Глава шестнадцатая «НЕ ЗНАЮ, СДЕЛАЛ ЛИ ОШИБКУ, ОСТАВШИСЬ?»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава шестнадцатая

«НЕ ЗНАЮ, СДЕЛАЛ ЛИ ОШИБКУ, ОСТАВШИСЬ?»

Санитарный поезд № 70. — Москва, март 1921 года. — Возвращение. — «Начало и вечность жизни». — Арест. — Его меридиан

Московская охранная грамота избавляла ученых от опеки местных властей и требовала не конвоировать их, а охранять и снабжать. К вагону приставили тов. Табашникова — с означенной целью.

Наконец санитарный поезд сформирован, заполнен ранеными бойцами-красноармейцами. 23 февраля он тронулся на север. Сегодня от Симферополя до Москвы поезд идет 25–26 часов. Санитарный поезд добирался полмесяца. И путь его был поистине крестным. Не только потому, что в вагонах страдали и умирали раненые люди, но и по дорожным впечатлениям.

Казалось, наступил последний предел. Еще год назад, повстречав жену и дочь в Лозовой, среди обезумевших в панике людей, Вернадский не представлял, что разрушения могут быть еще более обширными. Перед ним дымились руины полностью разграбленной местности. В особенности жуткое впечатление производили железная дорога и застывшие города.

Поезд, конечно, больше стоит, чем идет. Нет ничего: паровозов, воды, дров. Разобраны пути, поломано все оборудование. Начальник поезда добывает все с боем, чуть ли не силой оружия. До Лозовой добирались неделю. Увиденное вызывает тяжелые сомнения в возможности наладить здесь снова культурную работу. Теперь ученый узнает, что переживали люди по ту сторону фронта. Записывает: «Чрезвычайно характерны изменения настроения после победы большевиков. В начале в обществе было странное чувство, стихийное, что все-таки это русская власть и начинается объединение России, прекращение междоусобной, братской войны. Это все исчезло довольно быстро. Террор, облавы, убийства, грабежи, бестактность евреев, выдвинувшихся на первые места, и полное, грубое пренебрежение к творческой личности быстро изменили настроение»1. У самого Табашникова, везшего кое-какие припасы или подарки, всё забрали заградительные отрады.

На станции Панютино 28 февраля Вернадский продолжает размышлять: «Не знаю, сделал ли ошибку, оставшись? С одной стороны, чувство России, нежелание расстаться с Ниночкой, некоторый страх перед новым путем, перед овладением [английским] языком — тогда на меня повлияли. Хотя я сознавал возможность прихода большевиков. И сейчас много мечтаний и предположений. Может быть, явится соблазн большой организационной работы по высшей научной работе и по народному образованию в России? Но сейчас опять старые мысли об Институте живого вещества на берегу океана в Америке. И очень вероятно, что это будет. А может быть, начало удастся положить здесь сейчас?»2

Доплелись до города благословенного детства, города Андрея Краснова — Харькова.

Дневник: «Сидим на сборной станции верстах в 5 от Харькова и неизвестно, сколько прождем. Паровозы есть, но нет угля. <…>

Сидим в вагоне уже 7-ой день. Особенно тяжел недостаток воды для умывания и чая.

Разговоры профессоров о Харькове рисуют картину разрушения. <…> Смотрят вперед мрачно и почти безнадежно. Население готово мириться со всякой иноземной властью, которая устроит порядок — румынской, польской. <…> Сами комунисты не верят в прочность своей власти.

Ни малейшего улучшения не замечается. Идут аресты, усиливается голод и холод, растет чиновничество — и ничего нет. Удивительная бедность творчества — отсутствие личности? Действует серая толпа — бедных духом комунистов в рабской фаланге партии? Печати нет; газеты только раздаются ответственным работникам. И люди томятся в таких условиях.

Главное, нет веры и нет никаких проявлений идейного [творчества] у власть имущих. <…> Все идейное комунистическое движение пронизано гангреной аморализма и примазавшимися к нему людьми, может быть более сильными, чем оно. <…>

Добыты газеты — московские — “Правда” от 18/11 и “Беднота” от 22/И. Это новейшая! Читал их через всю дребедень, их переполняющую (особенно “Бедноту”). Ясна картина безотрадного умирания и полного крушения. Как будто мы приближаемся к развязке: опять то чувство, которое было перед революцией 1905 года и перед первой революцией 1917. Может быть, едем в Петроград и Москву на резкую новую катастрофу-крушение. Ухудшение или возрождение?»3

Профессора наблюдают последние судороги военного коммунизма. Голод и тьма в городах. Вокруг — крестьянские восстания. Запреты и национализации привели к полной примитивизации, к остановке жизни.

