Часть седьмая (1911–1914)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Часть седьмая (1911–1914)

Мои публичные выступления в Саратове. Кончина П. Н. Лебедева

8 ноября 1911 года Саратовский университет отмечал двухсотлетие со дня рождения Ломоносова. Было устроено в Актовом зале торжественное заседание с тремя докладами. Первый доклад, посвящённый Ломоносову как поэту, был поручен нашему профессору богословия Алексею Феоктистовичу Преображенскому, так как никаких филологов в университете ещё не было. Алексей Феоктистович, человек высокообразованный, по специальности церковный историк, сделал очень хороший обзор деятельности Ломоносова в области литературного творчества. Челинцев говорил о химических работах Ломоносова, а мне было поручено сделать доклад «Ломоносов как физик». По счастью, такой доклад было очень легко составить по материалам, опубликованным в «Журнале Русского физико-химического общества» Меншуткиным{406}. Актовый зал наш был полнёхонек, и вообще торжество вышло хоть куда{407}.

Весной 1912 года я объявил публичную лекцию, назвав её «Невидимые лучи»{408}. Мы с Иваном Максимовичем подготовили множество опытов по самым разнообразным излучениям. И так как желающих попасть на публичные лекции было очень много, то мы перенесли лекцию в Актовый зал (аудитория вмещала с небольшим сто человек) и устроили лекционный план на особой эстраде.

И вдруг накануне лекции я получаю телеграмму, извещающую меня о кончине Петра Николаевича Лебедева{409}. Я не мог не ехать и не проводить моего дорогого незабываемого учителя. Лекцию я перенёс на неделю позже и сейчас же выехал в Москву.

Пётр Николаевич скончался в своей квартире в Мёртвом переулке, в том самом доме, в котором им была организована лаборатория после его ухода в 1911 году из университета. Я приехал накануне похорон. В квартире, где стоял гроб с телом Петра Николаевича, я встретил множество его учеников и других физиков. Я заказал венок от себя лично, попросив сделать на ленте надпись «Любимому учителю».

Всем распоряжался П. П. Лазарев, который в последнее время был ближе всех к Петру Николаевичу, отчасти потому, что Лазарев по образованию был врачом, к тому же и жил он долгое время и в университете, и в Мёртвом переулке с Лебедевым.

Отпевание происходило в домовой церкви князей Голицыных, в переулке за Музеем изящных искусств (тогда он назывался Музеем Александра Третьего){410}. Мы, ученики Петра Николаевича, плакали о нём как о самом близком человеке. Большая группа студентов, старших учеников Лебедева и профессоров провожала его на кладбище Алексеевского монастыря{411}. На могиле произносилось множество речей, но мне не хотелось тогда афишировать свои личные отношения с Петром Николаевичем, поэтому я держался в стороне. Впоследствии на заседаниях, посвящённых памяти П. Н. Лебедева, я неоднократно делился своими воспоминаниями об этом замечательном человеке, учёном и наставнике{412}. Позже я написал для юбилейного университетского сборника биографию П. Н. Лебедева{413}. Эту биографию я считаю своей лучшей работой. Писал я этот биографический очерк с каким-то особым энтузиазмом и любовью.

Мне также было очень приятно, что именно ко мне, хотя с Московским университетом во время его 185-летнего юбилея я никаких официальных связей не имел, обратились университетские физики с просьбой написать биографию Петра Николаевича. Мне было исключительно интересно писать о жизни и работах своего учителя. Его сестра Александра Николаевна предоставила мне письма, которые Лебедев посылал матери из-за границы, когда работал у Кундта. И очень жаль, что эта биография напечатана только в юбилейном сборнике, который имеет очень малое распространение.

По возвращении в Саратов я 9 марта прочёл назначенную ранее лекцию «Невидимые лучи». Актовый зал был переполнен слушателями. Были заняты не только все места, но публика стояла в боковых проходах плечом к плечу. Пришли ученики Саратовской католической семинарии, во главе их был преподаватель; он и ученики в сутанах занимали целый ряд стульев. Были и все мои товарищи профессора. Катёнушка тоже присутствовала и лекцию одобрила (она всегда была очень строга в оценке моих выступлений).

Все опыты хорошо удались. Я несколько раз упоминал имя Петра Николаевича. Когда же я раздал первому ряду штук пятнадцать эвакуированных стеклянных трубок и в затемнённом зале они засветились под действием переменного электрического поля высокого напряжения и большой частоты, то кто-то из публики громко сказал: «Да ведь это панихида по Лебедеву».

Маленькие, довольно безграмотно составленные заметки саратовских газет («Саратовский Листок» и «Саратовский Вестник») всё же отражают тот интерес, который возбуждали у саратовской публики наши выступления{414}.

Громадным успехом пользовались лекции университетских профессоров и на учительских курсах, которые в начале лета устраивались земством для учителей сельских школ. Это была преинтересная аудитория. Всё для слушателей казалось чудесным. Некоторые из глуши впервые видели губернский город и с удивлением смотрели на единственный в то время в Саратове четырёхэтажный дом Пташкиных на Константиновской улице{415}, на которой и мы жили в одноэтажном особняке. После последней лекции толпа слушателей с цветами провожала меня до дому. А на другой день я ещё получил от группы слушательниц букет белых роз в вазочке{416}.

Последний раз земские курсы были организованы в 1914 году. Я читал лекции уже в аудитории нового Физического института, куда мы перешли в конце 1913 года. Аудитория опять была полна восторженными слушателями, но воспоминание об этих курсах у меня было испорчено следующим происшествием.

