Глава шестая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава шестая

То не беда, коли во двор взошла,

А то беда, как со двора не идет.

Пословица

Правда истомилась, лжи покорилась.

Пословица

Пытки без пыток

Изо всех моих соузников одному только Фролову удалось избежать "благословления по мордасям". Остальные напробовались досыта или знаменитой "собачьей стойки" в угол носом всю ночь до утра, или кулаков, или валенка, или порки скрученными проводами. Для особо упорствующих или строптивых применялся еще и карцер. А те, кто совсем отказывался отвечать на провокационные обвинения, в конце концов были замучены до смерти или убиты.

Пыткой, не менее утонченной, было и одиночное заключение, в течение которого психика подследственного медленно подготавливалась к неизбежному признанию не содеянной, но вменяемой ему вины. Особенно сильно влияла одиночка после длительных физических мучений, когда следователь методически вбивал в голову обреченность и бесполезность дальнейшего упорства и сопротивления. "Все равно тебе не удастся ускользнуть, все равно замучим, все равно, признаешься или нет, пойдет твое "дело" на "тройку", и ты получишь свой срок. Из "ежовых рукавиц" никому еще вырваться не удавалось".

Далее, чтобы "дожать" подследственного, его помещали в переполненную до отказа камеру, то есть в такие условия, при которых ни одно животное не выдержит.

За несколько дней до юбилея Великой Октябрьской революции наша камера, как и все прочие, кроме одиночек, была набита битком. Вскоре после прихода Яшина и Пычина к нам водворили еще двоих, фамилий которых я не припомню, и, таким образом, в день двадцатилетия Октября число "прописанных" в ней стало символическим — ровно двадцать человек!

Это количество почти не изменялось до самого последнего дня моего пребывания в Старорусской тюрьме. На место уходивших на этап почти на другой же день прибывали свеженькие, как будто они где-то поджидали своей очереди.

Когда нас было не более шестнадцати, еще можно было спать — пусть не в развалочку и не на спине, но когда народу еще добавилось, предуготовление ко сну стало проблемой.

В камере я считался старшим по праву старожила, и потому ко мне обращались взоры моих сотоварищей, когда дело приближалось к ночи.

– Решайте задачу, Иван Иванович.

А задача была не из легких: на площади десять квадратных метров предстояло улечься двадцати взрослым мужчинам разным по возрасту и объему, не говоря уже о многолетних привычках каждого спать по-своему: на спине, на животе или поворачиваясь с боку на бок. Одни безудержно храпели, тогда как другие до болезненности не выносили чужого храпа. Иной к храпу был совершенно равнодушен и мог спать хоть под пушечную канонаду, зато не уснет, когда рядом с ним "впритирку" кто-то ворочается. Один не может спать подогнув колени, а другой и не представляет себе сна иначе как свернувшись калачиком.

Было невообразимо тесно, так тесно, что даже когда мы наконец укладывались на одном боку "валетами", как сельди в бочке — голова одной к хвосту другой, — одному человеку все равно не хватало половины квадратного метра у самой двери. Эту площадь занимала параша.

– Что же, — философски рассудил кто-то, — будем соблюдать очередь, то есть одному сидеть на параше в качестве дежурного минут сорок — пятьдесят.

– А как же если по нужде?

– Вставать надо будет, это все же не кресло, а нужник, ничего не поделаешь. Тут рядом с ней как раз местечко для двоих постоять…

Когда нас было чуть больше дюжины, в камеру нас сунули еще три постельника с трухой, и они у нас быт разложены вдоль продольных стенок, как раз по два матраца у стены. Днем на них сидели, а ночью они превращались в подушки для десяти голов с каждой стороны.

Так каждую ночь устанавливалось безотказное дежурство на параше по часу или два, в зависимости от договоренности и исключая тех, просыпал или кого вызывали на допрос.

То были поистине мучительные ночи, забыть которые, пока жив, невозможно.

