Зигзаги Хрущева
Зигзаги Хрущева
XX съезд придал ускорение такому множеству дел, привел в движение такие разные структуры общественной жизни, что было бы наивным предполагать, что кто-то один может не то что проанализировать, но просто все вспомнить. Осенью 1987 года я прочитал в «Огоньке» любопытное эссе критика Сергея Чупринина. Он напомнил, что всего за несколько послесъездовских лет только в Москве были созданы или возобновлены журналы «Юность», «Молодая гвардия», «Дружба народов», «Москва», «Наш современник», «Театр», «Вопросы литературы», «Иностранная литература», еженедельник «Литература и жизнь» (позднее переименованный в «Литературную Россию»), проведен учредительный съезд Союза писателей РСФСР. Возникли в различных регионах страны литературно-художественные и общественно-политические журналы «Нева», «Север», «Дон», «Подъем», «Волга», «Урал». А как восторженно, в каких спорах были восприняты первые сборники «Дней поэзии», как сама поэзия взорвала тишину и вырвалась на улицы и стадионы!
Андрей Вознесенский, Евгений Евтушенко, Белла Ахмадулина, Роберт Рождественский, Римма Казакова, Юлия Друнина, Евгений Винокуров, Новелла Матвеева, Давид Самойлов… А проза? Остановлюсь, ибо перечень был бы велик, неполон и субъективен.
Спустя почти тридцать лет напомнил я Андрею Вознесенскому его спор с академиком Петром Александровичем Ребиндером. Дело было в редакции «Известий». Андрей читал новые стихи, в том числе и «Антимиры». Вдруг негодующая тирада академика: «Молодой человек! У вас в стихах все неправильно. Какая отметка была у вас по физике?» И язвительный академик начал критиковать «Антимиры» за «несоответствие» законам физики. «Нельзя же так буквально», — кипятился Андрей. «Нет, именно буквально и надо», — настаивал Ребиндер. Петр Александрович не лишен был юношеской запальчивости, азарта в спорте, любил поэзию, но не мог простить поэту неточностей.
Всех примирил чай. Мы пили его из большого медного самовара, отысканного репортерами отдела информации невесть где, и ели горячие бублики — главное угощение на встречах с друзьями газеты. Эти встречи стали регулярными. Во многих редакциях рождались, возобновлялись, активизировались «четверги», «пятницы», «субботы». Люди соскучились по общению, соскучились по возможности говорить громко обо всем, что тревожило.
* * *
Многие из нас не заметили, как начался отлив, как вновь в нашей жизни стали появляться те самые «установления», от которых мы вроде бы навсегда освободились. С высоты прожитых лет все заметнее.
Перед самым новым, 1963 годом в «Известия» позвонила Ирина Александровна Антонова, директор Музея изобразительных искусств имени А. С. Пушкина. В музее готовилась к открытию большая выставка работ французского художника Фернана Леже. Подобные выставки в ту пору бывали не так часто, как теперь, контакты только-только налаживались. Вернисаж, естественно, вызвал повышенный интерес и внимание. Интерес и внимание! Ирина Александровна, человек опытный, хорошо понимала разницу этих слов.
Выставку привезла жена художника, Надя Леже, большой друг нашей страны, хранительница работ Леже во Франции, в Ницце, где ее стараниями создан прекрасный музей. Надя Леже непременно приглашала к себе советских гостей, посещавших этот город. Женщина энергичная, она не просто хранила память о близком человеке, но и умело пропагандировала его творчество. Я бывал в этом музее и, хотя не считаю себя знатоком живописи, восхищался фантастической зрелищностью многих работ Леже, его художническим азартом, необычным видением мира.
И вдруг звонок Ирины Александровны и дружеская просьба приехать для консультации и, возможно, помощи. Ирину Александровну беспокоили некоторые абстрактные полотна Леже. Только что в Манеже Хрущев разнес своих абстракционистов, а тут еще и француз с его непонятными полотнами. Мы проходили зал за залом, я, выступая в роли судьи-инквизитора, поскольку присутствовал на экзекуции в Манеже, отвечал на вопросы Антоновой: «Как это полотно?», «А этот гобелен?» При всей серьезности ситуации в нашей озабоченности было что-то нелепое. Недаром говорится, что от трагического до смешного — один шаг. Не хотелось ни Ирине Александровне, ни мне доставлять таким шагом радость искусствоведам особого рода. Что-то решили упрятать в боковые отсеки, что-то убрать. Однако изъять все «опасное» из ретроспективной выставки Леже было просто немыслимо, как немыслимо было и отменить ее.