Я рассказывал о восприятии цветностей и излагал теорию трёхцветного зрения Юнга – Гельмгольца и показывал в проекции серию цветных фотографий, которые были сделаны мной на пластинках по способу Люмьера, основанному как раз на теории Юнга – Гельмгольца. Слушатели были в восторге, и это выразилось в том, что после лекции группа слушателей кинулась к лекционному столу, чтобы ещё раз посмотреть фотографии, и, вырывая друг у друга целую стопу пластинок, бухнула их на пол, и пластинки вдребезги разбились. Другая партия фотографий пропала у меня уже в Москве. Кто-то взял их и не вернул. Осталось только несколько штук.

Так как мои публичные лекции и выступления пользовались успехом и нравились моим товарищам, и в особенности В. И. Разумовскому, то я получил поручение от Совета произнести учёную речь на торжественном акте университета 6 декабря 1912 года. Я выбрал тему, модную в то время, – «Строение атома»{417}.

Планетарная модель атома Резерфорда тогда только ещё родилась; я составил неплохой доклад по свежим материалам, конечно, в чисто физико-материалистическом стиле, и закончил его такой фразой: «Может быть, нам удастся в близком будущем освободить от материальной – ньютонианской массы и положительный электрон (по-современному – ядро), и тогда мы скажем, что окружающий нас Мир соткан из одной тончайшей материи, имя которой – электричество»{418}.

Я и до сих пор склонен думать, что можно построить достаточно стройную теорию миротворчества на основе воззрения, что «электрическое поле является основной категорией материи». Я даже по настоянию одного философа, Николайцева, который руководил кружком по изучению диалектического материализма уже в Москве, изобразил это в виде статьи, которая, впрочем, навсегда осталась в рукописи{419}.

Разумовский очень заботился о том, чтобы все формальности, полагавшиеся в старые времена, были точно соблюдены. Заседание происходило в Актовом зале бывшей Фельдшерской школы. В первом ряду сидели губернские власти во главе с архиереем преосвященным Алексием, который заменил Гермогена.

Сначала читался «Отчёт», с ним, кажется, выступал И. А. Чуевский. Потом – моя речь. По указанию Разумовского, я должен был прежде всего подойти под благословение преосвященного, затем взойти на кафедру, начать свою речь следующим образом: «Ваше преосвященство, ваши превосходительства, милостивые государыни и милостивые государи!». И только после этого я мог приступить к изложению темы. Я всё в точности выполнил. Но, несмотря на моё столь «благонравное» поведение, преосвященный жестоко меня раскритиковал в черносотенной газете «Волга»{420} за моё материалистическое мировоззрение. Его статья до сих пор хранится в моих реликвиях. Кстати, она не раз уже и в Москве оказывала мне добрую службу, подтверждая мои материалистические взгляды в то время, когда современные руководители упрекали меня в пристрастии к идеализму{421}.

Озеро Эльтон

К весне 1912 года относится поездка на озеро Елтон (официально – Эльтон, но местные жители и саратовцы говорят – Елтон). Это своеобразное озеро окружено кольцом минеральных грязей, которые издавна среди кочевников заволжской полупустыни славились лечебными свойствами. Больные ревматизмом выкапывали в грязи углубление и лежали в этой грязевой ванне, получая облегчение от своих страданий.

Управление Рязано-Уральской железной дороги устроило для своих работников на берегу Елтона очень скромную грязелечебницу, а чтобы обосновать расходы на неё, просило представителей университета обследовать лечебные грязи и высказать свои заключения. Были приглашены почти все профессора университета – и хирурги, и гинекологи (Спасокукоцкий и Какушкин), и терапевты, из естественников – ботаник А. Я. Гордягин, химик Р. Ф. Холлман и я. Меня просили посмотреть, не радиоактивна ли эта грязь, что довольно часто наблюдается в лечебных грязях{422}.

У меня не было под руками аппарата (фонтактоскопа), необходимого для исследования радиоактивности. Времени оставалось уже мало, а мне не хотелось отказываться от предложения и ударить в грязь лицом. Я взял каталог Эрнеке и по телеграфу заказал фонтактоскоп в Германии. Не прошло и недели, как все нужные приборы стояли передо мной: прекрасный градуированный электрометр Эльстера и Гейтеля и сухой столбик Замбони, заряжавший электрометр до четырёхсот вольт, а также все принадлежности, необходимые для исследования радиоактивности минеральных вод. Мы сейчас же дополнили оборудование специальным приспособлением для исследования почв и грязей. Я освоил способ наблюдения и к нужному моменту был во всеоружии.

На пасхальной неделе мы экстренным поездом, составленным из двух спальных вагонов и вагона-ресторана, выехали рано утром из Покровска на Елтон и ещё засветло прибыли на место. С нами выехало несколько инженеров. Кормили и поили нас на убой. Инженеры-путейцы умели угощать! Ночевали мы в вагонах, поезд стоял на запасном пути.

С раннего утра все отправились осматривать озеро, его берега и учреждения грязелечебницы. Озеро это весьма своеобразное. Оно занимает несколько десятков квадратных километров, но летом воды или, лучше сказать, «рапы» – пересыщенного раствора соли, так мало, что большая часть дна открыта и ветер перегоняет рапу с места на место. Даже весной, когда мы здесь были, по озеру можно было ходить пешком – воды не больше, как по колено. Она так насыщена солью, что все предметы, попавшие в воду – палки, стружки, – тут же покрываются большими кристаллами соли, получается нечто вроде хрустальных щёток или друзов, а перелётные водные птицы, видя поверхность воды, садятся на неё для отдыха, но подняться уже не могут – их перья покрываются кристаллами соли. Местные кочевники ходили по озеру пешком и руками спокойно ловили этих птиц. Мы попросили, чтобы нам доставили несколько птиц для музея Саратовского общества естествоиспытателей, в котором я председательствовал. И какой-то степняк привёз на верблюде целый воз этой дичи. Мы взяли штуки три, не более, они малосъедобные – их мясо сильно пахло рыбой. Сами птицы были похожи на уток, но с острым клювом, вероятно, они ближе к чайкам.