И последнее дорожное впечатление:

«5 марта. Между Белгородом и Курском. Вчера вечером делал сообщение в аудитории поезда раненым красноармейцам о природных богатствах России. Аудитория слушала внимательно, и после предлагались вопросы. После лекции тов. Табашников пытался использовать мою лекцию в целях комунистической пропаганды — указать им, за что они сражаются. Но я считаю, что это все не имеет значения. Мысль сама пробивается, а не ее комментарии»4.

* * *

Девятого марта поезд прибыл в Москву. Чекист Табашников извинился перед Вернадским: он считал профессоров врагами трудового народа, но, пообщавшись с ними две недели, понял свою ошибку. Распрощались доброжелательно.

С вокзала отправились на Зубовский бульвар, к Любощинским. Наконец обнялись с Дмитрием Ивановичем, пережившим Гражданскую войну в Москве. Шаховской участвовал в сопротивлении, входил в Национальный центр и уцелел чудом. Теперь считал, что дни большевиков сочтены.

Случайно или нет, но в Москве появился Сергей Федорович. Самый главный итог — академия уцелела. Ольденбург дважды встречался с Лениным. Карпинский как президент предоставил ему карт-бланш для переговоров, надеясь на знакомство их в молодости. На Ольденбурга вождь произвел, надо сказать, сильное впечатление. Он хорошо говорил о будущем. Впрочем, тогда, весной 1918 года, Гражданская война еще не развернулась, большевики сохраняли видимость социалистической коалиции с эсерами. Ленин представил Сергею Федоровичу планы государственного строительства новой жизни. Для разработки научно-технического плана Ленин пользовался, кстати сказать, трудами Вернадского по КЕПС и сборниками комиссии.

Ленин и Ольденбург заключили следующее соглашение. Академики, не участвуя в политике, признают советскую власть. Они готовы выполнять отдельные заказы правительства и научные разработки, если в них окажется нужда. Взамен правительство берет на себя содержание Академии наук и не вмешивается в ее дела. Академики работают по своим собственным планам. Они сохраняют полное самоуправление. Власти берут под защиту здания академии, ее музеи, лаборатории, типографию, квартиры академиков и сотрудников. Островок автономии на Васильевском острове уцелел.

Тем не менее два последующих года прошли исключительно тяжело. С переездом правительства в Москву все обещания стали эфемерными. Питер превратился в провинцию. Все дела вершились в Смольном главой местных коммунистов Зиновьевым. Он постоянно покушался на оплот вольности и однажды даже умудрился издать декрет об упразднении рассадника «буржуазной науки», в которой победивший пролетариат не нуждался.

Ольденбург был арестован и провел в тюрьме на Шпалерной две недели. И он, и Ферсман ежедневно вели свои бои за то, чтобы АН сохранилась как научный центр. Постоянно приходилось отбиваться от арестов и обысков, спасать попавших в ЧК людей, опекать оставшихся членов семей арестованных. У самого Ольденбурга было шесть обысков. Академия перестала получать деньги. Снабжение всех работ прекратилось. Жили старыми запасами. Дома не отапливались, бумаги не было. Наступил голод. Многие очень сильно недоедали. От голода умер кристаллограф академик и ректор Горного института Евграф Степанович Федоров. В январе 1921 года через Горького Ольденбург добился еще одной встречи с Лениным. Результатом стала отмена зиновьевского декрета и создание под эгидой Горького Центральной комиссии по улучшению быта ученых, так называемой ЦЕКУБУ. Академики стали пользоваться «совнаркомовскими пайками». Другие ученые и служащие получили повышенное содержание. От голода академия была спасена.

Итак, Вернадский пока в Москве. Ехать в Петроград никто не советует, советуют обождать. В разгаре Кронштадтский мятеж, восстание в Тамбове. Обстановка нервная.

Он встретился с Луначарским и как бы легализовался. Увиделся со множеством знакомых, с академиком Лазаревым, с Мензбиром, с Самойловым, теперь профессором Петровской сельскохозяйственной академии. Организовал доклад. Дневник 24 марта 1921 года: «Очень тяжелое кругом состояние — чувство безысходности. Особенно тяжело отсутствие свободы, возможности сношения с заграницей, чувство необеспеченности и угроза голода. Ждут краха. Сергей думает, что наступит анархия. <…> На моем докладе о геохимии много старых учеников и товарищей»5.

Конечно, он не преминул сходить в университет в свой Минералогический кабинет и музей. Хранителем тогда служил Е. Флинт, оставивший краткие воспоминания об этом посещении6. Температура в помещении держалась где-то четыре градуса выше нуля. Флинт, одетый по-зимнему, занимался тем, что перегонял под тягой денатурат, чтобы обменять его на продовольствие. Внезапно в кабинет вошел человек в овчинном полупальто, подвертках защитного цвета и грубых солдатских ботинках. Флинт всмотрелся и ахнул — профессор Вернадский.