Сложность состояла и в том, что Надя Леже уже побывала в музее, предстояло объяснить ей причины изменения экспозиции. Как объяснить? Рассказать о выражениях, какими поносили московских абстракционистов в Манеже? Сомнительный аргумент — Надя хорошо говорила по-русски, могла и сама опереться в споре на непарламентские выражения. В Москве для нее начальников не было.
Я понимал, как противна Ирине Александровне, умной, образованной женщине, блестящему искусствоведу, смелому организатору выставочного дела, вся эта возня, но что поделаешь? Ведь не предложишь Хрущеву прослушать лекции по истории искусств. Уповать на поддержку тех, кто по роду своей деятельности мог бы спокойно разъяснить, что к чему, не приходилось. Президент Академии художеств Серов только что в Манеже продемонстрировал свою точку зрения. Можно было твердо рассчитывать, что ни Хрущев, ни Суслов на выставку не пожалуют. Но вот другие…
Екатерина Алексеевна Фурцева, в ту пору она была министром культуры СССР, тоже беспокоилась. Вдруг на новогоднем приеме в Кремле мадам Леже со свойственным ей темпераментом заведет разговор на тему об искусстве с «самим» Хрущевым? Возможен скандал. Решено было предложить Наде Леже встретить Новый год в домашней обстановке, чтобы избежать официальной скуки. Чем не военная операция? Нашлись острословы, реакция которых на все эти события выразилась в эпиграмме: «С этой выставкой Леже как бы не было хуже, как бы не было хуже, если б не было уже».
* * *
В культурной жизни нарастала напряженность. С трудом пробился на экраны фильм «Председатель», а картина «Застава Ильича» одной из первых подверглась разносу и легла на полку. Не иссякла, правда, надежда на то, что все это временно. В литературе, искусстве, театре, кинематографе споры, однако, обострялись, от письменных столов перекинулись на трибуны. Кто-то принимал повесть Эренбурга «Оттепель», кто-то ее хулил, кому-то нравился роман Дудинцева «Не хлебом единым», иные обвиняли автора в посягательстве на основы. Все более четко вырисовывались пристрастия. Разговоры о консолидации ни к чему уже не приводили. Не скажешь, чтобы ситуация эта сложилась неожиданно, ее истоки все там же — в решениях XX съезда. Понимал ли сам Хрущев, как неоднозначно приняли этот съезд литераторы? Думаю, что понимал.
Летом 1957 года состоялась первая встреча партийного руководства с деятелями культуры, затем вторая, третья.
Хорошо помню первую. Ее устроили на дальней сталинской даче под Москвой — в Семеновском. Встреча была задумана Хрущевым как пикник. Гости катались на лодках, на тенистых полянах их ждали сервированные столики отнюдь не только с прохладительными напитками. Обед проходил под шатрами. Легкий летний дождь, запахи трав и вкусной еды — все должно было располагать к дружеской беседе. Но шла она довольно остро. Выступали многие известные писатели, актеры, музыканты, художники. У каждого была своя боль.
Слово взял Константин Симонов. Едва он начал, Хрущев перебил его, сказал примерно следующее: «Когда я встретил вас в Сталинграде, в самую отчаянную пору сражения, вы показались мне более храбрым человеком, чем теперь. После XX съезда голос писателя Симонова звучит как-то невнятно».
Симонов ответил: «Никита Сергеевич! Даже автомобилисту, чтобы дать задний ход, необходимо выжать педаль сцепления и на какое-то время перевести рычаг в нейтральное положение. Думаю, что многим из нас потребуется известное время на раздумье».
