ну, а кто подымет бучу —

Не шуми, братишка:

Усом в мусорную кучу,

Расстрелять – и крышка!

Есенин мог бы предоставить Чекистову работёнку посерьёзней, чем охрана зимней станции (комиссар тянет ту же солдатскую лямку, что и простой красноармеец Замарашкин). Но нет, никакого геноцида русского народа; вместо продразвёрстки и расстрелов Чекистов вдруг дезавуирует свои русофобские якобы телеги:

Мне нравится околёсина.

Видишь ли… я в жизни

Был бедней церковного мыша

И глодал вместо хлеба камни.

Но у меня была душа,

Которая хотела быть Гамлетом.

Словом, русофобия Чекистова свойства столь же сомнительного, что антисемитизм самого Есенина. Да и о каком-либо сатирическом подтексте в изображении комиссара говорить не приходится. Чекистов если не проговаривает мысли самого поэта времён заграничного вояжа (а, на мой взгляд, это именно есенинские размышления), то в любом случае инвективы его спровоцированы причинами не политическими, но физиологическими:

Я ругаюсь и буду упорно

Проклинать вас хоть тысячи лет,

Потому что…

Потому что хочу в уборную,

А уборных в России нет.

Хотя цивилизаторский пафос в устах деятеля, который мучается «кровавым поносом», выглядит не столь-

ко избыточным, сколько неуместным. Но такова вся драматическая поэма «Страна негодяев» – рыхлая, водянистая, странная, с множеством ярких строк и целым рядом причудливых персонажей (уместней было бы название «Страна чудаков»). В которых, судя по цивилизаторской «околёсине», больше от нынешних фейсбучных мечтателей, чем от современных Есенину комиссаров:

Странный и смешной вы народ!

Жили весь век свой нищими

И строили храмы Божие…

Да я б их давным-давно

Перестроил в места отхожие.

Среди фанатов Pussy Riot Чекистов собрал бы кучу лайков и перепостов.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.