Тот прекрасно помнил своего студента, сказал, что приехал с Украины и спросил, чем он занимается. Что мог ответить хранитель? Пытается выжить. Он только боялся, что Вернадский заметит его химический опыт. Но тот, кажется, не обратил внимания и попросил провести его в музей. Заведующий музеем Смольянинов потом прибежал к Флинту и рассказал, что Вернадский загонял его по коллекции, прося показать то один, то другой образец, которые все прекрасно помнил. Забавно, что оба молодых ученых в присутствии старого профессора снова ощутили себя учениками, как на экзамене.

Упомянутый геохимический доклад оказался вторым за месяц. Сначала Вернадский сделал другое, более важное сообщение на свою задушевную тему о живом веществе. Для него чрезвычайно важно выступить со своими новыми идеями перед квалифицированными людьми. Что же понял он в результате доклада и диспута? Первое: он со своими новыми постановками основных вопросов естествознания задевает главный нерв ученых миропредставлений. Второе — его не понимают.

Как и любой ученый, попадая в привычную обстановку научного обсуждения, он по каким-то черточкам, взглядам, запискам и вопросам, одобрительным и критическим выступлениям чувствует относительную ценность своих слов. И вероятно, диспут укрепил самооценку. Дневник 2 апреля: «Как-то опять подымается чувство уверенности в том, что я сделаю много. Вера в то, что мне суждено (демон Сократа. — Г. А.). Ясно сознаю, что, не поехав в Лондон и оставшись здесь, может быть, изменил форму достижения — но осталась неизменной основная идея. Создание Института для исследования живого вещества (или геохимического?). А может быть, в конце концов, перееду в Америку?»7

За московский месяц решение остаться, видимо, окончательно укрепилось. Во-первых, он увидел много ученых, знакомых вокруг. Такое впечатление, что, несмотря на урон и громадную эмиграцию, основная масса разума нации осталась в России. А во-вторых, он очень нужен здесь, его ждали и на него смотрели с надеждой. Слишком много людей, организаций и идей с ним связано.

Но, может быть, самые важные аргументы — идеальные. Уже в Крыму он понял, что наука не уничтожима. В дни социальной бури ее барометр все равно показывает ясно. Наиболее устойчивыми оказались два общественных слоя: крестьяне и образованные люди. У первого, как у солдата на фронте, есть свой окоп — хозяйственный двор, укорененный в природе. У второго — гибкость и широта мышления, связанные с религиозным опытом, с научной сферой. Второй, пожалуй, даже более устойчив, чем первый, слишком зависящий от природы. Так, голод в юго-восточных районах вызван как разрушением основ жизни, так и в немалой степени неурожаем.

Его КЕПС и дела просвещения: Академия наук в Киеве, научные начинания в Крыму — всегда развивались и благодаря, и вопреки общественным перипетиям. Вырастали как бы сами по себе, как бы под действием собственных, нами еще не познанных законов. Об этом говорит и опыт прошлых веков. Свет научного творчества теплился всегда, несмотря на страшные потрясения. И его интенсивность зависела отнюдь не от общественных законов, а совсем от других более глубоких причин. Во всяком случае, он никогда не угасал.

И значит, обеспечить сохранение самого сокровенного достояния нации — ее духовных ценностей и ее талантов, которые находятся в опасности, все-таки можно. Все остальные стороны духовной жизни находятся под жесточайшим давлением новой идеологии, вытесняются ею. Да, по всей вероятности, в России наступает новое средневековье. И значит, как и тогда, наука единственная может сохраниться.

* * *

Возвращались в Петроград 9 апреля. Через три с половиной года они увидели свой город — знакомый незнакомец. С домов исчезли вывески. Нет ни лавок, ни шикарных магазинов, ни ресторанов, ни гостиниц. Стаявший с карнизов снег смыл с домов копоть. Не дымили трубы остановившихся заводов и фабрик. Не ходили трамваи. Редкие прохожие, красноармейские патрули. (Лучшее определение вымирающему городу дал, наверное, Владимир Ходасевич, сказавший, что Петербург в 1921 году напоминал ему безнадежного больного, внезапно похорошевшего перед смертью.)

По Неве ходили старые пароходы, названные именами террористов и их вдохновителей: Сазонов, Николай Чернышевский, Емельян Пугачев. Очень правильное соединение имен, саркастически отметил Вернадский.

Квартира в «Доме академиков» осталась целой отчасти благодаря академическому самоуправлению, отчасти благодаря приехавшему из незавоеванного Константинополя и поселившемуся в ней академику-византинисту Федору Ивановичу Успенскому с семьей. Вернадским теперь принадлежало только четыре комнаты из бывших восьми. Они не возражали, после стольких мытарств дом показался им островом покоя. «Мы все дружественно втиснулись», — вспоминала Нина Владимировна. Тем более что семья уменьшилась. Нет Нюты, нет пока Прасковьи Кирилловны. Однако верная домработница, после множества испытаний, перенеся тиф, послужившая и у белых и у красных, все же пробилась к ним. Той же осенью она объявилась на 7-й линии и приступила к своим обязанностям. Больше Вернадские с Прасковьей Кирилловной не расставались.