В посмертно опубликованных записках Симонова «Глазами человека моего поколения» писатель честно пишет о нелегкой для себя поре переосмыслений. Симонов в ту пору даже уехал из Москвы в Узбекистан, вновь стал газетчиком — корреспондентом «Правды», хотел подумать…
Да, были смельчаки и герои, кто принял крушение сталинщины как требование к очищению. А те, кто был близок к Сталину, как Фадеев, многие годы руководивший Союзом писателей СССР?
Как-то вечером в квартире Хрущева раздался телефонный звонок. Он несколько минут разговаривал, а потом, выйдя в столовую, сказал: «Застрелился Фадеев. Вот ведь как резануло человека»…
Хрущев выступал на Втором съезде писателей, встречался с художниками перед их съездом и был на этом съезде, принимал многих деятелей культуры, литературы, в частности Александра Трифоновича Твардовского. С ним у Хрущева был долгий разговор. Твардовский, конечно, говорил Хрущеву правду. Обо всем, в том числе о 30-х годах, о том, как шло раскулачивание. Вспомните поэму Александра Трифоновича об отце. Хрущев относился к Твардовскому с большим уважением, любил его стихи. В августе 1963 года Александр Трифонович читал Хрущеву поэму «Теркин на том свете». Прозвучали последние строки. Хрущев обратился к газетчикам: «Ну, кто смелый, кто напечатает?» Пауза затягивалась, и я не выдержал: «Известия» берут с охотой». Поэма была опубликована. С разрешения Александра Трифоновича я предпослал ей небольшое вступление. Нисколько не хотел я таким способом приобщиться к славе великого поэта. Мне казалось тогда важным не только опубликовать поэму, но и рассказать о том, кто и где ее слушал, как отнеслись к новой работе поэта, как решилась ее судьба.
* * *
Казалось, едкая и горькая сатира на Сталина и сталинщину, на наши непробиваемые даже на «том свете» узколобые установления, прозвучавшая с блестящей силой, поддержит дух литературного свободомыслия. Но все чаще такие порывы гасились.
С годами давление на Хрущева разного рода советчиков «по культурным вопросам» усиливалось, он часто становился раздражительным, необъективным. В пору, когда я работал в «Известиях», мы не раз испытывали бессилие, пытаясь дать свою оценку тому или иному произведению. Так случилось и с книгой И. Эренбурга «Люди, годы, жизнь». Публикация критической статьи В. В. Ермилова по поводу воспоминаний Эренбурга была предопределена без нас. И в целом ситуация была зыбкой. Сняли нелепые обвинения с Дмитрия Дмитриевича Шостаковича, начали публиковаться Ахматова и Зощенко, вернулись в литературу и искусство многие славные имена. Правда, далеко не все. Очистительный процесс шел, повторяю, отнюдь не безболезненно. Хрущев все в большей степени оставлял за собой право давать резкие и однозначные оценки тем или иным произведениям. К сожалению, это право не всегда сочеталось с широтой взглядов, образованностью, эрудицией, доверием и желанием выслушать тех, кто может дать вдумчивый совет. Уже на пенсии Никита Сергеевич часто говорил о мере терпимости…
Хрущев нередко укорял Суслова за упущения в идеологической работе, за серость и мещанство в кино, в театре. Суслов напрягался, нервничал и переводил замечания в привычное русло: одернуть! Исполнители поручений закручивали гайки. Сталкивались мнения, страсти, предположения, выяснялось, что было сказано и кем в схожей ситуации. Бывали и неожиданности: вдруг что-то прорывалось, вспыхивали надежды, прогрессисты активизировались, но при очередной «накачке» затихали. На одном из заседаний Симонов, академик Кириллин и я начали уговаривать Поликарпова — он ведал вопросами культуры в ЦК — попробовать «пробить» в свет роман Хемингуэя «По ком звонит колокол». Поликарпов взорвался: «Да знаете ли вы, кто возражает?..» Никакие доводы не действовали. Поликарпов сам, быть может, и считал нужным опубликовать роман, но привычное: «как бы чего не вышло» — делало его непреклонным. И все-таки время работало на тех, кто развивал в общественном самосознании демократические начала, кто боролся за утверждение в нашей жизни идеалов XX съезда. Я говорю прежде всего о молодых поэтах, писателях, кинематографистах, актерах и режиссерах, о людях, которых знал лично. Они «поймали» в своих произведениях нерв времени, утверждали себя и свое понимание нравственности широко и активно. На фоне этого обновления потускнели иные знаменитости. Их стали читать меньше, хвалить реже, критиковать жестче. Сложное было время. Неприязнь друг к другу не камуфлировалась, ибо была предварена жестокими обстоятельствами только что ушедших лет. Вспомним кампанию по борьбе с космополитизмом, оголтелую безнравственность, с которой действовали ее активисты.