…Два часа пополуночи. Весь острог погружен в тревожный сон, и лишь в казематах административного корпуса идут интенсивные допросы один на один, и там не до сна…

На дощатом полу камеры спят плотной массой, повернувшись на один бок, девятнадцать полуголодных узников. Девятнадцать сильных, трудоспособных мужчин — отцов, братьев, женихов, сыновей. В головах у них кусок вонючего постельника, поверх которого, у стены, сложены пожитки: обувь, смена белья в мешке и другие личные вещи, если было время их взять. Я вот ничего не имел, прибыл сюда "на день-два". Одна рука вытянута вдоль тела поверху, другая плотно зажата в неестественном положении где-то под боком на полу. Кто-то уже храпит, а сосед его тяжело вздыхает. Кто-то пытается повернуться на другой бок, но, стиснутый со спины и груди, стонет от бесплодных усилий и постепенно замирает…

Рядом с дверью, на параше, на фанерной ее крышке, дремлет, притулясь к стене, очередной дежурный, несущий принудительную вахту. Или он не спит? Тогда о чем

И думает этот горемыка, изредка окидывая взглядом спящих, вдыхая испорченный воздух, густо идущий снизу? Думает ли он о том, сколько вот здесь рядом, и за стеной, и за сотнями других стен, во всех тюрьмах, упрятано напрасно цветущей силы, сколько неоткрытых талантов и дарований пропадает зазря? Может быть, это и есть самый даровитый и самый сильный народ из всего народа русского? Ведь сюда калек и уродов не берут! Так за что же, за что он гибнет здесь ненормально, незаконно, бесчеловечно, безвозвратно?!

Или этот дежурный думает о своей семье — несчастной и униженной семье врага народа? Или размышляет о напрасно прожитых годах и безрадостном своем будущем? Кто знает, о чем думает сидящий на параше узник, оторванный от своей среды, привычек, любимой специальности, от общества, без которого человеческая Жизнь невозможна!

Но вот ему кажется, что пришло уже время будить смену. Поднявшись, он вытягивает изомлевшее, усталое тело, осторожно, чтобы ни на кого не наступить, пробирается к сменщику, на чье место он может лечь, и будит его осторожными толчками

– А?! Что? Что такое? — вскрикивает спросонья человек, не поднимая головы.

– Тише ты, не шуми! Твоя очередь… Вставай!

Разбуженный сменщик с трудом вытаскивает себя из живых клещей и не успевает еще выдернуть с пола свою подстилку, как образовавшаяся щель мгновенно смыкается: тела его соседей, почуяв послабление, занимают желанную пустоту. Отдежуривший бесцеремонно расталкивает, ворча, "этих развалившихся господ", впихивает между ними свою подстилку, а затем и сам ввинчивается ужом в плотную массу тревожного сна…

Не успел новый дежурный оправиться и присесть на свое сиденье, как кто-то уже поднимается и полусонно пробирается к двери по малой нужде… За ним другой, третий, четвертый… Двадцать человек, утоляющие свой желудок главным образом жидкостью, поднимаются к параше не менее двух раз в ночь, тревожа дежурных. Под утро из банки начинает валить зловонный пар. Тяжелый запах мочи к утру пропитывает всю камеру… Как хорошо, что разбиты стекла!

А сколько раз за долгую ночь услышишь, бывало, и грубую ругань, и болезненный стон, и бессвязный бред, и истошный вскрик от того, что человеку приснился обещанный следователем жуткий допрос… Но и такие ночи редкость. Чаще всего вскоре после отбоя откроется с грохотом дверь и темно-синий мундир громко вызовет кого-нибудь на допрос. На этот окрик просыпаются все, в ужасе ожидая услышать свою фамилию Вызванные возвращаются или скоро, или под утро. Но возвращаются всегда в сопровождении железной музыки дверных петель и ночного грохота двери, и снова все просыпаются, вопрошающе уставясь в приведенного: цел? Не шибко избит? Не изувечен? Сам пришел или приволокли?..

И так в каждой камере, во всей тюрьме, и в каждой из тюрем…

Часа в три, когда от неестественного положения спать становится невмоготу, раздается чья-то команда: "Переворачиваться!" Кряхтя и матерясь втихую, все поднимаются, толкаясь и сонно качаясь, и, повернувшись на сто восемьдесят градусов, снова укладываются на другой бок в два плотных ряда и снова засыпают. И так из ночи в ночь, неделями и месяцами продолжается эта не менее мучительная, чем побои и одиночка, пытка…

Сколько может выдержать такой режим нормальный человек? Неудивительно, что даже самые выносливые и стойкие арестанты, будучи ни в чем не виновными, довольно быстро "созревали" для признания в самых невероятных преступлениях, правильно решив, что хуже этого не будет нигде. Куда угодно, в любую Сибирь, на любую каторгу, хоть в преисподнюю, хоть к самому черту на рога, лишь бы поскорее выбраться из этого тюремного кошмара на вольный воздух холодного Отечества…

Утром, когда доходит очередь до нашей камеры, открывается дверной глазок и раздается привычная команда: "Подъем!" Поднимаемся, спешно собираем и укладываем на место свои измочаленные пожитки, готовясь к выходу в туалет-умывальник. Сейчас загремит дверь и прозвучит другая команда: "Выходи на оправку!"

