Вместо предисловия

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Вместо предисловия

В середине 1970?х годов я активно занималась сбором материалов для воссоздания биографии Марины Цветаевой, по крупицам собирала как книжные, так и живые свидетельства. В поисках людей, которые встречались с Цветаевой на своем жизненном пути, я шла по длинной цепочке, непредсказуемо менявшей направление: очередной собеседник вспоминал еще об одном человеке, так или иначе близком к Цветаевой, тот – о следующем… Так я познакомилась, в частности, с Владимиром Брониславовичем Сосинским и его женой Ариадной Викторовной, а они, в свою очередь, давали мне новые адреса и рекомендации. И однажды Сосинский прислал мне некий ташкентский адрес – это был адрес Галины Лонгиновны Козловской. Имя ее мне тогда еще ничего не говорило. К адресу была приложена копия письма Козловской с яркой характеристикой цветаевской поэзии и личности. И вскоре я отправила в Ташкент первое письмо и получила обстоятельный ответ. Из него, в частности, следовало, что Козловская собирается ближайшим летом приехать из Ташкента в московские края. «Может быть, и Вы тогда же приедете?» – прочла я в письме Галины Лонгиновны. Мы сговорились о датах, и я приехала в столицу из своего Питера. Так произошла наша первая встреча – летом 1978 года, в подмосковном Переделкине, на даче Пастернаков, с которыми дружила и у которых в то лето гостила Галина Лонгиновна. Мы провели вместе несколько часов, но именно с той встречи началась наша дружба. Она держалась в основном письмами; только в самом начале 1980?х я на несколько дней приехала в Ташкент.

Еще раньше, из писем, я узнала, что с Цветаевой ей встречаться не довелось, но она любила и ценила цветаевское творчество, знала близкого друга Марины Ивановны князя Д. П. Святополка-Мирского, лекции которого слушала еще в 1920?х годах в Оксфорде. В переписке, частично представленной в этой книге, нашли некоторое отражение наши споры о личности поэта.

Ко времени моего приезда в Ташкент подробностей из жизни самой Галины Лонгиновны знала я очень немного. Между тем биография ее была сложна: детство в России, затем в Америке, юные годы в Англии, где она собиралась поступать в Оксфордский университет, затем возвращение в Москву, замужество в 1926 году, а спустя десять лет, в 1936?м, – высылка вместе с мужем в Ташкент. И тут редчайший случай: чета Козловских органично вписалась в культурную жизнь края, оказавшегося по воле случая местом их изгнания, можно сказать, влюбилась в него.

Козловский увлеченно изучал узбекскую народную музыку, выучился играть на множестве местных народных инструментов, записывал не только узбекские, но еще и уйгурские и украинские песни и мелодии. Дирижировал оперными и балетными спектаклями в Большом узбекском государственном академическом театре оперы и балета имени Алишера Навои, стал главным дирижером и художественным руководителем Ташкентского филармонического оркестра, преподавал в Консерватории, одновременно неутомимо и плодотворно работал как композитор, создавая оперы, балеты, оратории, кантаты, симфоническую и фортепианную музыку, щедро и талантливо используя в своем творчестве характерные особенности музыкального фольклора. В Ташкенте в полной мере проявилась одаренность Галины Козловской. Литературные способности, проявившиеся в ней с юных лет, расцвели в Ташкенте.

Приехав в столицу Узбекистана, я встретила женщину, поражавшую в свои семьдесят с лишним лет не просто уникальной образованностью, но интенсивно интеллектуальным существованием. Круг ее чтения вмещал литературу – художественную, историческую, философскую, музыкальную. Она превосходно, почти профессионально разбиралась в музыке, с увлечением изучала восточную культуру, увлекалась лепкой, сочиняла стихи.

Тогда-то я и увидела сказочный цветущий сад, огороженный глинобитным дувалом, дом с большой открытой верандой, увидела важно бродившего по саду красавца журавля Гопи, никогда не покидавшего свою хозяйку, – и саму Галину Лонгиновну. Я не знала еще, что Анна Ахматова, познакомившаяся и подружившаяся с хозяевами дома в годы войны, именно ее назвала в одном из своих стихотворений Шахерезадой. Ничего не знала я и о муже Галины Лонгиновны Алексее Федоровиче Козловском, написавшем, в частности, несколько романсов на ахматовские стихи и «Пролог» к ее «Поэме без героя». Козловский был в те годы профессором Ташкентской консерватории, дирижером – и, по воспоминаниям знавших его людей, просто обаятельным человеком. За год до нашей первой встречи с Галиной Лонгиновной он ушел из жизни, и вдова тяжело переживала вдруг подступившее одиночество.

Редкостно одаренный человек, Козловская была помощницей своего незаурядного мужа, сведущие люди очень высоко оценивают созданные ею либретто.

Вскоре после нашей встречи она начала писать мемуарный очерк о муже. На страницах ее воспоминаний читатель встретит имена выдающихся людей: Анны Ахматовой, Бориса Пастернака и его первой жены Евгении Пастернак, с которой Галина Лонгиновна давно и крепко дружила, Фаины Раневской, Корнея Чуковского, Алексея Толстого, скульптора Михаила Михайловича Герасимова, врача-окулиста Владимира Петровича Филатова, певицы Халимы Насыровой, оперного режиссера Эммануила Каплана, замечательного художника Усто Мумина и многих других.

И вот теперь мы имеем возможность услышать ее голос в талантливейшей мемуарной и эпистолярной прозе, представленной в настоящем издании.

Ирма Кудрова

Галина Козловская – Ирме Кудровой

10 мая 1978

Милая Ирма Викторовна!

Спасибо Вам за письмо и все добрые слова. Мой друг Владимир Брониславович любит мне дарить своих друзей, и, надеюсь, что и Вы станете моим другом.