Всё дно озера представляло собой слой каменной соли настолько толстый, что, говорят, бурили на 100 метров и до конца соляного слоя не доходили. На некотором расстоянии от края грязевого кольца, уже на соляном дне, сделана была площадка, на которой лежали громадные бунты соли, чтобы их промыло дождями, так как в естественном виде соль в пищу не годится – она имеет горький вкус. На той же площадке стоит солемолка, которая перемешивает уже выветрившуюся соль для отправки её на рынки и в немудрёное ванное помещение для рапных и грязевых ванн.

В озеро впадают ручейки с горько-солёной водой, совершенно непригодной для питья. Питьевую воду для грязелечебницы и железнодорожной станции «Эльтон» привозят в железнодорожных цистернах. Вся местность вокруг озера в полной мере пустынна. Я как-то вышел ночью из вагона и прошёл по направлению к этой пустыне. Прямо жутко делалось. Небо закрыто. Полная тьма и абсолютная тишина. Только время от времени издали слышен писк сусликов. Я постоял-постоял, послушал тишину и скорей вернулся в наш прекрасный вагон.

Площадка на озере была соединена с основным железнодорожным полотном рельсовым путём для вывоза соли. Я попробовал сейчас же определить радиоактивность грязи в том сыром виде, в котором она употребляется в лечебнице – консистенции густой сметаны, но, к моему огорчению, заметной радиоактивности в этом виде грязь не проявила; воздух над ней не был ионизирован. Однако я велел набрать бочонок грязи с тем, чтобы её надлежащим образом уже в лаборатории высушить и подвергнуть тщательному обследованию.

После неудачного опыта мы долго гуляли с Холлманом по пустынному берегу озера, и уже незадолго до обеда мне пришла в голову мысль – посмотреть радиоактивность грязи, которая была использована в ванном заведении и в достаточно сухом виде кучей лежала около ванн на площадке. Так как времени оставалось до обеда мало, а от станции до площадки было километра два-три, я попросил дать мне маневровый паровоз «кукушку» и с Фёдором Троицким мигом возвратился на площадку. Отвесили нужную порцию сухой грязи, и я с удовольствием обнаружил, что в этом виде она сильно ионизировала воздух, обнаруживая радиоактивность, значительно превышающую таковую одесских лечебных грязей. На той же «кукушке» мы вернулись к нашему поезду и застали всех уже сидящими за обедом. Моё сообщение о положительном результате исследования вызвало большой восторг у инженеров – наших хозяев, на радостях они потребовали шампанского, чтобы «спрыснуть» радиоактивность эльтонской грязи.

По возвращении в Саратов я ещё раз проверил наблюдения и опять обнаружил, что при жидком состоянии грязи радиоактивность не обнаруживается. После сушки и прокалки в первый момент активность так же, как и полагается после прокалки, не обнаруживается, а потом начинает нарастать и достигает значительной величины. Всё это я описал в статье и докладывал затем на съезде естествоиспытателей и врачей в Тифлисе{423}. Теперь я сожалею, что не исследовал воды впадающих в озеро ручейков и грязи с разных мест.

Мы ещё спали, когда к нашему поезду прицепили паровоз, и перед вечером мы вернулись в Покровск, откуда на перевозном пароходе переехали в Саратов[32] – парома, а тем более моста, в то время ещё не было{424}.

Артистическая судьба Фатьмы Мухтаровой

Хочется мне вспомнить историю одной артистки – Фатьмы Мухтаровой, которая ходила в Саратове по дворам с шарманкой и под неё пела. Тогда она была девочкой, называлась Катя Мухтарова, по национальности она персиянка. Жила она у своего отчима, который и посылал её на промысел.

Примерно один раз в неделю Катя появлялась у нас во дворе и, несмотря на свою юность, мощным контральто пела «Пожар московский», «Чайку» и другие песни, за что аккуратно получала пятачок, который я передавал ей через форточку.

Однажды я уронил пятачок между рамами. Катя была в отчаянии. И хотя у меня были ещё пятачки, но, не желая терять этого, я взял палку, прилепил к её концу кусочек воска и, опустивши её между рамами, поймал упавший пятачок на воск и на палке подал его повеселевшей Кате. Её, по-видимому, забавляла самая процедура «ловли» пятачка.

У Кати был действительно исключительный голос, и её многие в Саратове знали. На масленице в Управлении Рязано-Уральской железной дороги устраивался благотворительный «базар» с разными развлечениями и аттракционами, и одному из устроителей (им оказался железнодорожный техник и виолончелист-любитель) пришла в голову счастливая идея: в «кабаре» устроить эстраду и среди различных других номеров выпустить Катю Мухтарову, но не с шарманкой, а с аккомпанементом рояля. Отчиму пришлось уплатить некоторую сумму в возмещение «убытков».

Катю обучили ещё нескольким песням, одели в немудрёный концертный костюм, набросили красный шарф через плечо, как у цыганок в хоре, и она с громадным успехом по нескольку раз в день выступала на эстраде. Когда кончился «базар», то не хотелось уже предоставлять отчиму эксплуатировать безусловно талантливую девочку с прекрасным голосом. Компания инженеров предложила отчиму отпустить Катю учиться в консерваторию. Тот заартачился и потребовал довольно крупный выкуп. Чтобы собрать средства на выкуп, был устроен в зале консерватории сборный концерт, в котором выступала и сама Катя. Она опять имела большой успех{425}.

Одета она была на этот раз в концертное платье с чужого плеча, боа и длинные, до локтя, перчатки. Когда она вышла на сцену, то сразу же была встречена аплодисментами и так растерялась, что, несмотря на предварительные репетиции выхода, вытерла нос, проведя по нему рукой в перчатке от кисти до локтя. Как сейчас помню это непосредственное движение!