Обитатели каземата, перегоняя Друг друга по гудящему стальному полу галереи, мчатся в нужник.

– Тише, тише, не нажимай, как бы кто на ходу не сделал, — осаживает благодушно настроенный надзиратель.

– Ас чего накопиться-то? Кормите не густо, — ответит кто-нибудь на бегу и проскочит в туалет. — Пустите меня, ребята, мочи нет с этой баланды! Пока моя камера была одиночкой, я мыл пол не чаще раза в неделю. С появлением первых товарищей последовал строгий приказ выполнять правила. И маленькое наше узилище весело и тщательно каждое утро вымывалось без особых хлопот. Теперь же, когда нас стало два десятка, утренняя уборка превращалась в забаву…

Едва прозвучит вызов на оправку, как два очередных мойщика с натугой отрывают от пола наполненную почти до краев трехведерную бадью и несут ее со всей осторожностью, чтобы не пролить, по галерее, к отхожему месту. Опорожнив и сполоснув как следует посудину, наливают в нее из-под крана холодной воды и тащат назад.

Вместе с парашей надзиратель водворяет обратно и всех обитателей камеры, обязательно пересчитав:

– Давай, давай, ходи веселее!

Снова втиснувшись в десять квадратных метров, все Девятнадцать жмутся к одной стене, перетащив туда и матрацы, и свое имущество. Двадцатый же, засучив рукава и подобрав до колен брюки, босиком начинает Мыть свободную часть.

Он трудится в поте лица, а остальные зубоскалят:

– Премию хочет получить от товарища Воронова!

– А что — получит. Воронов — он деятель добрый.

– Здесь заработал, а в Сибири выдадут!

– В Сибири всем выдадут!

Когда вымытая и вытертая половина подступает к нам, поломойщик торжественно предлагает:

– Прошу переходить на паркет!

И мы перебираемся на вымытую сторону, перенося и все наши пожитки.

– Хорошо помыто, ничего не скажешь, — похвалит кто-нибудь из нас.

– А ведь бабе своем дома никогда бы не стая мыть, не помог бы…"…

– Не мужское это дело…

Иной вдруг покритикует:

– Тереть потуже надо и отжимать! Нечто халтурить! Это тебе не в колхозе поденку отбыть.

– Я как раз не колхозник.

– Все равно поденщик…

Другой подскочит и шлепнет мойщика по тощему заду:

– Хороша бабка, только тоща и зря портки надела.

– А ну вас всех к черту! И без вас тошно, — беззлобно огрызнется поломой. — Вот как мазну этой тряпицей по физии! — И взмахнет в сторону насмешника мокрой тряпкой. Все шарахаются в поддельном испуге и шутят еще солонее.

Но вот некрашеный пол вымыт и вытерт, и дневальный смело стучит в окованную дверь:

– Господин Цербер, отворите, чтоб выплеснуть и помыться!

Если в эти минуты на галерее нет никого из заключенных других камер, надзиратель лязгнет ключом, выпустит дневального, который вынесет с напарником парашу, и вот она, наша матушка-выручательница, как мы ее называем, снова со звоном водворяется на свое место, то самое, где внизу сохранилась трагическая надпись, в отчаянии нацарапанная Пашей Лобовым: "И вы звери, умрете!"

Шмоны и закосы

Обыски, или шмоны, как их называют во всех местах заключения, происходили не реже раза в неделю и в самое различное время. И чего бы, казалось, искать у людей, тщательно обысканных при водворении тюрьму на лишенных контакта с другими камерами? Что может появиться у нас в таких условиях? И все же этот оскорбительный ритуал совершался регулярно и каждый раз неожиданно.

В камеру вдруг втискивалась четверка надзирателей, свирепо командовавших с порога:

– Встать!

– Разуться!

– Построиться в две шеренги!

Все мы поспешно разуваемся, вскакиваем с пола и, босые, молча становимся в ряды посредине камеры. Тройка надзирателей торопливо осматривает мешки, одежду и все, что оказалось на полу, старательно вытряхая из сумок какой-то мусор. Ощупывают карманы и складки одежды в поисках колющих, режущих или пишущих предметов, иметь которые нельзя, в то время как четвертый надзиратель из притвора двери сверлит нас взглядом. Видно, что глаз у него наметан и остер, как у коршуна.