Боюсь, что я разочарую Вас тем, что я никогда не знала и не видала Марину Ивановну. Всё мое отношение к ней основано на любви, долгой читательской любви – очень глубокой, очень взыскательной, очень сложной, какая бывает у некоторых читателей с поэтом, который наполнил их жизнь восторгом и преклонением. Ведь никому мы, люди, не отдаем столько чувства, как лирическому поэту, подарившему нам себя, и мы ищем и шлифуем его образ с той пронзительностью сердца, с той пытливостью воображения, которые никогда не дарили самым великим гениям великой прозы, тем, которые создали всё, что сотворило наше сознание и нашу культуру, личную и народную. Странный парадокс искусства: только поэты вызывают самый страстный, самый напряженный, самый личный отклик в душах людей, тех своих читателей, в которых они пребывают. И, как всякая любовь, эта любовь сложна, и чем она сильней, тем она, если можно так сказать, «притязательней».

С Цветаевой в нас входит мир, такой огромный, сложный и противоречивый, что мы, порабощенные и ошеломленные им, никогда не постигнем его до конца, так как нет у него дна.

И Вы радуйтесь и не робейте. Прославляйте торжество ее искусства и трагическое величие ее жизни. Вы нахо?дите для этого слова, и Ваш отклик на нее рождает ответный отклик и может пробудить дремотность иных душ, не знавших и не чуявших.

То, что я написала о Марине Цветаевой после прочтения двух ее любовных писем к Родзевичу, – это было чисто спонтанное душевное излияние, мое личное ощущение, какой-то важный для меня вывод о ней как о человеке и художнике, и я никого ни в чем не собиралась убеждать или что-то доказать. Забудьте о них, если у Вас нет внутреннего согласия со мной или если мои слова Вас чем-то коробят. Я и в жизни, и в искусстве люблю человека во всех гранях его естества, и мои кумиры меня никогда не пугают. Многоликость Настоящих – это награда за безликость Подобий. Я понимаю Вашу пытливость и чту Ваше бескорыстие. Только таким и должен быть человек, отдавший себя постижению Цветаевой.

Мне жаль, что я ничем конкретным Вам помочь не могу. Вероятно, сейчас самым основательным источником сведений о ней остался Владимир Брониславович. Он давал мне читать фотокопии ее писем к нему, кажется, их было тридцать пять. Он хранит перстень, подаренный ею. Он помнит ее. Знали ли Вы Ариадну Сергеевну Эфрон? Она, эта гениальная кровиночка Марины, сотворила из себя жертвенный сосуд для служения матери. Ее исступленная ревность ко всем, кто пытался припасть к стопам или памяти матери, была безмерна и беспощадна. И всё же она бесконечно прекрасна и удивительна. Я не знаю примера более неистового посвящения, отданности одного существа другому, чем эта гениальная дочь гениальной матери.

Попросите Владимира Брониславовича, чтобы он прочитал Вам письмо Ариадны Сергеевны к нему после смерти его жены. Я считаю это письмо самым удивительным и высоким из всех писем, написанных на русском языке. И если я горюю, что я не могла знать мать, то не прощаю себе, что я не узнала эту гордую, многострадальную, страстную, такую невероятно одаренную душу. Я могу без конца перечитывать ее воспоминания «Страницы былого» (6-й номер «Звезды», 1975 г.). Так это талантливо, какая неиссякаемая родственность интонации в повествовании!

Там как раз в дневнике Марины Ивановны упоминаются сестры Рейтлингер, которые ухаживают за ней после рождения сына. Из двух этих сестер я знакома с Екатериной Николаевной только заочно, а Юлия Николаевна – глухая художница иконописи – часто у меня бывает, и мы очень любим друг друга. Она старше меня намного. Сохранила она поразительную свежесть, ясность души и чистоту детскости благодаря своей глухоте и глубокой религиозности.

Это она у Марины Ивановны – «Юлия (воплощение чистейшего долга во всей его неприкрашенности) в черном платье с широченным ремнем, строгая до суровости, художница, сидела под окном и три часа подряд молча терла наждаком доску для иконы, чем окончательно сводила меня с ума».

Я всегда расспрашиваю Юлию Николаевну о Цветаевой, но всегда житейский налет (хотя Ю. Н. совсем не приземлена по природе) снимает какой-то флер, и мне делается грустно. Они все (окружение) не любили героя «Поэмы Горы»[221], и все воспоминания о нем идут поперек и вразрез с легендой его последующей жизни. Ю. Н. утверждает, что Ариадна Сергеевна во имя матери создала свою «возвышающую легенду» об этой любви. Всё это навевает на меня тоску и горестную печаль: зачем мы пытаемся заглянуть в запретное? Есть повесть любви в произведении искусства, и это все, что надо знать.

Однажды Ю. Н. пришла ко мне и сунула мне исписанный листочек: «Это я написала специально для Вас – отношение М. И. к вере и Богу, всё, что могла вспомнить. Но сестра очень обрадовалась и переписала это для Кудровой». Получили ли Вы эту страничку?

Анна Андреевна, с которой мы с мужем крепко дружили, почти никогда не говорила о Марине Ивановне (тогда мы приписывали это потрясению от ее гибели); вспоминая порой ее стихи, она говорила о них как о бесспорно гениальных, с прелестной интонацией равенства. Если в разговорах упоминалась фамилия ее мужа – Сергея Эфрона, – то лицо А. А. вдруг становилось отчужденно-замкнутым, сдержанно-гневным и суровым, и она тотчас же переводила разговор.

Я долго не понимала, почему и откуда такое необычное для А. А. выражение «непрощения» при ее доброте и великодушии. Лишь всё тот же наш Владимир Брониславович рассказал мне нечто из его биографии, после чего мне раскрылась «непрощаемость» Анны Андреевны. Спросите его сами, а я не имею права разглашать эту страшную тайну[222]. А быть может, Вы и так ее знаете.

И лишь только раз при последней моей с ней встрече она вдруг сказала: «Нет, Марина не любила меня!» Когда у меня вырвалось: «А как же стихи?» – она подняла руку, словно смахнула что-то, и сказала: «О, это всё литература. Нет-нет, она не любила меня»[223].