Катя была принята в консерваторию, стала заниматься у профессора Медведева, когда-то знаменитого тенора, и вскоре нельзя было узнать в характерной, интересной, немного размашистой консерваторке прежнюю шарманщицу и уличную певицу.

Во время войны мы устраивали в университетских госпиталях концерты. В одном из них я играл (даже помню, что именно: «Andante contabile» Чайковского, «Восточную мелодию» Кюи, «Мазурку» Венявского) и пела Мухтарова. Репертуар её был уже совсем другой.

Училась Катя недолго и была принята на сцену в частную оперу в Москве. Она приезжала в Саратов уже в качестве гастролёрши, и мы слушали её в «Кармен». Надо сказать, что Катя давала очень своеобразный образ Кармен, гораздо более реалистический, чем это обычно было принято. Ничего «демонического» в Кармен Мухтаровой не было. По сцене, кстати, Катя стала называться своим настоящим именем – Фатьма Мухтарова.

Катя вышла замуж за молодого саратовского присяжного поверенного{426}, и я как-то встречал молодых супругов у Гюнсбургов – муж Кати оказался товарищем одного из Гюнсбургов{427}. Мухтарова сделалась крупной провинциальной артисткой и приспособила своего мужа к театральной администрации.

Когда мы были уже в Москве, Фатьма Мухтарова гастролировала в Большом театре, её коронными ролями были Кармен и Амнерис из оперы «Аида». В Москве на сцене я её не видел, но как-то на улице встретил артистку с сынишкой. Она сейчас же меня узнала, была очень приветлива, охотно вспоминала саратовское житьё-бытьё и рассказывала о своей судьбе.

В Москве Мухтарова не удержалась. Кажется, очень прочно обосновалась в Тифлисе{428}.

Съезд естествоиспытателей и врачей в Тифлисе{429}

На съезд естествоиспытателей и врачей в Тифлисе (июнь 1913 года) я вёз несколько докладов: 1. «Фонограммы гласных человеческой речи» – это были фотографии акустических кривых, которые я сделал в моей маленькой лаборатории; 2. «Радиоактивные свойства Эльтонской лечебной грязи»; 3. Демонстрация некоторых лекционных опытов, в том числе «Фоническое колесо», которое мы соорудили с Ф. Ф. Троицким. А ещё я докладывал в ботанической секции по просьбе П. П. Подъяпольского «Об устойчивости хлорофилла» по спектрофотометрическим исследованиям, которые я делал для него при помощи спектрофотометра Люмьера с вращающимся сектором, очень хорошо выполненного Троицким по моему чертежу. Мы его тоже возили в Тифлис, чтобы похвастаться работой нашей мастерской.

Вытяжки хлорофилла у меня были из свежих листьев, зелёного налёта на желтках весенних яиц (это случается, когда куры едят свежую весеннюю траву), и самый интересный объект – содержимое желудка допотопного мамонта, труп которого был найден в вечной мерзлоте. С виду это было просто сено. Собственно, для чего нужно было устанавливать, что линии поглощения хлорофилла почти не изменились, несмотря на его прохождение через организм курицы и на протяжении многих тысячелетий в желудке мамонта, мне не было ясно, но Подъяпольский, очень милый человек, непременно просил от его имени рассказать об этом на съезде (сам он на съезде не был).

Ездили мы в Тифлис целой компанией, но что мне было особенно приятно – Катёнушка тоже решилась поехать. В компании были саратовец доктор А. Е. Романов, мой ассистент В. Е. Сребницкий, ассистент кафедры анатомии (забыл его фамилию), ассистент В. В. Вормса Орлов и нас двое{430}.

В купе с нами до Владикавказа ехал гимназистик, очень милый мальчик. Он ехал домой и был в совершенном восторге, что скоро будет на родине. Будил меня и приговаривал: «Что вы спите, вы слышите – какой воздух!» Он требовал, чтобы я дал ему свой адрес, а он со своей родины пришлёт мне фруктов и вина. Подъехали мы к Владикавказу в сильнейший дождь и грозу. Насилу вышли из вагона. Но пока мы были на вокзале, гроза пронеслась, и когда мы вышли, перед нами, как «грань алмаза», блистал Казбек. Я единственный раз видел Казбек из Владикавказа.

Здесь мы встретили остальную компанию и по моему настоянию взяли «коч-коляску» – такой же допотопный рыдван, в котором мы ездили в 1896 году с родителями и в 1898-м – с моими товарищами, и, ещё раз переночевавши, рано утром выехали из Владикавказа. Военно-Грузинскую дорогу я проезжал уже в третий раз, но впечатление от этого не уменьшалось. Погода стояла чудесная, однако когда мы во второй половине дня подъехали к станции Казбек, вершина Казбека была закутана облаками. Я всё-таки рискнул организовать экскурсию на Чхерский ледник. Сходил на деревню и заказал на утро верховых лошадей. Катёна, конечно, идти на ледник не решилась и осталась дожидаться нас на станции.

Мы пораньше легли спать, чтобы рано встать и, если позволит погода, отправиться на ледник. Мы заняли два номера – я с Катёной в одном маленьком и рядом, в большом, остальная компания. Оба номера выходили окнами на долину Терека.

Ночью я проснулся и выглянул в окно и опять, как в первую поездку, был поражён удивительным зрелищем. Ночь выдалась лунная, вершина Казбека освободилась от облаков и светилась своим таинственным сиянием. Я оделся и потихоньку постучал в номер наших спутников. Владимир Ефимович Сребницкий от восторга стал прямо кричать, так что его пришлось унимать. Спать мы больше уже не ложились.

И как только стало едва светать, я сходил за лошадьми, и мы отправились. Экскурсия удалась в полной мере. Вершина была всё время открыта. Мы дошли до морены на краю ледника. Вернулись на станцию сравнительно рано с букетами альпийских цветов и, пообедавши, выехали дальше.