Бесконфликтность, лжепатриотизм, безапелляционность, чиновничьи приоритеты уходили из литературы, искусства тяжело и надсадно, и те, кто так или иначе должен был уступить дорогу, занять иное место, а может быть, и вовсе уйти, пускали в ход все мыслимые и немыслимые способы удержания высот. Любой промах возводился в принцип, любое слово ставилось в строку. К сожалению, и многим молодым литературным звездам того времени не хватало взвешенного взгляда на совокупность событий «внутри» и «вовне». Их упоение успехом, убежденность в своей абсолютной правоте оборачивались просчетами. Оказалось, что не так просто развеять прах прошлого. Самое печальное состояло в том, что азарт нетерпения, некоторые — по-своему объяснимые — перехлесты давали повод тем, кто всегда четко отмерял свои поступки, кто «не выходил из берегов», не рисковал, не дерзил, грозить назидательно пальцем: «Вот ведь куда их заносит, вот ведь на что они поднимают руку — на святая святых!» А там уже разрешать спор начинали те, кто имел право и власть…
* * *
Недавно я прочел, что роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» был «арестован» в 1961 году и Гроссман написал Хрущеву. Тогда я ничего не знал об этом. Думаю, что Хрущев не читал письма либо не вник в его суть. Как пишут очевидцы, объяснение по поводу романа у Гроссмана было с Сусловым. Он заявил, что книга не увидит свет и через двести пятьдесят лет.
В 1988 году, как известно, роман опубликовали.
Могло ли это случиться раньше? Что изменилось бы в его судьбе, прояви Хрущев больше внимания к работе Василия Гроссмана? Думаю, что Никита Сергеевич не смог бы постичь всю сложность этого романа, не смог бы принять его. Постижение романа требует не только интуиции. Вполне возможно, что Хрущев был бы (или был?) солидарен с Сусловым.
Спрашиваю себя: если мне пришлось бы решать судьбу книги Гроссмана в то время, как бы я поступил? Должен честно признаться: не предложил бы ее к публикации. Я был потрясен, прочитав книгу в 1988 году, долго не мог прийти в себя от внутреннего озноба — ум еще противился, не хотел соглашаться с тем, как связана и к чему ведет логика романа, будто он написал не о нас, не о нашем мире. Только постепенно собственная ущербность уходила, и я уже не мог оторваться от страниц.
Позвонил своему университетскому товарищу критику Анатолию Бочарову. В журнале «Октябрь», где печатался роман, было опубликовано его эссе. Одним из первых Бочаров назвал роман Гроссмана народной драмой, «Войной и миром» XX столетия.
Становилось понятно, почему нас «отлучали» от таких книг. Ортодоксальное видение мира, сужая горизонт, утверждало в людях духовное убожество. Оно было нашей судьбой и бедой, в том смысле, что избавляло от чувства духовной неполноценности. Все в нас самих и вокруг казалось самым лучшим, в том числе и литература. Она вполне обходилась без писателя Гроссмана и десятков других, подобных…
В пенсионные годы Никита Сергеевич прочитал «Доктора Живаго» Пастернака. Книга не понравилась ему, показалась скучной. Сложная вязь повествования, герои, чуждые по духу и биографиям. Многое, как он говорил, показалось несущественным, не входившим в круг его устремлений. Но тогда же он пожалел, что роман этот не был напечатан, и с какой-то грустью признался: «Ничего бы не случилось…»
Это позднее признание показательно. Оно выражает взгляды Никиты Сергеевича не только на литературные процессы и взаимоотношения деятелей искусства с руководством в пору его пенсионных раздумий, но и на «технологию» обострений, случавшихся в то время, когда был у власти. Отчего произошел взрыв ярости «первого лица», когда он узнал о присуждении Пастернаку Нобелевской премии? Этот взрыв диктовался отнюдь не литературными соображениями. В этих вопросах Хрущев не был силен. Общественная ценность литературы связывалась в его сознании с непременной подчиненностью писателя задачам дня, курсу политического и социально-культурного развития общества. А кто же в таком случае судья? Кто определяет социальный заказ деятелю искусств? В широком смысле слова: народ. А практически — партия, то есть на каждый данный момент партийное руководство, а еще точнее — партийный аппарат.