Это лето я намереваюсь провести, июль и август, в Переделкине, у своих друзей Пастернаков. Женечка (сын Бориса Леонидовича) как раз готовит к изданию переписку отца с Рильке и Цветаевой. Если узнаю что-нибудь для Вас интересное – сообщу. Может, Вы в это время тоже будете в Москве – приезжайте, познакомимся и поговорим[224].

В Вашем письме Вы меня спрашиваете, знала ли я Святополка-Мирского. Да, знала. Я была тогда совсем юной, и мне посчастливилось прослушать несколько его лекций о Толстом и Достоевском, которые он читал на английском языке для студентов Лондонского университета. Никогда потом мне не довелось слышать ничего более блистательного. Это было такое проникновение, озаряющее до самого дна творческую суть и характер двух русских гениев, что это не имело ничего общего с литературоведческим разбором других. Он сам, его речь, потрясающая по своей стилистике, каждая мысль – всё это творилось у вас на глазах как ослепительное создание искусства. Он потрясал своих слушателей, захватывая полностью. Зал, где он читал, всегда был набит до отказа, студенты всех факультетов бросали всё, чтобы протиснуться, прилепиться на подоконниках, и при распахнутых дверях стояли, не шелохнувшись, на площадке и лестнице. Это было истинное вдохновение – все это чувствовали. Когда он кончал, молодежь обступала его тесным восторженным кольцом и, не отпуская, аплодировала безудержно и самозабвенно.

Должен он был также читать о Гоголе, но почему-то это не состоялось. Я на всю жизнь сохранила это чувство восторга перед ним. Когда он приехал в Россию, я написала ему два письма, но он мне не ответил. Вероятно, было не до меня, потому что он скоро сгинул.

Во Франции я никогда не была (она почему-то для меня была заказана), так что моими друзьями и наставниками в дни моей прелестной юности были писатели и художники Англии 1920-х годов. Мечтала я поступить в Оксфордский университет, где деканом литературно-филологического факультета был еще Редьярд Киплинг. Но отец должен был <…> [часть письма утрачена].

Когда-нибудь расскажу что-то побольше, но сейчас я очень долго была больна, и у меня мало сил писать очень большие письма.

Не сердитесь за сбивчивость и за отсутствие того, что Вас интересует. Жду от Вас ответа и шлю Вам привет от азийской земли, от моего цветущего мокрого сада и от моего милого журавля. С лучшими пожеланиями,

Галина Лонгиновна

Галина Козловская – Ирме Кудровой

31 января 1979

Милая Ирма Викторовна!

Простите, что не сразу отвечаю Вам. Я много болею и много грущу. Корреспонденткой стала неисправной, но что поделать, диабет – болезнь изнуряющая и оставляет для жизни мало сил.

Я Вас не забыла. Вы мне очень понравились, и я очень сожалею, что Вы живете так далеко. Мы бы с Вами очень дружили, я в этом не сомневаюсь. Мне очень мила Ваша пытливость и одержимость Цветаевой.

Вы спрашиваете меня, какое у меня осталось впечатление от чтения у Пастернаков всей переписки: Цветаева – Рильке – Пастернак[225]? Должна Вам признаться, что всё это скорее не впечатления, а чувства, причем чувства сугубо личные, мои.

Первое: было чувство некоего стыда и неловкости – зачем ты читаешь то, что никому другому, кроме адресата, читать было не положено. Словно я подсматривала в замочную скважину. Никогда прежде, читая письма и дневники, я не испытывала этого чувства неловкости. Не знаю, что тому причиной, возраст ли, с новым ощущением этоса, или личность Марины Цветаевой.

Я никогда не осуждаю людей за страсть и любовные исступления, но человеку трудно стать над собственным чувством досады и даже неприязни, когда обнажаются так сильно душевная нелояльность и легкость замены одного чувства другим. Бывают случаи двух любовей одновременно, но в этом треугольнике у женщины не оказалось того такта, что, скажем, был у Б. Л., который несомненно был глубоко оскорблен ее неверностью в ответ на его безграничную в нее веру. Еще раз, но с новой силой я испытала неверность ее сердца, не поверила в подлинность ее любви к Б. Л. и, несмотря на эротические излияния к никогда не виданному Рильке, не поверила и им. Что-то головное, литературное, подхлестываемое всем чем угодно, кроме истинной любви, так и льется из этих писем.

Все они трое основательно жеманничают в этой переписке. Большие и сложные люди вдруг начинают форсировать что-то в самовыражении. И осадок остается неприятный, и, что удивительней всего, что, несмотря на «раскрытие», никого из них не начинаешь любить больше, чем до знакомства с их эпистолярным романом. А ведь это плохо. Чаще всего свидетельства любви и страсти делают художника нам ближе и дороже, и сердце наше обогащается нежностью и душевным умиленным пониманием. Ничего этого здесь нет и в помине. Я считаю публикацию этой переписки ошибкой и плохой услугой Марине Ивановне. Это только даст повод для всяких филистерских кривотолков.

Во всяком случае, мне жаль, что Пастернаки решились на такой посмертный эксгибиционизм. Можно становиться сколько угодно на литературоведческие цыпочки, озирать с ученым видом всю разыгранную пьесу тремя великими, но можно и почувствовать просто человеческую досаду и разочарование.

И если первые будут просто снобистски смаковать литературные лихости, то просто людям, с их досадой, так и надо – не читай того, что не для тебя предназначалось. Я себя причисляю ко вторым и так мне и надо – мне и досадно, и стыдно.

Вы, вероятно, запрезираете меня за то, что я отвергла то, что казалось таким заманчивым и многозначительным. Не прельстилась, не поверила, не полюбила.

Нет, у Марины Ивановны не было верного сердца – она знала одну-единственную верность – это верность самой себе. Так будем же искать правду – в стихах, и только в них.

Надо понять, что не всегда человек раскрывается и бывает самим собой в общении с людьми, а женщина – тем более – в любви. А у поэта Цветаевой часто за словами любви стоит неистребимая жажда самоутверждения – Я, Я, Я: Я – женщина, Я – поэт, Я – человек. И никогда нет самозабвения, даже на пределе страсти.