Уже в сумерки доехали до Гудаура – это первая станция за Крестовым перевалом – и решили ночевать: в темноте спускаться по Млетскому спуску неинтересно да, пожалуй, и небезопасно. От Гудаура станция Млеты видна внизу, а расстояние по спуску 18 километров. Поужинали, пили белое вино из громадного бурдюка, сделанного из бычьей кожи, и когда через «ногу» из бурдюка наливали вино, то бурдюк колыхался, точно живой.

Рано утром выехали по Млетскому спуску, в Млетах не останавливались и к обеду приехали в Пасанаур. А к вечеру добрались до Думета и отправились в «Белый замок». Там мы нашли весьма приятную обстановку. Хозяева, отставной генерал с генеральшей, держали себя по отношению к приезжающим как к своим гостям. Комнаты обставлены старинной мебелью, на стенах фамильные портреты, чай подали не по-трактирному, а в старинной посуде.

На следующий день мы доехали до Тифлиса. Останавливались в Мцхете и ездили в старый Мцхет, где построен большой храм, внутри которого целиком сохранена очень старинная грузинская церковь чуть не первых веков христианства. Последний переход от Мцхета до Тифлиса мы ехали в ужасную жару, да и в самом Тифлисе было очень жарко. Мы с Катёной получили хороший номер в гостинице недалеко от «майдана».

Здесь я встретил много старых знакомых. В той же гостинице, где остановились и мы, я встретился в последний раз с милейшим Н. Е. Жуковским, который был вместе со своей дочкой. Катёна ходила со мной на заседания секции, были мы с ней и на общем собрании в театре, где Н. К. Кольцов делал доклад о «лошадях Граля», которые будто бы умели производить разные арифметические вычисления. Мне тогда же казалось, что всё это вздор и обман дрессировщика. Так оно впоследствии и оказалось.

Были мы, конечно, опять в серных банях, но на этот раз не Орбельяни, а в других.

В конце съезда секция физики устроила ужин в загородном саду на речке Вера – с грузинскими национальными блюдами и, конечно, с грузинским вином. Во время ужина играли и пели грузинские музыканты. Состав оркестра весьма несложный: два дудочника и один барабанщик, он же и певец (тенор). На барабане он играл очень искусно пальцами, пел что-то очень грустное. Я подошёл к нему и спросил:

– Про что вы поёте?

– Про любовь!

– Да отчего же так грустно? – удивился я, и исполнитель песни в трёх словах мне всё объяснил:

– Моя милая далеко!

Катёна на этот ужин не поехала, а потому я до конца не остался. Остальные же члены нашей секции, кажется, кутили там до утра.

Мамина кончина

В эти же первые годы мы с Катёной взяли к себе её сестру Надю, которая училась и жила раньше в Туле, она приехала гимназисткой примерно шестого класса. Я устроил её в министерскую гимназию, которую она впоследствии очень хорошо кончила.

К детям, собственно, к Митюне и Танюше, так как Мурочка была ещё на руках и при ней находилась нянька, мы взяли бонну – немку фрау Вильгельми. Забавно было наблюдать, как дети начинали говорить по-немецки. Вообще, мы обслуживались множеством прислуги. Все были сыты, одеты и обуты. А ведь жили мы на сравнительно скромные средства. Никаких нетрудовых доходов у нас не было.

Хорошо и привольно тогда мы жили и в Саратове, и в Дубне. В Дубне сад яблочный, который был посажен в 1900 году, достиг хорошего плодоношения. Яблоки были чудесные, особенно антоновка. Всего яблонь в 1900 году было посажено 1000 штук да в год нашей свадьбы 100 штук анисовых. Вокруг дома была масса цветов. Чудные розы, левкои, астры, уж не говоря о пионах, жёлтых лилиях, царских кудрях. Василий Егорович Котов, наш садовник, очень симпатичный молодой человек, имел специальное образование садовода. Тут же и женился на нашей деревенской девушке Татьяне Волковой. Василий Егорович жил у нас до войны 1914 года{431}, после чего был призван в армию и погиб на фронте.

Лето 1913 года было последним, в котором мама была с нами. Она скончалась 19 декабря 1913 года. Летом она заметно стала слабеть, хотя сама не сознавала этого. Она стала с трудом ходить, так что папа даже сделал в Дубне подъёмную машину, чтобы маме подыматься на второй этаж. Летом маме минуло 68 лет{432} – она была именно моего теперешнего возраста.

Так как мама была очень слаба, то мы не ждали родителей в Саратов на рождественские праздники, а собирались с детьми на Рождество поехать в Москву. Но числа 15 декабря я получил от папы телеграмму: «Положение больной тяжёлое. Приезд детей придётся отсрочить. Отец». Я понял, что дело плохо, и сейчас же один выехал в Москву. Я застал маму ещё в сознании, и она, хотя с трудом, спросила меня: «Как Катя?». Это были её последние сознательные слова. И хотя мне до сих пор больно вспоминать эти дни, но меня всегда утешает то, что последние слова мамы были о Катёнушке. Ночью мама скончалась. Я рано утром ехал в Никитский монастырь{433}, и мне было как-то жутко смотреть на массу спешащих людей. Думалось: всем этим людям надо было родиться с такими трудами, всем им надо умереть с такими мучениями…

Я вызвал телеграммой Катёну, она приехала на следующее же утро. После похорон мы, даже не возвращаясь на Девичье Поле, вместе с папой поехали в Саратов. Приехали не то в сочельник, не то на первый день Рождества. Несмотря на наше великое горе, мы не хотели лишать радости наших ребяток и всё-таки украсили и зажгли им ёлку, которую они так ждали.

Первые мои сотрудники. Переезд в новое здание Физического института{434}

После смерти Заборовского в качестве ассистента на кафедру физики я пригласил Николая Павловича Неклепаева, который сделал хорошую работу у П. Н. Лебедева, будучи ещё студентом{435}, и Владимира Ефимовича Сребницкого, работавшего раньше под руководством П. П. Лазарева. Оба они были очень милые и способные люди.