Но шмоны меня мало волновали; никакого имущества у меня не было. Я ведь прибыл сюда "на пару дней" и не взял с собой решительно ничего, даже полотенца, и уж не помню, как без него обходился. Утирался, вероятно, подолом верхней рубашки или майкой.

…После тщательного осмотра залежалого тряпья надзиратели стаскивают его к одной стороне, а нам дается новое указание: отойти от вещей ближе к свободной стене, встать по пятеро в ряд и вытянуть руки на уровне плеч.

Натренированные пальцы надзирателей быстро, как щупальца, обшаривают все тело от шеи до пят, включая промежности, проверяя каждую складку и шов на белье и одежде, вывернув все карманы. И все это происходит на пятачке в пять — семь квадратных метров, и толкутся на нем двадцать три взрослых мужика, как будто нет на свете иных дел и забот.

– Открои рот! Шире, еще шире! — И пристрелянное око темно-синего мундира заглядывает в разинутые рты.

Каждого бесцеремонно хватают за голову, поворачивая к свету: не спрятано ли в глотке, за щекой или под языком ножовки, куска напильника, ножа или бритвы?

Осмотренная пятерка пятится ближе к вещам и °пускает руки, наблюдая за тем, как ищейки проделывают ту же операцию над следующей пятеркой. И те, кого шмонают, стоят не шелохнувшись и затаив дыхание…

Все это теперь мне трудно себе представить, но это было. И так было во всех камерах всех тюрем стоны… Можно ли забыть хотя бы только это? А нам тепе говорят: забудьте, забудьте!

Каждый раз во время этих унизительных процедуру меня занимал один и тот же вопрос: рассказывают л| тюремщики в семейном кругу о том, чем они занимаются на службе, или, как и палачам из НКВД, им ведем! строго хранить в тайне свои мрачные дела? Да, невесело жить в такой семье, с таким кормильцем…

…Наконец, не найдя ничего запретного, надзиратели так же поспешно покидают камеру: им надо торопиться, впереди еще много сотен непрощупанных арестантов.

Постоянный, неусыпный наш враг-голод-ежедневно точил и грыз, особенно тех, кто пробыл в камер‹ более месяца и у кого подкожные жиры иссякли. Час раздачи горячей пищи ожидался с неизменным нетерпением, и никакие басни, споры или драматические истории не могли заглушить в нас предвкушения дневной баланды.

В момент, когда на этаже раздавались знакомые звуки передвигаемого по железу раздаточного бака с едой и блаженный, специфический звон поварского черпака С его стенки, наше нетерпение достигало наивысшего предела.

Кто-то, из особенно нетерпеливых, уже стоит, бывало, у двери и, приложив ухо к закрытому отверстию глазку, время от времени докладывает:

– Девяностую кормят!

– Девяносто вторая получает!

А когда характерные звуки и голоса раздаются у соседней камеры, мы, как животные в клетке, уже не находим себе места: а вдруг нашей камере не хватит? Вдруг придется ждать еще десять минут, пока сходят на кухню за новым баком? Вдруг нальют жидко?..

Но вот окованное дно бака весело передвигаете нашей двери, она быстро отворяется, и кухонный дежурный, тоже арестант, из бытовиков, кричит для остраты

– Сколько пустых мисок закосили прошлый раз?

– Три!

– Брешете, больше! Я все помню…

– Куда нам больше? Сами миски не кормят… на кипяток было оставлено три — три и есть, вот они!

– Ладно. Потом найду-не пеняйте! — грозится проформы раздатчик, и нам быстро передают горя-баланду в мисках, только что бывших для употребления у соседей, и такой же облизанный пучок алюминиевых ложек. Края мисок скользят в руках оттого, что кто-то недостаточно чисто их вылизал. На них видны прилипшие крупинки ячменя, капли крупяного отвара…

Но рассматривать все это некогда, да и бесполезно: первых, мы к этому привыкли, а во-вторых, раздатчик торопит:

– Получай, получай быстрее! В ресторане будете на блюда смотреть! Не одни здесь!

Страж стоит тут же и зорко следит за порядком. Выстроившаяся к двери очередь быстро рассасывается. Получивший свой черпак жидкого, с несказанно желанным

Запахом варева спешит занять на полу свое место, ставит миску между ног и начинает торопливо хлебать, ни на кого не глядя. Если у кого-то чудом сохранился от утра кусочек хлеба, обед считается сытным.