Какое-то время Хрущев силился отгонять от себя мысли о безупречности собственных суждений, однако сдерживающих факторов было явно недостаточно. Он был типичным партийным руководителем той эпохи. Чем более его втягивали в лабиринты командно-административной Системы, от которой он хотел уйти, тем сильнее в нем действовал инстинкт своеволия, безапелляционности. Он считал себя вправе судить обо всем, в том числе об искусстве и литературе без всяких оговорок.
В конце лета 1950 года случилось такое событие. Хрущев прогуливался по парку на даче. Я шел рядом с ним. Вдруг на одной из берез зазвонил телефонный аппарат. Такие аппараты были прикреплены ко многим деревьям в парке, дабы Сталин мог быстро связаться с нужным ему лицом. Я снял трубку. «Мне Микиту», — послышался глуховатый голос вождя. Хрущев взял трубку. Я отошел в сторонку, чтобы не мешать разговору. Хрущев выслушал какие-то вопросы. Пошел по дорожке снова. Через минуту спросил: «Читали роман Галины Николаевой «Жатва»? Я ответил утвердительно. «Положите книгу мне на стол», — сказал Никита Сергеевич. Ничего больше не прибавил.
Потом мне стало известно, что Сталин интересовался мнением Хрущева о том, все ли в этой книге «правильно» с точки зрения изображения сельской жизни в послевоенные годы. Тут Сталин, по-видимому, больше полагался на Хрущева, чем на писательницу. Вскоре, в 1951 году, роман Галины Николаевой удостоили Сталинской премии. Хрущев подтвердил высокий выбор вождя. Вот и привыкал Никита Сергеевич к такому подходу: «правильно» — «неправильно», нужно — не нужно. Все остальное — художественные достоинства, боль и гнев художника, его сомнения и поиски — все за гранью, от лукавого, от интеллигентских метаний. Интеллигенция, в особенности занимавшаяся гуманитарными проблемами, всегда была под подозрением, и неприязненное отношение к ней весьма культивировалось.
* * *
Невозможно было успокоить Хрущева и что-то объяснить ему, если то или иное произведение литературы получало высокую оценку на Западе, за границей. Тут Хрущев непременно искал подвох. Пастернака награждают Нобелевской премией? Значит, делают это в пику нашей стране, в пику ему, Хрущеву. Если он не проявит гнева, значит, не продемонстрирует партийной принципиальности. Он, Хрущев, вынужден ведь был оглядываться по сторонам, видеть настроения своих коллег, улавливать настроение аппарата. До него доходили сведения о том, что его считают чересчур либеральным, а либерализм ведет к расшатыванию устоев. Я хорошо знал иезуитскую механику создания подобных настроений и слухов, она выстраивалась по очень сложным схемам. Тут воздействовали на Хрущева и военные, например маршал Чуйков, наговаривавший Никите Сергеевичу множество «жутких» историй о проникновении в нашу идеологию враждебных настроений, и кое-кто из-за границы. Особенно усердствовал Вальтер Ульбрихт — тот тоже запугивал Хрущева. Из Москвы, дескать, доносится тлетворное буржуазное влияние.