Николай Павлович должен был отбывать воинскую повинность. Он переехал с женой в Саратов и уже здесь отбывал эту повинность. Его удалось параллельно с этим зачислить ассистентом. С ним мы были долго связаны и в Саратове, и впоследствии в Москве. Сребницкий, как я уже писал раньше, был призван в армию в самом конце войны, потом вскоре вернулся в Саратов, поехал за женой{436} в Симбирск и там попал в историю с отступлением чехословацкой армии{437}, по-видимому, снова был призван в войска и пропал без вести.

К самому концу 1913 года постройка и оборудование Физического института были закончены, и мы перенесли всю аппаратуру, коллекции и лаборатории в новое здание{438}. В бывшей Фельдшерской школе мы неплохо просуществовали четыре с половиной года, провели, пожалуй, самые лучшие годы. Там и собирались, и получали всё оборудование, там удалось и научные работы поставить – времени хватало на всё: и учить, и учиться самому, и музыкой заниматься, и в театр, и в концерты ходить.

Теперь мы перешли в роскошные помещения. Чудесная аудитория, просторные лаборатории, прекрасная аккумуляторная батарея и машины с переменным и постоянным током. К этому времени мы построили специальный университетский газовый завод, который давал нам прекрасный чрезвычайно теплотворный нефтяной газ. Одним словом, все сведения, которые я получил от П. Н. Лебедева и от заграничных командировок при знакомстве с устройством и функционированием заграничных институтов, и всю мою любовь к новому моему детищу я вложил в устройство Физического института. Один недостаток, впрочем, так навсегда и остался – это отсутствие при институте жилого помещения для директора. Однако для «хозяйственного лаборанта», которым был Н. П. Неклепаев, механика Ф. Ф. Троицкого и препаратора И. М. Серебрякова я всё-таки сумел выкроить вполне приличные жилые помещения.

При всём этом мне лично не удалось надлежащим образом использовать этот чудесный институт. Вскоре наступили тяжёлые времена: война, революции, да ещё и необходимость нести административные обязанности (деканство и ректорство), а потом и эпопея ареста и переезда в Москву.

Весенний семесгр я начал читать уже в большой физической аудитории.

К этому времени в Саратове по инициативе агронома Б. X. Медведева был открыт сельскохозяйственный институт{439}, в котором я также получил кафедру физики. Однако лекции свои я читал в физической аудитории университета, так как оборудования сельскохозяйственный институт пока не имел. Тогда он назывался сельскохозяйственные курсы, и на них, за неимением в Саратове математиков и метеорологов, я читал маленький курс дифференциального и интегрального исчисления и нормальный курс метеорологии по Клоссовскому{440}. Эта педагогическая нагрузка значительно повысила нашу «покупательную» способность.

Ещё раньше открылись женские медицинские курсы{441}, где я также читал лекции по физике – сначала в их собственном помещении на Московской улице.

Вне всякой хронологии расскажу о некоторых событиях, связанных с моим преподаванием и с нашей домашней жизнью.

Опыты с жидким воздухом{442}

Мне очень хотелось показать моим слушателям опыты с жидким воздухом. В Саратове машины для получения жидкого воздуха не было{443}. Я решил привезти его из Москвы. Купил у Трындиных трёхлитровый дюаровский сосуд, соорудил для него особый ящик и отправил И. М. Серебрякова в Москву (ещё до перехода в новый институт). Студентов я заранее просил собраться в аудитории ко времени прихода поезда из Москвы.

Народ собрался, ждём-пождём, и вдруг Иван Максимович является с совершенно расстроенным лицом и пустым сосудом. Оказалось, сосуд был плохо откачен и весь воздух за дорогу выкипел. Иван Максимович был страшно этим огорчён и всё говорил мне, что он несколько раз смотрел, и ещё в Кирсанове жидкость в сосуде была. Может быть, если бы Иван Михайлович не так часто смотрел, и осталось бы хоть немного жидкого воздуха. Во всяком случае, виноват был сосуд.

Я опять послал Ивана Максимовича, чтобы он взял у Трындиных трёхстенный заграничный сосуд и привёз в нём жидкий воздух. Но и на этот раз нас постигла неудача. Опять я собрал студентов к приходу московского поезда. На этот раз воздух до Саратова доехал благополучно. Я всё, что нужно, рассказал студентам и собрался налить воздух, как обычно, через край, из серебряного сферического сосуда в цилиндрический. Взял в руки сферический сосуд и только что начал наливать, как сосуд лопнул, воздух пролился на стол, в результате чего я оказался в густом облаке тумана. Студенты повскакали с мест и кинулись ко мне. Они думали, что от меня ничего не осталось, что это я превратился в пар. Но этот «эксперимент» столь же эффектен, сколь и безопасен: сосуд всегда разбивается или, правильнее сказать, ломается внутрь вакуума и никакого разброса стекла не бывает (металлических дюаровских сосудов в те времена ещё не было).

Я не успокоился на этом и снова отправил своего помощника в Москву за жидким воздухом, но теперь поехал Сребницкий – ему очень хотелось побывать в Москве; у него там была невеста, впоследствии ставшая его женой. Наконец жидкий воздух благополучно привезли в Саратов, и я показывал опыты и для университетских студентов, и на женских медицинских курсах, и в сельскохозяйственном институте.

Студенческая забастовка в Саратовском университете{444}

Ещё до перехода кафедры физики в новое помещение на Московской площади в университете была осуществлена студенческая забастовка{445}. Что явилось её причиной, я теперь затрудняюсь сказать, но она не была внутриуниверситетская. Вполне возможно, что причиной стали события на Ленских золотых приисках – «Ленский расстрел»{446}.