Читала я этим летом и другие письма Пастернака к другим людям и к другой женщине, которую он в юности долго и безответно любил[226]. И в них он прекрасен. И мне не стыдно было подслушивать шепот сердца и речь, полную и чистую, как родник. Почему? И я полюбила его еще сильней, и обняла, и спрятала в святая святых, безоговорочно и навсегда. Всё это тайна. А исповедь, если она подлинная – предназначенная одному сердцу, – она входит и в другое, по таинственным законам правды, где нет места фальши. И никого она не смутит, не оттолкнет, даже когда признанья бывают порою страшны и даже неприглядны.

Да, главное в жизни и искусстве, решающее в конце концов, как бы мы ни любили и ни ценили другие компоненты этих двух основ бытия, была и останется – правда. Она основа нашей веры и нашей любви.

Чем больше я живу, тем крепче убеждение, что без нее всё прах. И никакие ухищрения и искусство никого не обманут, когда ее нет.

Перечла я недавно книгу Анны Андреевны о Пушкине[227] и впервые напечатанную, а не изустно мне рассказанную, – о гибели Пушкина. Перечла и подаренную Вами цветаевскую «Мой Пушкин».

Боже, как они различны!

Две вещи особенно меня поразили. Как удивительно, как божественно тонко слышит А. А. пушкинское стихотворное и человеческое слово. Оно для нее всегда откровение, и она как пчела извлекает из него нектар и мед поразительных поэтических озарений, бросающих отсвет на скрытые глубины его жизни и чувств. Это поразительный по красоте феномен поэтического слышания одним поэтом другого, боготворимого, поэта.

У Марины Ивановны при встрече с Пушкиным высекается искра, но она слышит голос не его, а свой. Всегда у нее – Он и Я, Я и Он, и опять Я, Я, Я. Всё это ярко, блистательно, но эгоцентрично.

И насколько пристальней взгляд А. А. в ту жизнь, в ту гибель, что свершилась, и как она страстна и карающа в правдивом гневе непрощения. Она знает всё до конца: причины, и поступки, и сердца людей. Какая обличительная сила, сила чувства и величья, и какая подлинная страсть любви!

И как невыразительны и произвольны цветаевские рассуждения о Натали[228], почему она вышла замуж за Пушкина, и все ее отношения к ней, снисходительно-понимающие. И мы, всю жизнь живущие под впечатлением цветаевской одержимости, стихийности и мощи, здесь встречаем ум с поверхностным скольжением, без того колокола скорби и вечной боли, в которой в нас всегда живет поэт.

Я была ошеломлена. Вдруг Ахматова Кассандрой оплакала Пушкина так, как не смогла себялюбивая Марина, нашедшая много слов, но не тех, которые бы стали бессмертными словами любви, достойными поэта.

Многое в книге Цветаевой очень увлекательно, очень я люблю ее оплеухи читателям – черни. Стихи ее о Пушкине слабые. Есть у меня ее неизданные у нас вещи – дивные стихи в «Федре», но формой поэмы[229] она и здесь не владеет. Вообще поэма как жанр женщинам-поэтам не по плечу почему-то. Ведь и Анне Андреевне «Поэма без героя» в целом не удалась как поэма. Мне было интересно узнать ранние девичьи стихи М. И. и неведомый мне ранее цикл о Георгии Победоносце[230]. Прекрасные стихи к Эфрону (разлучные) и вообще – стихи, стихи и стихи!!! Не хочу я больше никуда вникать, ничего узнавать. Лучше не знать и любить лишь ее основу основ, ее поэзию. Для меня ее эпистолярный двойной роман был окончательным уроком.

Было у меня недавно еще одно горькое разочарование (не подумайте, что я мизантропична и брюзга). Но вот уготовила же мне судьба еще один удар. Брониславович[231] прислал мне в дар «под елку» книгу Святополка-Мирского – «Критические статьи». Боже, какая катастрофа предстала моим глазам!

За всю мою жизнь я не знаю примера более глубокого падения, более страшного самопредательства. Это не он, тот блистательный умница, тот парящий и свободный человек, так тонко и глубоко проникавший в самые сокровенности искусства, – такой, каким его хранила память через всю жизнь.

На какие только духовные извращения не способны мы, русские; и чем древнее кровь, тем низость беспримерней! Сергей Яковлевич Эфрон искупал свои грехи чужой кровушкой. Святополк, на глазах у всех, отрекся от Себя, от своей сути, от своей души. Откуда взялось это барственное холопство? (Так, верно, предки пресмыкались у трона.)

Какое угодничество, какая ползучесть – и речь, паскудная жвачка слов ширпотребного вульгаризаторства. Он ничего не стыдится! Как он сразу учуял и поплыл по вонючему фарватеру тех дней, не сохранив ни капли достоинства и самоуважения! Всё – и знак равенства между Тихоновым и Пастернаком (потому что первый – влиятельная персона), кончая подленькой ужимкой – упаси Бог сказать «Золотой фонд литературы», непременно «Железный фонд», – и прочими мерзостями.

Ах, Ирма Викторовна, как стыдно и как горько! Еще одна иллюзия юности вдребезги. И зачем посмертно обнародовали этот его позор? Кто это сделал – изощренно злобный или безответственно глупый человек?

Читали ли Вы книгу Аверинцева «Поэтика раннего Византийского Средневековья»? Несмотря на невообразимо сложный язык (автор в плену у собственной эрудиции и подмят византийским Византизмом), это удивительная книга, с совершенно ослепительными раскрытиями человека, общества и искусства в сличениях древнего Востока, эллинизма и византийского христианства. Я продралась сквозь терновник словесной сложности и получила огромное художественное и духовное наслаждение.

Может, в этом мне помогла пытливость наследственной крови, мое генетическое греко-византийское наследие. Сейчас мало кто так охватывает историю и философскую и творческую жизнь людей, так смело и самобытно, как он. Если прочтете – напишите мне.

Не сердитесь на меня за мое несколько, быть может, Вас разочарующее письмо. И непременно напишите мне – так же правдиво и открыто. Буду ждать.