Вернадский нашел в полном порядке Геологический и Минералогический музей и восстановлен в должности директора. Как ни странно, но и в революционные годы экспозиция росла. В коллекции появились новые метеориты. В том же году организовали давно задуманную заведующим метеоритным отделом Леонидом Куликом экспедицию на Подкаменную Тунгуску. 20 апреля Вернадский выступает по этому поводу на заседании Физико-математического отделения. А 3 сентября Кулик выехал в Сибирь и работал больше года. Как известно, его экспедиция обнаружила интригующую загадочность Тунгусского феномена, поскольку исследователи увидели множество следов катастрофы, но ни космического тела, ни его обломков не нашли.

В том же году неутомимый Ферсман добился большой экспедиции в Хибины и началась разработка апатитов Кольского полуострова.

Наконец-то и Ниночка продолжила учебу. Она поступила в Военно-медицинскую академию. Как она вспоминала, частенько ее подвозил домой преподававший в академии сосед Иван Петрович Павлов.

Жизнь, короче говоря, налаживалась и постепенно входила в академическую колею.

Обосновавшись на Васильевском острове, Вернадский посылает в Киев Крымскому официальное прошение об отставке с поста президента Украинской академии наук. С оказией Борис Леонидович Личков прислал ему долгожданную рукопись, сохранившуюся в академии. В ответ 28 апреля Вернадский описывает свои питерские первоначальные обстоятельства, тяжелые настроения в ученой среде. Пишет о том, насколько затруднена (но идет!) работа в отсутствие элементарных условий. Вступили в полосу непрерывных и неизбывных советских трудностей. Сообщает и о своих занятиях: «Главным образом работаю над живым веществом и в Москве, и здесь читаю лекции о живом веществе и геохимии. С Фоминой (в 1921 году эта неделя после Пасхи приходилась на 12–19 мая. — Г. А.) хочу прочесть избранные главы по геохимии (ее задачи, химические элементы — сколько нового!)»8.

Что касается этой новой окрепшей науки, он объявил в академии лекции для всех желающих — восемь лекций. В их основу положил симферопольский университетский курс по геохимии. Посещали их большей частью ученики и сотрудники музея и лаборатории.

* * *

А вот по живому веществу устроил лекцию публичную, в Доме литераторов.

По городу расклеены афиши. Название: «Начало и вечность жизни».

Что-то таинственное было в этих словах. Может быть, не столько в них, сколько в резком контрасте с условиями тогдашнего существования. Что, интересно, должен был ощущать интеллигентный прохожий, наткнувшийся на афишу? Вокруг замер величественный опустевший город. Последние его жители бредут, обессилевшие от голода и болезней. Все знакомые и родственники уехали, умерли, арестованы, сбежали. Все вокруг закрыто и заколочено. И вдруг — начало и вечность жизни.

Однако недаром же в гибельном Симферополе полгода назад Вернадский говорил, что в дни жестоких страданий и бедствий как бы ярче вспыхивает свет сознания. Ищется духовный выход, переосмысливаются самые основы бытия. Краткость остающегося земного срока будто возбуждает весь потенциал идеалов и мечтаний. Так, прежде чем погаснуть, свеча в последний миг всегда вспыхивает ярче.

Именно в те страшные годы делает свои космические расчеты Константин Эдуардович Циолковский. А его единственный ученик Александр Чижевский, перебиваясь случайной продажей своих картин на калужском базаре, пишет книгу о глубочайших связях земной жизни и «творческой динамики Космоса». Чудом спасшийся от смерти инженер Кондратюк разрабатывает способ посадки на Луну. Поклонники Н. Ф. Федорова оживляют его проективную философию, мечтают о радикальном продлении жизни и даже о бессмертии человека. Маяковский, Павел Филонов воодушевляются воскрешением ушедших поколений.

У одних страдания вызывают животную жажду жизни, у других духовную жажду обновления и преображения, освобождения от земного тупикового порядка бытия с его вытеснением, враждой и беспощадной борьбой. Социальные ужасы порождают яркое ощущение конца у одних, а у других — вдохновение и попытки проникновения в суть вещей. Для них начинается новый отсчет времени.

Недаром и идея автотрофности — вариант бессмертия — возникла у Вернадского в отчаянной круговерти Гражданской войны, в самое неподходящее, казалось бы, время, да еще на пороге собственной гибели.