Мы, профессора, ничего не имели против такой забастовки. Во-первых, мы тоже не были в восторге от общей политики, а во-вторых, неочередной перерыв занятий всегда приятен. У меня лекция просто не состоялась за отсутствием слушателей, но на другие лекции несколько человек продолжали являться, и профессора, хотели они или нет, принуждены были читать для них. Так было и на лекции В. В. Вормса.

Несколько «штрейкбрехеров» сидело в аудитории, и Вормс, хотя он больше, чем кто-нибудь, сочувствовал студентам, читал лекцию. Посреди неё открывается дверь, и группа студентов-забастовщиков входит и требует прекращения лекции. Вормс весьма политично ответил, что до тех пор, пока у него в аудитории есть слушатели, он обязан и будет читать. Забастовщики пошумели немного и легко убедили «штрейкбрехеров» уйти с лекции. Никакого рукоприкладства не происходило. Всё обошлось тихо и мирно.

Только студенты успели благополучно разойтись, как в помещение университета (Фельдшерской школы) явилось несколько полицейских во главе с саратовским полицмейстером Николаем Павловичем Дьяконовым. Мы находились в кабинете Вормса, который рассказывал нам о происшествии{447}. Полиция была сильно разочарована тем, что всё уже кончено и она не может проявить свою «рачительность». Конечно, у полиции были агенты среди студентов, которые и известили полицмейстера о «снятии» слушателей с лекции Вормса, но всё произошло так быстро, что полиция явилась не к шапочному разбору, а тогда, когда ни одной студенческой фуражки в раздевалке уже не было. Дьяконов учинил допрос Вормсу, принялся допытываться, как было дело. Тот рассказал. Дьяконов добивался:

– Кто вошёл? Как их фамилии? Вормс отвечал:

– Не знаю. Не помню фамилии. Да разве ж можно запомнить фамилии всех студентов!

– Ну хотя бы некоторых, – не унимался Дьяконов.

– Да говорю же вам, что я не знаю!

Как сейчас, вижу милого Владимира Васильевича Вормса с весёлой, хитроватой усмешкой и несколько растерявшегося Дьяконова – у него был вид «пропуделявшего» охотника или рыбака, у которого с крючка сорвалась хорошая рыба. Действительно ведь: студенческая забастовка! Какая богатая и лёгкая добыча для полиции, и вдруг так «пропуделять»!

Я по простоте душевной, обращаясь к Дьяконову, сказал:

– Николай Павлович! Неужели вы и вправду думаете, что, если бы даже Владимир Васильевич знал фамилию хотя бы одного вошедшего, он назвал бы его вам?!

Дьяконов увидал, что приходится ему возвращаться домой «без пера», и бросил это дело. Тем более что занятия вскоре восстановились и никаких последствий «беспорядки» не имели.

Дьяконов был вообще очень порядочный человеком. Был он из кадровых офицеров, а теперь в чине полковника являлся полицмейстером и должен был выполнять порученные ему функции. Но никаких полицейских «художеств» за ним не числилось. Это следует хотя бы из того, что после революции он, конечно, посидел в тюрьме{448}, но был освобождён и назначен инспектором игорного дома, организованного правительством в помещении бывшего театра Омон для выкачивания денег из карманов нэпманов. Я несколько раз встречал его на Тверской, когда он шёл на «службу».

Эпидиаскопы. Воздушный шар. Аэростат Монгольфьера[33]

В начале декабря 1913 года вызывает меня В. И. Разумовский и говорит:

– У нас на этот год осталось неизрасходованных на научное оборудование 3000 рублей, жалко их отдавать обратно в казну. Не сумеете ли вы их экстренно с пользой для дела израсходовать?

Три тысячи по тому времени сумма была большая и распылять её на что попало не хотелось. Поразмыслив немного, я предложил такой выход:

Рискните перевести всю сумму авансом Цейсу в Иену, а он нам пришлёт счёт с распиской о получении денег и вышлет два эпидиаскопа для новых аудиторий – они как раз стоят по 1500 рублей каждый, сами же приборы мы получим после.

Василий Иванович согласился на такой риск, и деньги Цейсу с заказом на эпидиаскопы были переведены. Никто не сомневался, что Цейс в своё время приборы вышлет, но никто также не мог и предполагать, что в конце июля 1914 года начнётся война с Германией.

В начале июля в адрес Саратовского университета пришли от Цейса два громадных ящика с эпидиаскопами с макро– и микропроекцией, чудесные аппараты, хотя прежний эпидиаскоп Лейтца, который у меня был раньше, для меня был милее – он был смонтирован более компактно. Всё обошлось благополучно, мы вовремя получили приборы.

Но вот почему я об этом вспоминаю. Лично у меня к началу войны никаких неисполненных заграничных заказов не было, но целый ряд заказов у других кафедр был сделан и к началу войны заказы эти выполнены не были, они и оплачены не были. Так замечательно то, что после заключения мира, через три-четыре года, немецкие фирмы выслали заказанные им приборы.

Объясняя студентам на лекциях явление конвекции в газах, всегда вспоминаю и привожу в качестве примера одно происшествие. Я как-то купил Митюне красный воздушный шар, шары в те времена всегда наполняли светильным газом или водородом (в Саратове – водородом). Мы с Митюней пристроили к шару бумажную лодку с бумажными пассажирами и забавлялись с шаром, меняя нагрузку, причём, он то упирался в потолок, то плавал в воздухе. Уходя спать, Митюня оставил шар в гостиной с малой нагрузкой, так что он упёрся в потолок. Рано утром Митюня ворвался в нашу спальню и разбудил меня:

– Пусенька, пусенька! Посмотри-ка, что делается с шаром!