Летом 1964 года во время визита Хрущева в Швецию премьер-министр Эрландер заговорил с ним о намерении наградить академика П. Л. Капицу, блестящего советского физика, золотой медалью Шведской академии. Никита Сергеевич воспринял разговор очень нервно. Он прямо сказал Эрландеру, что Советское правительство может воспринять это известие как вызов. «Почему?» — удивился Эрландер. «Многие у нас воспримут это как желание выделить физика, который отказался работать над атомным оружием, поступил непатриотично…»
Эрландер не стал переубеждать Хрущева, да и сделать это было невозможно. При всем том, что Хрущев отыскивал пути к спокойным отношениям между странами и народами, он не смог полностью разрушить сталинской установки недоверия к загранице. «Железный занавес» был поднят, но возле стояли очень бдительные товарищи. Смешно и грустно вспоминать, но замечательная балерина Майя Плисецкая выехала впервые за границу с личного разрешения Хрущева, под его поручительство. В этом случае Хрущев не отреагировал на «сигналы» тех, кто запугивал его возможными последствиями — что, если Плисецкая станет невозвращенкой? Такие вот проблемы решались на самом верху и не без борьбы.
В своих воспоминаниях Никита Сергеевич пишет о многих подобных историях: о выезде за границу пианистов С. Рихтера, В. Ашкенази, о том, что он лично стоял за большие свободы на этот счет. Но вот что примечательно. Рассуждения о своих гуманных решениях он сопровождает такой фразой: «Я шел на большой риск и доказывал коллективу, с которым я работал, что без риска нельзя…» Вот это «доказывал» и «без риска нельзя» многое объясняет в позиции Хрущева, показывает атмосферу, которая тогда в стране существовала…
Хрущев не раз говорил и на больших совещаниях, и в узком кругу, что нельзя допускать идеологической разболтанности, из которой, по его мнению, в общественной жизни могут возникнуть неуправляемые процессы. Он, например, не очень-то ценил эренбурговское определение «оттепель», считал, что иная оттепель может обернуться катастрофическим паводком. Эту позицию Хрущева использовали довольно умело. К 1963 году, когда идеологическая ситуация особенно обострилась, Хрущев был «заведен» до предела. Ему всюду мерещились происки злосчастных абстракционистов, обывательщина, мелкотравчатость. На его мироощущение явно давил внутренний цензор, заставлявший проверять себя: не слишком ли отпущены вожжи, не наступил ли тот самый грозный паводок? В нем жили два человека. Один осознавал, что необходимы здравая терпимость, понимание позиций художника, предоставление ему возможности отражать реальную жизнь со всеми ее действительными противоречиями. Другой считал, что имеет право на окрик, не желал ничего слушать, не принимал никаких возражений.
На выставке в Манеже, посвященной тридцатилетию МОСХа, пояснения Хрущеву давал президент Академии художеств Серов. Я шел в толпе, окружавшей Никиту Сергеевича, слышал, с какими намеренно негативными акцентами говорил Серов о Фальке и некоторых других художниках, впервые за многие годы выставленных явно «для объективности» (а точнее, чтобы «раздразнить», разъярить Хрущева). Так вот, удостоверяю, что, разглядывая картины, Хрущев никаких грубых оценок не давал. Тогда его повели на второй этаж, где в углу небольшого зала сбилась группа абстракционистов. Здесь он не сдержался.
Именно теперь немало желающих вспомнить Хрущева в минуты его раздраженных объяснений с поэтами, писателями, художниками, режиссерами. Казалось бы, критиковать Хрущева было проще в застойные годы, это находило всяческую поддержку. Но, видно, не все хотели тогда подчеркивать свою связь с эпохой XX съезда. Иных вполне устраивало «застойное» личное благополучие. Не потому ли так важно им сегодня напомнить о себе: вот ведь, на меня топал ногами сам Хрущев!
Иногда мне хочется спросить: была бы у нас возможность самых разных воспоминаний, если бы не десятилетие Хрущева? И, с другой стороны, правомерно ли связывать всю сложность, неоднозначность, непоследовательность процессов, начинавшихся в стране после XX съезда, только с теми или иными чертами характера Хрущева?
Зададимся и другим вопросом. А может ли любой человек в том положении, какое дает подобная власть, вовсе избежать ошибок? Когда вам каждый день и каждый час говорят, что любые ваши замечания точны и глубоки, анализ событий верен и научно взвешен, советы дали необычайно быстрый эффект, когда вы засыпаете с мыслью, что высокий пост вечен, а сроки жизни вам постараются продлить всеми способами, — легко ли сохранить чувство самоконтроля?..
Данный текст является ознакомительным фрагментом.