Однако тех, кто пришел бы на лекцию за рецептом бессмертия, ждало бы разочарование. Лекцию читает академик, натуралист, и необычайное название содержит необычайный, но вполне трезвый взгляд на привычные проблемы. Вводит в заблуждение и вызывает неясные образы слово «жизнь», вынесенное в заголовок. Каждый вкладывает в него бездну смысла. Оно всеобъемлюще. Между тем здесь оно обозначает живое вещество, материальный объект, изучаемый пока биологией, а теперь и другими науками, прежде всего новой наукой — биогеохимией.

Очень трудно взять в голову такую простую идею — жизнь не имеет происхождения, начала во времени. Трудно именно в силу ее сугубой простоты, фундаментальности. Есть в нашем сознании вещи настолько глубокие, что мы их не замечаем, но именно на них строим свои суждения. И когда в науке возникают непривычные, противоречащие основам факты, верят старым теориям и упорно пытаются примирить непримиримое, факты подогнать под удобные прошлые рассуждения. Так, долгое время господствовала идея центрального положения Земли в мироздании. Факты наблюдений противоречили ей. Когда они накопились, пришлось изобрести сложную систему эпициклов, чтобы объяснить движение планет применительно к старой идее, пока однажды Коперник все не упростил и не привел факты в соответствие с новой моделью — центрального положения Солнца.

Вот такова и идея начала жизни — еще более простая и основная или, как говорят, предвзятая идея, вложенная в наши головы как бы «естественным образом», говорит лектор. На самом-то деле она далеко не естественна, а связана с господствующим вот уже пять тысяч лет воспитанием в лоне иудейского, потом христианского мировоззрения с его первоначалом мира. В голове каждого европейца прочно засела мысль: мира не было, однажды его создал Творец. Теперь и без Бога эта конструкция никуда не исчезла.

Опровержению предвзятого мнения о начале жизни и утверждению взгляда нового — о ее вечности — и посвящена лекция.

«Был ли когда-нибудь Космос без проявления жизни, может ли быть безжизненный Космос? — спрашивает Вернадский. — Мы знаем, — и знаем научно, — что Космос без материи и без энергии не может существовать. Но достаточно ли материи и энергии — без проявления жизни — для построения Космоса, той Вселенной, которая доступна человеческому разуму, т. е. научно построяема? Есть ли живое и жизнь частное явление в истории материи и энергии, появляющееся временами и столь же бесследно исчезающее?»9

В сущности, этот философский вопрос всегда продвигал вперед познание. В самых разнообразных обличьях и окрасах он всегда содержался в мышлении. Если не брать художественное, религиозное и философское его разрешение, а сосредоточиться на точном, то есть необразном понимании, то мысль всегда упиралась в его неразрешимость.

Простое наблюдение подсказывало, что крупные животные и растения всегда происходят от себе подобных — либо непосредственно, либо через промежуточные формы. И постепенно в отношении них отпал вопрос о начале, о каком бы то ни было спонтанном, зарождении из косной материи. Однако думали, что мелкие животные или морские простейшие могут появляться и вне организма. Мухи — из гниющего мяса, мыши — из гнилой соломы. Но как только эти бытовавшие обыденные представления попадали под луч точного наблюдения, они всегда опровергались.

Не дожидаясь перебора всех случаев, опровергающих предположения о самозарождении, флорентийский врач и естествоиспытатель Франческо Реди в 1668 году обобщил их в одном умозаключении: все живое — от живого. Никаким иным способом живые организмы произойти не могут. «1668 год, — говорит Вернадский, — великий год в истории человечества. Принцип Реди — все живое от живого — есть первое научное достижение, которое позволяет нам научно подойти к загадке жизни»10. С тех пор принцип Реди неизменно подтверждался с железной необходимостью. Для него не нашлось ни одного случая исключения.

Однако многие рассуждали так: хорошо, допустим, что сейчас на Земле с ее бесконечно развитой жизнью все организмы происходят только от таких же организмов, от подобных себе. Но так было не всегда. В геологическом прошлом, когда существовали необычные, непохожие на нынешние, но благоприятные для жизни условия, однажды из неживых молекул зародились простейшие организмы, а уж потом жизнь пошла более легким путем — биологической эволюцией. Таким образом, людям все же несмотря ни на что, в опровержение фактов, но в подтверждение древней идеи начала кажется, что жизнь должна была когда-то зародиться из неживого.

Однако и геологическая история тоже ничуть не подтверждает древнего одноразового происхождения жизни. Нет такого момента в прошлом, не обнаружено. И здесь все факты, малоизвестные публике, говорят о неизменном присутствии жизни в геологических слоях и в истории химических соединений. «Таким образом, научная мысль в нашем XX веке приходит к выводу, что не только в настоящих геологических условиях, но и на протяжении всех геологических эпох на нашей Земле существовала жизнь, одинаковым образом отражающаяся на химических процессах земной коры. И нигде здесь мы не видели признака археогенеза или гетерогенеза (древнего или разнообразного зарождения. — Г. А.). Наоборот, все указывает нам на то, что во все это время — десятки и сотни миллионов лет — принцип Реди не нарушался; живое происходило всегда из живого. Современные организмы непрерывно связаны с организмами прошлыми. Живое вещество XX века составляет единое во времени явление с живым веществом — организмами морфологически нам неизвестными, архейской эры»11.