Будьте здоровы и счастливы.

Г. Л.

Ирма Кудрова – Галине Козловской

Февраль 1979

Дорогая Галина Лонгиновна!

Отвечаю не сразу, потому что надо бы сказать многое и трудное.

Прежде всего – спасибо Вам за письмо, за такой доверительный и серьезный разговор. Такого я и хотела. Все Ваши отклики мне важны, и отклики, и неприятия.

Хотите главное ощущение после того, как немного оправилась от первого впечатления? Вот оно: надо мне, невзирая на все сомнения в собственных силах и прочие еще сомнения и препятствия, продолжать свою работу о М. Ц. – как получится, потому что – если даже Г. Л. (то есть Вы) такое говорит, чего же ждать от других. Могу себе представить, как будут толковать и трактовать, сколько чепухи будет насказано с видом «знающих».

<…> Вот так и автор комментариев к переписке Марины и Пастернака (трактующий эмоциональную сторону корреспондентов) – и не понял, и приписал согласно своим понятиям Бог весть что, я просто в отчаянии. Бедные умершие, кто их защитит?

А впрочем – я мистична, недаром же люблю Цветаеву, – как раз вчера мне сказали, что с ним – «Такое несчастье…»: дом, в котором он живет, дал трещину. Не иначе, как Марина с того света защищается.

Не писала бы этого, если бы не знала уже Вас. То самодовольный любитель успеха, а то Вы. И Вы мне это пишете – в частном письме. За Вами-то признаю все права. И с Вами хочу говорить всерьез.

Сначала – согласие: конечно, не нужно было публиковать этой переписки, разве что в отрывках или с большими сокращениями. Безнравственное время, когда простое «Да как же вам не совестно-то?» – никто не услышит. Всё на продажу. И чем более попахивает «тайнами», чем-нибудь «интимненьким», тем громче разговор о правах на издание, на публикацию и т. д. А суть еще и в том, что все они М. Ц. активно не любят и, если говорят, что отдают должное ее поэзии, – не верьте, не отличат ее стих от другого, если провести эксперимент.

Но я всё еще не о том.

Сначала о том, что Вы говорите об эгоцентризме М. Ц. и о ее «границах» в любви, о неспособности к самоотдаче, к отречению от себя и т. п. Это близко и похоже на правду, но-но-но… сказала бы многое и тут. Ну хотя бы то, что в данном-то случае говорим мы об особой любви – на расстоянии, в письмах, о любви заочной, у которой, думаю, свои законы и особенности, весьма отличные от любви «вблизи», по ним бы и надо судить. Ведь в жизни, вблизи, М. Ц. так и не встретился человек, которым можно было бы восхищаться и через три месяца после начала любви. Который бы для ее «зрячей» любви был не слаб и не мелок, да еще бы и ее любил, для «чистоты случая». Эфрону человечески она была предана – ведь это из-за него все переезды границ, только из-за него. Родзевич же был изящный неглупый краснобай, человек явно заурядный. Ариадна Сергеевна в своих воспоминаниях дала его безбожно идеализированный портрет. Но больше-то взаимной любви у М. Ц. вроде бы и случаев не было! И вот – «нерастрата» страстей, с одной стороны, и в 1926 году письменные оклики Пастернака и Рильке, с другой. Эти ее любови судить по принятым меркам просто нельзя. Тут всё изначально нестандартно, тут, конечно, больше желания любить, неутоленной надежды на встречу с равносущным человеком, чем простой и прекрасной земной любви. И отсюда почти всё остальное. И потому Ваших оценок я не могу принять.

Нет причин говорить о неверности М. Ц. по отношению к Б. Л. в истории с Рильке. Взрыв любви к Б. Л. был у нее за три года до того – в марте 1923 года! Тогда Б. Л. откликнулся не слишком определенно; в апреле 1926 года он сам признался, что это «Поэма Конца», попавшая ему в руки, прояснила ему его любовь к М. Ц. Прекрасно, но у М. Ц. такого «освежения» чувств не было, а была привычно нежная привязанность, которую она готова была называть «люблю», но это «люблю» звучало уже совсем иначе, чем три года назад. Это было – «Люблю, рада, что ты у меня там далеко есть, и помнишь, и пишешь, и думаешь обо мне, и понимаешь меня в самом важном». И ведь ответила она ему на предложение его приехать к ней – «Не приезжай» – еще до начала переписки с Рильке!

«Это не входило в ее планы», – зло ехидничают комментаторы, игнорируя расхождение в датах. Какие планы? М. Ц. и раньше, когда очень хотела встречи, боялась ее (подозревая, что заочное «люблю» в конкретной комнате может рухнуть в минуту). Но ведь и сам-то Б. Л. в апрельском письме к ней столько оговаривал: «Может, лучше отложить?», что я бы среагировала отказом только на одно обилие этих оговорок. А отклик Рильке был невероятно нежным (его второе письмо): «Видишь, как ты мною овладела?» и т. п., и оклик был – это важно – новым неожиданным переживанием; новая любовь – на расстоянии – вступала, не спросясь, в свои права: где же тут неверность? Называть неверностью только потому, что Б. Л. как раз в это время «дозрел» и прямо заговорил о любви? Не логика.

У М. Ц. «не оказалось такта», пишете Вы. Оказался. Ошеломленная тоном рильковского ответа, она умолкла перед Б. Л. на время. А как надо было поступить, кто это знает так уж наверняка? В ней самой еще зрело и ею управляло чувство, силу и природу которого понять было совсем рано. Только молчание и было уместным – чтобы не лгать. А когда она заговорила, – перечтите письма! – из какой глубины сердца признавалась она своему другу в случившемся! Я могла бы от письма к письму… [Страница обрывается.]

…в моих глазах вовсе не уронила, не потому возражаю. Просто – Вы прочли ее письма «извне», не вспомнили, что есть Марина в безоглядности ее слов человеку, чутью которого она верит.