И Митюня потащил меня к дверям гостиной. Я увидал действительно презабавное явление: шар за ночь несколько потерял свою подъёмную силу и уже не упирался в потолок, а плавал в воздухе, совершая правильные экскурсии. Он поднимался по теплому зеркалу голландской печи, под потолком, не касаясь его, отправлялся к стене с окнами, там опускался и недалеко от пола возвращался опять к зеркалу печи, то есть следовал за циркуляцией воздуха в комнате с голландским отоплением (печь была рано утром истоплена).

Другое событие связано с изготовлением аэростата Монгольфье{449}. Это было летом 1911 года, в год рождения Мурочки. Я затеял склеить из папиросной бумаги воздушный шар, который должен был подыматься, будучи наполненным теплым воздухом. Сначала я склеил из папиросной бумаги трёх цветов сравнительно небольшой шар диаметром так 100–120 сантиметров. Мы наполняли его теплым воздухом, держа над керосиновой кухней, и шар поднимался, но объём его был небольшой, и он быстро остывал и подымался невысоко. Такие шары пускают, подвязывая под отверстие зажжённую вату, смоченную спиртом. Но мы не решались пускать шар с огнём: в Дубне было много соломенных крыш. Вскоре шар сгорел на старте, во время наполнения его теплым воздухом.

Тогда я купил большое количество папиросной бумаги трёх цветов – белую, розовую и голубую – и склеил шар, который в надутом состоянии имел не менее трёх метров в диаметре. При наполнении шар приходилось держать на палке с верхнего балкона. Попробовали наполнять его над керосинкой, но не удалось. Пришлось построить особую печь: в жестяную чашку наливался спирт, а над чашкой ставилась железная труба с пробитыми внизу в несколько рядов отверстиями. Получалась очень сильная тяга. Пламя в трубе прямо гудело.

Для удержания шара в воздухе в правильном положении к нижнему кольцу его была привязана корзиночка, в которую в качестве балласта было положено два яблока. При таких предосторожностях шар совершил два «вылета». Первый раз он поднялся над деревьями и, перелетев большой пруд, опустился. Второй вылет был ещё удачнее. Дул очень слабый ветер, шар поднялся над парком, пролетел над школой и опустился недалеко от погоста.

Оба раза мы пускали шар перед заходом солнца. Шар начинал подыматься в тени от дома и парка, и было очень красиво, когда он, поднявшись выше деревьев, вдруг освещался лучами заходящего солнца.

Приглашение в Московский университет{450}

Со времени смерти П. Н. Лебедева кафедра физики в Московском университете оставалась вакантной. Н. А. Умов[34] и А. П. Соколов давно уже выслужили свои сроки и были заслуженными профессорами, продолжая читать общий курс. Профессур на кафедре считалось две (без профессуры метеорологии, которую занимал профессор Э. Е. Лейст). Одна профессура была замещена по назначению министра Кассо Б. С. Станкевичем. Это был уже пожилой человек. Он выслужил срок в Варшавском университете (там срок был сокращённый) ещё до получения мной кафедры в Саратове и на «пятилетие» оставлен не был{451}. По-видимому, на его место и искали кандидата, когда Лебедев рекомендовал меня в Варшавский университет.

Выйдя из состава профессоров Варшавского университета, Станкевич жил в своем имении где-то в западном крае и был земским начальником. После демонстративного ухода профессоров в 1911 году{452} министр Кассо назначил своей властью Б. С. Станкевича в Москву, хотя профессорский состав пополнялся либо по «конкурсу», либо по «рекомендации». Это же назначение явилось, конечно, одиозным для старой профессуры, и положение Станкевича было неприятное. После революции ему пришлось покинуть Московский университет{453}, как, впрочем, и всем, кто был назначен властью Кассо на место ушедших в 1911 году. В таком же положении оказался и В. В. Челинцев{454}.

После совершения Февральской революции Станкевич появился почему-то в Саратове в очень жалком виде, и я даже поместил его в Физическом институте. Он прожил здесь несколько дней и отправился в Пермь, где получил кафедру и, проработав несколько лет, там же и умер.

Так вот, одна профессура в Московском университете оставалась вакантной. Сколько я знаю, не то Соколов, не то Станкевич рекомендовал факультету на кафедру физики Н. П. Кастерина, который был профессором в Одессе. Кандидат был весьма солидный, но почему-то члены факультета были против данной кандидатуры и при баллотировке Кастерина провалили.

В начале марта 1914 года я получил от декана физико-математического факультета Московского университета официальное извещение о том, что Станкевич рекомендует меня факультету{455}. Я этим делом, конечно, был весьма взволнован и не знал, как мне поступить. Я обратился за советом к В. И. Разумовскому. Он, хотя ему и жалко было бы со мной расставаться, советовал мне соглашаться на баллотировку.

Я сейчас же отправился в Москву, чтобы ещё раз посоветоваться с отцом и повидаться со Станкевичем и деканом Л. К. Лахтиным (он был моим учителем ещё в пятой гимназии). Со Станкевичем я раньше знаком не был, поэтому в первую очередь я отправился к нему, благодарил его, как говорят, за доверие, но решительного ответа не дал. Потом навестил моего старого учителя Лахтина. Он очень уговаривал меня соглашаться на переход в Московский университет. Я в ответ ему говорил, что меня смущает история с Кастериным, который и по научной квалификации, и по возрасту выше меня, однако факультет его забаллотировал. Лахтин стал уверять меня, что в отношении Кастерина имелись какие-то личные соображения, а ко мне-де отношение совсем другое и можно быть почти уверенным, что факультет отнесётся благоприятно к моей кандидатуре.

После мы долго говорили с папой и, несмотря на то, что предложение перейти в Московский университет было весьма почётно, да и для папы было бы очень приятно, если бы мы переехали в Москву, решили всё же написать официальный отказ. Папа видел, как хорошо ко мне относятся в Саратове. Саратовский университет относился хорошо и к папе – его, по представлению В. И. Разумовского, Совет избрал своим почётным членом{456}. Я только что выстроил новый институт.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.