Но скептики недоверчивы и упрямы. Геологические века и эры — еще не вся история Земли. Были какие-то невероятные, непонятные нам космические периоды образования планеты, которые не изучаются геологией. Тогда-то, видимо, и зародилась жизнь. И с тех пор биологическая и геологическая истории идут рядом.

А вот здесь, говорит Вернадский, фактов нет. Механизм космического образования Земли, вообще вся космическая история исполнены догадок и предположений. Это упорное стремление отыскать непременное начало всего и вся связано не с фактами, а с умственными привычками, с традициями. Они идут не из науки, а из философии, религии, здравого смысла. Между тем идея начала, далее говорит он, не всечеловеческое упрямое наваждение. Оно присуще только европейскому мышлению, основанному на библейской натурфилософии. На Востоке, с другой религиозной традицией, господствует идея повторяемости, цикличности.

Любопытно и то, что из развитых отделов науки, изучающих безжизненные объекты, идея происхождения незаметно испарилась. «Для европейской научной мысли мы в других вопросах, связанных, например, с материей, энергией, эфиром, давно уже отошли от логической необходимости ставить вопрос об их начале. Для них мы приняли бесконечность во времени. Вероятно, примем такую же безначальность и для жизни, живого вещества в форме организмов, примем и безначальность мира»12.

Вот и кардинальный его вывод, логически точно отвечающий поставленному в начале лекции вопросу:

«Признавая биогенез, согласно научному наблюдению, за единственную форму зарождения живого, неизбежно приходится допустить, что начала жизни в том Космосе, какой мы наблюдаем, не было, поскольку не было начала этого Космоса. Жизнь вечна постольку, поскольку вечен Космос, и передавалась всегда биогенезом. То, что верно для десятков и сотен миллионов лет, протекших от архейской эры и до наших дней, верно и для всего бесчисленного хода времени космических периодов истории Земли. Верно и для всей Вселенной»13.

Космос и жизнь имеют один возраст, иначе говоря.

Издательство «Время» предложило лекцию опубликовать, и вскоре вышла небольшая книжечка. Книжка в 58 страниц, содержащая совершенно новое мировоззрение, отразившая весь опыт его прежней научной жизни и наметившая невероятные перспективы. Неудивительно, что на такую маленькую книгу, статью, в сущности, появилось сразу пять рецензий.

Из них только одна положительная. Ее написал добрый друг директор Публичной библиотеки философ Эрнест Леопольдович Радлов. Она была опубликована в последнем, наверное, немарксистском журнале «Мысль» — органе Петербургского философского общества.

Автор решает вопрос о начале жизни его отклонением, пишет рецензент. Но как сочетать безначалие жизни с ее непрерывным изменением, эволюцией? Не наталкивает ли развитие жизни на некое начало, на восхождение от простого к сложному? Вопрос, что и говорить, непростой. Пока же он решается философами, заключает Радлов. «Небольшая и прекрасная книжка В. И. Вернадского должна навести на серьезные мысли; в особенности она способна пробудить от догматического сна материалистическое миросозерцание»14.

Действительно, мог бы получиться плодотворный диалог с учением, ставящим материю в основу всего сущего. Но второй отклик показал, что пробуждение от догматического сна — вещь непредсказуемая. В сборнике «Материализм и естествознание» некто с революционной фамилией И. БуряБугаев (время псевдонимов!) выдал такой вот текст: «Как божественный биогенез (ни одного слова о Боге в книге не говорилось. — Г. А.) иже имаху (имел) счастье осязать г-н Вернадский, отрицает его физическую личность в лице его сына или дочери (потомство замещает родителей), так пролетарская идеология коллективизма с диалектикой в руках вносит отрицание божественным правам консервативной идеологии буржуазии»15. Как серьезно можно отвечать на такие перлы? И почему дочь и сын его отрицают, а не преемствуют ему? Зато представить себе уровень «критики», которой отныне будут подвергаться ученые, можно. В таком же заушательском стиле писали и другие большевистские издания, в том числе и главный теоретический журнал «Под знаменем марксизма».

А отрицатели — представители пролетариата — являются действительно внезапно, в любое время, и отнюдь не с диалектикой в руках.

* * *

Восьмого июля Вернадский сообщает Личкову, что собирается на Мурманскую биологическую станцию «освоиться с океаническим живым веществом». В письме, отправленном не по почте, а с оказией, есть тревожная фраза: «За эти недели, скорее, все сгущается, а не улучшается»16.