Теперь о «Моем Пушкине» и Ахматовой-пушкинистке. У одной – проза с отчетливым открытым «мой»: вот кем он был для меня – и для таких, как я, вот что он для потомков, вот как он входит в нашу жизнь и ее собою пропитывает, вот как мы получаем первые жизненные уроки из его рук… Это Маринина прямая установка, и эгоцентризм, мне кажется, тут вовсе ни при чем. А Ахматова – исследователь, это абсолютно иной жанр, требующий, разумеется, совсем иной стилистики и интонации. Кстати, в «Александрине»[232] у нее куда какая предвзятость! Я с наслаждением читаю пушкинские статьи А. А. – но зачем же сталкивать разное в само?м замысле…

Вот как я расспорилась с Вами! Не сердитесь, прошу, мне так важно и дорого все, что Вы пишете. Об Аверинцеве не могу судить – этой книги не читала, но мой друг говорит о ней слово в слово за Вами, надо, видно, достать и прочесть. И ужасно грустно то, что Вы пишете о Святополке-Мирском. Я все-таки не могу понять – что же, так испугался? Загадочно и страшно.

Не болейте и не грустите. Вам бы мемуары писать с Вашим необыкновенным пером, с Вашей ясностью взгляда, изобилием богатств всяческих, которые мне слышны в каждом Вашем слове. А может быть, уже написано?..

Ваша Ирма

Галина Козловская – Ирме Кудровой

12 марта 1979

Дорогая моя Ирма Викторовна!

В искусстве всегда прав любящий, всегда неправ обвиняющий. Мне очень понравилась Ваша защита Марины Ивановны, Ваша пылкость, и если я и не во всем согласна с Вашей аргументацией, Ваша позиция великолепна.

Вы правы, в защиту надо писать, ибо хоть и говорит русский народ, что «мертвые сраму не имут» – имут. Они беззащитны перед наглым взором, перед нечистыми руками, перед подлой ухмылкой и наветом, перед клеветой и беснованием черни, которую хлебом не корми, лишь бы поглумиться и похрюкать над тайной сердца, к которой ей удалось прорваться. О, как я всё это знаю и ненавижу, ненавижу, ненавижу!

Я по-прежнему осуждаю своих друзей за публикацию злополучной переписки. Всё ее содержание, по-настоящему, по-доброму, с истинным душевным пониманием, станет достоянием двадцати от силы процентов ее будущих читателей, остальные будут – пересуды, смакования, кривотолки, словом, что-то постыдное…

На мои попытки возражать им они мне указывали на значительность в истории литературы трех прославленных корреспондентов, что после этих писем они предстанут еще полней и ярче в своей человеческой и художественной объемности. Они твердо убеждены, что делают великое для русской литературы дело, и, если смотреть с этих позиций, казалось бы, трудно возразить. А с точки зрения какой-то высшей духовности, неприкосновенности того, что я бы назвала «тайной исповеди», – это запретно.

Вы неправы, дорогая, приписывая им зловредство в подведении мин под репутацию М. И., хотя отчасти и правы, утверждая, что они ее не любят, и вызвано это, по-моему, глубоко затаенной и скрываемой ревностью Жени к отцу. Мне кажется, что он стыдится за какую-то двусмысленность положения отца в этом тройном романе. Он хорошо помнит отчаянье матери и ее попытки повеситься дважды: в первый раз – из-за Марины, второй – из-за Зинаиды Николаевны[233], когда Б. Л. их оставил. Всё это он очень глубоко запрятал, и ему об этом нельзя напоминать (я даже не знаю, известно ли ему, что мать его мне сама много и подробно об этом рассказала). Так что, как видите, для него, для Жени, это не абстрактный литературный роман, а глубоко залегающий семейный комплекс. Мне даже порой кажется, что для него это опубликование – это подспудное желание избавиться от этого комплекса, обнародовав, доказать себе, что он стоит над ним и достиг психологической объективности.

Говоря о верности, я понимаю, что у каждого человека есть какой-то нерасторжимый от него нравственный нарост, который он носит с собой, как улитка свой домик на спине. Для меня верность в любви стала незаживающей раной, глубокой на всю жизнь травмой, не знающей излечения; вот почему при всем моем рассудочном понимании, что мука такого рода может и отсутствовать, и необязательна, – душа моя очень болезненно воспринимает то, что я понимаю под неверностью сердца.

А ведь казалось бы – чего же проще: вот передо мной письмо самой Марины – такое ясное, такое исчерпывающее… Такое женское:

«<…> Верность как постоянство страсти мне непонятна и чужда» – это ответ мне.

А вот на Вашу мельницу:

«Что бы я делала с тобой, Борис, в Москве? (везде, в жизни?)»

А дальше для себя (все-таки для погашения оскорбленности вечной женской обидой и столбнячным недоумением перед мужской сутью):

«<…> Оговорюсь о понимании. Я тебя понимаю издалека, но, если я увижу то, чем ты прельщаешься, я зальюсь презрением, как соловей песней. Я взликую от него, я излечусь от тебя мгновенно, как излечилась бы от Гёте и от Гейне, взглянув на их Katchen и Gretchen», – ну разве это презрение не исходит от глубин ревности, от низменности предмета предпочтения в любви?

«<…> Пойми меня: ненасытная исконная ненависть Психеи к Еве, от которой во мне нет ничего. А от Психеи – все.

Ни одна женщина не пойдет с рабочим (исключения противоестественны); все мужчины идут с девками, все поэты.

У меня другая улица, Борис, льющаяся почти как река, без людей, с концами концов, с детством, со всем, кроме мужчин. Я на них никогда не смотрю, я их просто не вижу. Я им не нравлюсь, у них нюх, я не нравлюсь полу. Пусть в твоих глазах я теряю, мною завораживались, в меня почти не влюблялись.

<…> Не сомневаюсь, что в старческих воспоминаниях моих молодых друзей я буду первая. Что до мужского настоящего, я в нем никогда не числилась.

<…> Ты не понимаешь Адама, который любил одну Еву. Я не понимаю Еву, которую любят все. Я не понимаю плоти как таковой, не признаю за ней никаких прав».