И действительно, в Петрограде атмосфера предгрозовая. Разворачивается «дело Таганцева», именовавшееся чекистами, конечно, не так, а как контрреволюционный заговор. То был второй из серии больших показательно-устрашительных процессов. Первый состоялся в Москве в августе 1920 года по делу так называемого «Тактического центра». Дело, шитое белыми нитками.

Механика его следующая. Брали остатки либеральной интеллигенции, сажали в тюрьму и бесконечно допрашивали. Никто, как правило, не скрывал своих взглядов, философских убеждений и общественных воззрений, потому что из их старого университетского курса права вытекало: от мыслей до действий против властей еще далеко. Взгляды — не состав преступления. Но один или два человека не выдерживали провокаций и «для пользы дела» соглашались представить обычные интеллигентные разговоры и собрания (московская привычка) как далекоидущий заговор. В Москве таким «троянским конем» стал профессор С. А. Котляревский. Состоялся громкий процесс, представленный как «исторический суд пролетариата над интеллигенцией». Кадеты и близкие к ним Д. М. Щепкин, С. Е. Трубецкой, С. П. Мельгунов, В. Н. Муравьев, всего 28 человек, были приговорены к расстрелу, замененному тюрьмой. В 1921 году их амнистировали, а многих потом выслали из страны на «философском пароходе».

Руководил делом «Тактического центра» член коллегии ЧК Агранов. Через год по своему сценарию он повторил его в Петрограде. Здесь вошел в сговор с профессором В. Н. Таганцевым (сыном сенатора Н. С. Таганцева, с которым Вернадский заседал в Государственном совете). Будучи арестованным, тот согласился составить из своих знакомых «заговор» с профилактической, как ему объяснили, целью.

Пока неизвестно, называлось ли на допросах имя Вернадского. Но факт остается фактом: 14 июля чекисты за ним пришли. Чуть позже он описал состоявшийся у него обыск и свой арест.

На рассвете их разбудил громкий стук в дверь. Хозяин надел халат, открыл и увидел вооруженных людей с винтовками и двоих, как определил, идейных. Оба в шапках, довольно грубые, в глаза не смотрят. Вошли в кабинет. Главный подал бумагу на обыск и арест. Прочитав ее, Вернадский спросил, почему на месте фамилии прочерк. Главный «пояснил», что «так положено». Бывший с чекистами человек из домового комитета испуганно шепнул: «летучка», мол, то есть летучий отряд для арестов, без всяких там ордеров на конкретное лицо.

На шум пришел сосед, академик Успенский, но его грубо выпроводили.

Начинают стаскивать книги с полок, пытаются читать лежащие на столе рукописи. Количество книг повергло чекистов в полное недоумение, старший звонит по телефону за инструкциями. «Довольно бессмысленно», видел Вернадский, забрали некоторые рукописи. Затем велели одеться, поесть и, к ужасу домашних, увели.

Почти сутки он провел в Петроградской ЧК на Гороховой, воочию столкнувшись с машиной насилия и устрашения в работе. (Неужели каждую ночь сюда привозят такое огромное количество людей?) Затем перед утром в кузове автомобиля, в невыносимой давке, на коленях друг у друга их доставили в тюрьму на Шпалерную. Он понял, что попал в конвейер унижений: обыск, переодевание в тюремную одежду, окрики, грубость.

В камере, куда его впихнули, стоял клозетный запах. В крохотном помещении вместо одного сидели трое. Возмутившись, Вернадский решил немедленно бороться, писать тюремному старосте, если таковой существует, и требовать соблюдения прав заключенных. Один из сокамерников оказался солдат, усмирявший восстание крестьян в Моршанском уезде и посаженный за мелкое воровство. Рассказал, что сгорела станция Вернадовка. Удивившись такому совпадению, но ничего не сказав, Вернадский подумал, что, вероятно, сгорел и его дом. Солдат называл все его окрестные села, где были центры восстания и где были безжалостно уничтожены все местные власти.

В шесть или семь вечера его вызвали на допрос (соседи, сидевшие по полтора-три месяца без допроса, были потрясены). Первые вопросы следователя (он запомнил фамилию — Куликов) показали, что речь идет о мнимом пребывании в Лондоне где-то между 1918–1921 годами и, стало быть, вероятно, о шпионаже.

Вернадский в ответ сказал, что он действительно намеревался ехать в Англию, но не в эмиграцию, а временно, для работы. Эмигрировать не собирался и не собирается, «если, конечно, вы не станете ставить меня в такое положение, как сейчас». Следователь расспросил обо всех обстоятельствах дела, обнаружив хорошее знание биографии и общественной роли Вернадского. Причем сказал, что о Лондоне в протокол писать не собирается, так как может опять произойти какая-нибудь путаница. Прощаясь, заявил, что советская власть должна извиниться перед ним за этот арест, что она сознает значение ученого «как умственной силы и как нужного специалиста». Сказал, что Вернадский может выйти сейчас или утром. Конечно, он предпочел первое.

Его отвели назад в камеру, но через два с половиной часа вызвали для освобождения, к великому удивлению сокамерников и тюремщиков. «Еще новый обыск, ряд формальностей, и в 101 часа вечера я вышел из тюрьмы, испытывая и переживая чувство негодования, попрания своего достоинства и человеческого достоинства и глубокого сострадания к страждущим за ее стенами»17.

Облик у освобожденного был отнюдь не академический: длинная солдатская шинель, в которой приехал с юга, грубые ботинки, за плечами вещмешок. В таком виде белой ночью он шагал со Шпалерной через Неву к себе на Васильевский остров. У дверей своей квартиры он увидел большое общество во главе с Сергеем Федоровичем, встретившее его радостными возгласами. Послали за Карпинским и стали обсуждать, что и как помогло. Из всех многочисленных телеграмм на самый верх подействовала, на общий взгляд, депеша, которую дал академик-математик В. А. Стеклов своему ученику Кузьмину. Тот играл тогда какую-то важную роль при «коммунистическом дворе». Президент и непременный секретарь отправили телеграммы также Ленину, Луначарскому и Семашко.

Тем не менее все нашли, что освобождение наступило слишком быстро.

На другой день Вернадский отправил солдату-сокамернику пальто, как обещал.

* * *

Через два дня, запасшись на всякий случай «охранными грамотами», поскольку свободное передвижение в покоренной стране еще запрещено, они с Ниной ехали в Мурманск. По дороге он описал все свои арестные злоключения.

А в августе Петроград содрогнулся в очередной раз: на тумбах висели списки шестидесяти двух интеллигентов, расстрелянных за участие в заговоре. Среди них знакомые ученые: Таганцев, М. Тихвинский, известный поэт Николай Гумилев. Через полтора года в Париже Вернадский процитирует в своем дневнике: «“В мой мозг, в мой гордый мозг собрались думы” — Н. Гумилев. Убит в момент расцвета. Гордый мозг не может прожить в комунистическом рабстве»18.

Нина ехала как ассистентка, помогала отцу собирать материал. Работали на средства большой северной экспедиции Ферсмана. Жили на биостанции в Александровской гавани недалеко от Мурманска.

«Никогда не забуду, — через много лет вспоминала Нина Владимировна, — природу — рай, летом в Мурманске, где мы с отцом провели только три недели, а кажется, полжизни — столько было в этом красок, расцветок жизни — дикие олени, яркая фауна морского дна, скалы, лиловые от марганцевых бактерий, дикие грибы, карликовые березы»19.

Результатом поездки стала большая статья «Живое вещество в химии моря», вышедшая отдельной книгой. Здесь впервые описано подробно то понятие, которое для него давно уже центральное, — живое вещество.

Итак, за полгода он, продвигаясь толчками с остановками с юга на север, пересек всю страну по меридиану, от Черного моря до Баренцева. От биологической станции в Севастополе до подобной же в Мурманске. Побывал в больших и малых городах, во всех слоях общества — от красноармейцев до академиков, даже попал в тюрьму, лишний раз подтвердив, что от нее зарекаться в России не следует, как и от нищенской сумы.

Судьба показала ему всю Россию сразу, лежащую на нижней линии сорвавшейся лавины. Прямо в глаза глянула опасность, связанная с его решением остаться тут, со своим народом. Но недаром он писал, что революция социальная — вещь поверхностная, недостаточная, чтобы нарушить преемственность истории, чтобы «заместить» пролетариатом культурных людей, как надеются всяческие буря-бугаевы. Самоценная личность, а не массы олицетворяет глубинный шаг истории. Личность глубже, шире и свободнее социальных рамок. Перед ней должны отступить силы варваризации.

Что окажется сильнее в «больших числах» истории — пять лет войн, революций, страшных разрушений или происходившая параллельно научная революция, на стороне которой он неслышно и непонятно для других выступает? Серая фаланга бедных духом, но вооруженных организацией устроителей новой жизни или несколько тысяч или даже сотен людей науки, не объединенных ничем, кроме любви к истине и к неудержимому ее поиску? Науку пока здесь не убили. И вряд ли вообще возможно ее убить.

Его крымское решение настолько глубокое, проникающее все существо и обнимающее весь мир, — им самим ли оно принято? Нет, он только присоединился к большой духовной сущности. Его взяли в новый свет, в неведомое духовное пространство, и разом кончились все колебания. Он ощутил радость оттого, что совпал со своей мировой линией.

Теперь ему надо лишь свое тогдашнее ощущение, такое ясное в своей целостности, свое миропонимание перевести на общепонятный язык логики. Передать бесконечное в конечных и строгих научных понятиях. Часть нужно выделить, вырвать из целого. Перевести из надмирной области идей в обыденное пространство, свести вечность к течению времени.

Человек и есть переводчик вечности на язык времени.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.