А дальше гениально, для всех нас, чтоб перехватило горло:

«<…> Знаешь, чего я хочу – когда хочу. Потемнения, посветления, преображения, крайнего мыса чужой души – и своей. Слов, которых никогда не услышишь, не скажешь. Небывающего. Чудовищного. Чуда».

Вот и развела в какой-то мере наш спор сама М. И. А что до «эротики» – что Вы, Бог с Вами. Я ли могла судить за нее великого поэта? Величайшее благословение бога любви – есть ли что прекрасней настоящего Эроса? Разве Вы забыли, что Эрос, сын Венеры, любил Психею и ей принадлежал?

Но я люблю его подлинного, первозданного, а не литературного.

Что до Вашего спора со мной насчет Ахматовой и «Моего Пушкина», то тут, несмотря на Ваше очень четкое понимание различия жанров и позиций, для меня речь идет о совсем ином – не о литературоведческой сути, а о силе любви, о силе защиты, о страсти непрощения никому и никогда гибели Пушкина. Здесь ампераж у Анны Андреевны куда более высокого напряжения, чем у Марины. Всякое субъективное восприятие большого художника и его выражение – драгоценно. Но для меня субъективность М. И. в этой вещи не есть проекция любви для всех, тут Вы явно идеализируете результат. Вы пишете – «Вот что он был для меня и таких как я (кстати, таких до нее не было и не могло быть – она капсула), вот что он дал потомкам и поколениям, вот как он неожиданно входит в нашу жизнь и собою пропитывает, вот как мы возрастаем и получаем первые уроки из его рук», – всё это сказано Вами очень хорошо, но здесь ее ego, какое бы оно ни было восхитительное, – держит Пушкина больше всего в себе, и нет у нее того разлива, речного, широкого, ошеломительного, который несет каждого к Пушкину, к Пушкину, Пушкину. Так что тут мы спорим о силе страсти и о потрясении, испытываемом нами. Вы утверждаете, что Цветаева в этой вещи причащает нас к Пушкину, но она, по-моему, причащает нас прежде всего к себе. Как психологически художественный опыт он правомочен. Но Пушкина он мне не вознес, не преобразил. (Не сердитесь на меня.)

Все это, конечно, сугубо субъективно, и для меня в моей любви к моему Пушкину – это любовь, неиссякаемая любовь к его стихам и ненасытная жажда защиты, неубывающая жажда кары тем, кто его погубил, несмотря на столетия, смешная, детская, с незамутненным чувством злодеяния. Он всегда утрата. И чем прекрасней божественная сущность его искусства, тем любимей жизнь, которую он в себе вмещал. И хоть был он, как все люди, смертен – но его смерть навеки нестерпима.

У меня и радость, и беда одновременно. Я наконец начала и пишу книгу, но судьба-гонительница, наградив меня диабетом, быстро начала отнимать зрение. Я всё хуже и хуже вижу, глаза непрерывно болят, и я боюсь, что не успею написать свою книгу. Поэтому пишу и днем, и ночью. Я по природе совушка, и потому ночью пишется лучше. Книга моя о моем муже – но не обычная биографическая вещь. Неожиданно она построилась на три четверти как художественное произведение, с его личностью как стержнем, поворачивающим глобус времени, где будут проплывать люди и судьбы. Пишу неоглядно, не думая, напечатают ли теперь или нет. То, чего ждут от меня для издания, конечно, совсем не то, что я делаю, а мне наплевать. Хочу написать то, что хочу. Если Вы верите в Бога, помолитесь за меня, чтоб мои глаза увидели последнюю точку на последней странице моей книги.

Мой сад рвется цвести, но внезапные снега после теплых дней февраля, когда бывало 22 градуса тепла, гнетут и морозят землю. Бедные распустившиеся примулы выглядывают порой, такие простуженные и слинявшие. Журушка мой тоскует и сиротствует со мной дома взаперти.

Пишите мне непременно, но главное, пишите о Марине Цветаевой так же страстно и убежденно, как пишете мне.

Защищайте от посмертной казни и терзаний ее пречистую память. А ей еще долго и от многих терпеть.

Сердечно и дружески Ваша

Галина Лонгиновна

P. S. Напишите мне, пожалуйста, кто был «Жених» – в прозаическом очерке Марины Цветаевой? Я на днях впервые прочла три ее отрывочка – «Шарлоттенбург», «Мундир» и «Жених»; напечатанную там же «Башню в плюще»[234] я прочитала раньше, еще летом, в связи с рильковской серией писем.

Там же, в том же номере «Звезды», № 10 за 1970 год, напечатана с моей точки зрения блестящая и великолепная статья критика Калмановского о Бунине – «Эскиз к портрету». Читали ли Вы и что можете мне сказать об авторе?

Еще что я хотела Вас спросить в связи с цветаевской прозой – есть у нее нежно мною любимое – «Дом у Старого Пимена». Говорят, что жена Бунина написала раньше Марины свой «Дом у Пимена». Читали ли Вы это произведение Муромцевой[235], и, может, оно у Вас есть? Если бы было, каким для меня было бы счастьем ознакомиться с ним; я бы тотчас отослала в сохранности обратно. Но это всё мечты, а пока я из-за глаз очень ограничиваю свое запойное обычно чтение.

Еще – вдруг Вы мне сможете помочь – есть такая примочка для глаз, которая составляется из трех травок, а их у нас тут нет и не бывало в продаже. Вдруг у Вас в Ленинграде они где-нибудь растут на прилавке аптеки целебных трав. Этих целительниц зовут: 1) очанка, 2) льнянка и 3) календула (цветок). Может, они мне бы помогли снять непрестанную режущую боль в глазах. А о том, что творится в глубине, где диабет разрушает стенки глазного дна, не хочется и думать… Слишком страшно.

Желаю Вам, милая, всяческого здоровья, бодрости и всяческого благополучия и удач.

P. S. Посылаю Вам первую фиалочку из моего сада.

Галина Козловская – Ирме Кудровой

14 декабря 1979

Дорогая Ирма Викторовна!

Спасибо, что наконец откликнулись, а то я боялась, что мое последнее письмо, может, чем-нибудь обидело Вас.

Я рада, что Вы много работали. Это верно, когда пишешь – трудно отвлекаться. И не надо.

Что написать Вам о себе? «Я список кораблей прочел до середины» – то же могли бы сказать и Вы, если бы мне вздумалось перечислять все хвори, что волна за волной накрывали меня с головой с весны до осени. Последняя болезнь покинула меня недавно, испепеленной от долгой температуры и совсем без сил. Поэтому извините меня, если это письмо будет кратким.

Я всё это время к книге своей не прикасалась, в бессонницы писала иногда стихи, а когда спала, видела удивительные и прекрасные сны. Не знаю, то ли жар воспламенял дремавшее воображение, но сновидения мои поражали меня глубиной и невиданной красотой зримого. Ради них я не роптала на ту бездну полузабытья, в которой я пребывала.

В одном из этих сновидений я постигла тайну времени через пространство земных ландшафтов, но, проснувшись, огорчилась, что суть – тайна, открывшаяся мне, – исчезла, осталось лишь ослепительно увиденное. И я подумала, что, может, постижение тайны времени принадлежит к тем запретным недозволенностям, куда человек не должен проникать в яви и при жизни.

Хочу пожелать Вам завершить Вашу книгу о Марине Цветаевой в 1980 году, а также удачи и вдохновения. Ну и, конечно, здоровья большого.

Вам, наверное, Владимир Брониславович дал те письма, которые М. И. писала его жене Ариадне Викторовне Черновой, когда той было 16 лет. Какое дивное, страстно горькое письмо по поводу свадьбы героя «Поэмы Горы»! Помните, как она там пишет: «Теперь Дода знает, как венчаются герои поэм и кончаются поэмы».

Когда она пишет, что знает, как он женился, меня потрясают ее слова «Стереть платком причастие – жуткий жест». Какая в ней всегда бездонность!

У нас сегодня 20 градусов тепла. Пишу Вам на крыльце, в саду, где Журушка справляет радость золотой осени. Только что обошла сад, хотела найти фиалочку, чтобы послать Вам рождественский подарок, но Журка склевал, по-видимому, проклюнувшиеся было цветочки. Ну, пора прощаться. Я всё еще слаба, и глаза устали от солнца и от письма.

Не забывайте меня и пишите мне, чем очень порадуете. Обнимаю Вас и шлю свои самые горячие новогодние пожелания.

Ваша Галина Лонгиновна

Галина Козловская – Ирме Кудровой

Август 1981

Мы не должны судить тех, кого мы любим,

Истинная любовь слепа.

Оноре де Бальзак

Ирмочка, мой самый дорогой и милый друг!

Не сетуйте на меня, что я до сих пор не ответила на Ваше прелестное и тронувшее меня письмо. Я теперь всё больше выпадаю из категории тех, к кому можно предъявлять требования нормального общения. Казалось бы – одна, свободна от столь многих обязательств жизни, но поверьте, милый друг, что передо мною встало, вероятно, последнее из преодолений жизни.

Я овладеваю тихо и незаметно иным пульсом существования. У меня еще больше сократилась амплитуда мобильности тела.

Я стала жертвой и рабыней сна.

Еще в июне наступила такая жара, что мне с моим сердцем сразу стало невмоготу бороться. Ночи с какою-то прохладой я пыталась спать, как раньше, в саду на шипанге, но меня быстренько спустила вниз глубокая простуда. И тут начался ад – температура 38,4, жара 39. Жажда воздуха и прохлады, кондиционер и сквозняки – и никакого тебе спасения. Вот так и жила, с отвращением к еде, к движению, едва просыпавшаяся от непреоборимого сна и возрастающей слабости. Очнувшись, я искала саму себя, и находила в коротких вспышках творчества, и снова погружалась в сон.

Сейчас наступил блаженный август, уже терпимо, а вечера прохладны. Сердце справилось с отеками, но я руина, побежденная стихией. Хотя с великою печалью думаю: а стихия ли одна тому виной? Взгляни трезво и найди всему иное имя.

Но мне хочется кого-то украдкой перехитрить – написать стихи, отдаться глинам и хоть что-то сделать, предаться сну – не безжалостному, нет: в нем есть блаженство неведомого раньше чувства покоя. А сны – они по-прежнему бывают прекрасны. Был один, когда я долго ходила по анфиладам большого музея современного искусства. Передо мною вставали одна за другой удивительные картины никогда мной не виданной абстрактной живописи – своеобразные, прекрасные, ни на что не похожие по краскам, линиям и композициям. Всё это было из мира всегда вне моих эстетических и художественных ассоциаций, вкусов и личной сути. Но это было так ярко, оригинально и увлекательно, что я проснулась потрясенная и даже усталая физически. Когда я в тот день рассказала этот сон своему гостю, он мне сказал: «Да, но ведь это же были Вы, Ваше виденье и творческое воображенье». И я подумала: ведь это так; поэтому, когда вскоре из Москвы приехал один мой друг, я ему, смеясь, сказала: «А знаете ли Вы, что я, оказывается, гений». Он, выслушав сон, сказал: «Ну конечно же, обыкновенный гений?»

Я радуюсь тому, что мой сократовский демон[236] не засыпает, а бодрствует со мной в моих сновидениях. Пусть Лета еще подождет.

Ирма, дорогая, я рада, что у Вас притупилась боль и осталась бесценность истинной любви. Прощайте, милая, того, кто любим, кто нужен, кому принадлежат воспоминанья. Нам, женщинам, надо помнить – не надо создавать разлук, судьба привалит их сама. Всегда в минуты гнева, когда всё в тебе жаждет разрыва, во мне вдруг возникают слова Александра Сергеича Кочеткова[237] как предостережение – «С любимыми не расставайтесь!», и как выстраданно звучало у него – «И каждый раз навек прощайтесь, когда прощаетесь на миг!» (Милый был человек.)

Данный текст является ознакомительным фрагментом.