Когда на пол усядется большинство, пройти по камере, как и ночью, почти невозможно.

– Осторожнее! — вскрикивает кто-то, когда его по нечаянности заденут и из ложки выплеснется

Драгоценная капля баланды. Но разве можно пройти в такой тесноте осторожно и кого не задеть, не облить?

Тут же рядом знакомо попахивает параша, на кого-то обращают внимание лишь непривычные новички.

Остальным не до запаха: чисто животный инстинкт обладает на какое-то время каждым из нас. Кто и зачем превратил нас в голодных зверей?! Выручает быстрота поглощения пищи: еще не успевал последний арестант получить свою порцию и дойти места, как первые уже дочищают свои миски и пробираются к двери за кипятком. В какие-нибудь пять — 5 минут вся эта волнующая процедура заканчивает- а миски с мягким звуком одна за другой шлепаются стопку у порога. Настроение резко меняется. Серди выкриков как не бывало. Ни злости, ни раздражения.

– Эх, пообедать бы сейчас!.. Борща украинского!

– На именины бы к кому, чтоб накушаться на неделю

– Кудимыч, повоняй за всех своим сибирским, если осталось!

– А я килограммчик хлебушка за один укус умял

– Закуривать пора бы, братцы! Уже время…

– Кипяточку бы еще погорячее, да с сахарком… Понаваристее.

Признаю себя виновным

Прошло уже восемьдесят дней, как меня ни разу не потревожили. За последние полтора месяца увели на этап больше трех десятков моих сожителей и столько же прибыло вновь, а мое "дело" все еще без движения. Что не так? Почему не вызывают на допрос?

Жизнь в душной камере настолько осточертела, что желание вырваться отсюда поскорее становится неодолимым. День ото дня невольно подготавливаю себя и тому, чтобы подписать любое приемлемое требование следователя, лишь бы вырваться из этого ада.

Давно вызвали "с вещами" Кудимыча; увели в неизвестность политрука Фролова, так и не дождавшегося вмешательства в свое дело "луганского слесаря" Клемента Ефремовича; почти со слезами на глазах расстались с нами Есипов, Пычин, Веснин, Яшин и другие, коротко мелькнувшие и ушедшие из моей жизни навсегда, Их место заняли другие, а я все еще "припухаю" в ожидании своей судьбы. Доколе же будет тянуться эта новая пытка?

Наконец глухой полночью в середине ноября открылась ненавистная дверь и для меня:

– Ефимов! На допрос.

Вскакиваю, словно от выстрела, и со щемящим сердцем пробираюсь к выходу под молчаливыми взглядам! своих, уже засыпавших на голом полу товарищей, как рукой сняло. Иду за своим поводырем и долго могу понять, куда меня ведут: дорога совсем не та, не знакомую следственную на второй этаж, а в… кабинете начальника тюрьмы, где я уже бывал однажды. Как давно но это было: долгая осень успела смениться зимой, неудачная голодовка, одиночка — кажется, целая вечность в страшной тесноте, а я все еще тут.

Глухой абажур настольной лампы и непроницаем: черные шторы на окнах создавали в кабинете неприметный для глаз таинственный полумрак. За столом начальника не было никого, и несколько минут, а мог быть, и секунд, показавшихся мне минутами, я стоял напряженной тишине. Мой поводырь, притуливши к косяку двери, молчал.

Вдруг справа из угла кто-то негромко кашлянул, и вслед за тем на свету появилась знакомая фигура Бельдягина. Блеснув начищенными сапогами, он сел за стол, отослал надзирателя и с подобием улыбки показал мне на стул:

– Садитесь, Ефимов, будем разговаривать. Я сел и невольно окинул его взглядом. Он показался мне человеком какого-то ушедшего от меня нереального мира, в котором мы когда-то давным-давно встречались и даже работали под одним флагом… Как все это теперь далеко от меня…

Явно избегая прямого взгляда, Бельдягин достал из ящика стола синюю папку и стал листать ее, скорее для видимости, не зная, с чего начать.

Неужели это тот самый коммунист Бельдягин, бравый начальник райотдела НКВД, по воле и прихоти которого томится в тюрьме столько рабочей силы? Неужели это тот самый, кого здесь боятся и ненавидят все, от мала до велика?! И как он смеет носить звание члена ленинской партии и действовать от ее имени? По чьему наущению этот генерал Галифе районного масштаба руководит теми, которые мучают, терзают, доводят до сумасшествия ни в чем не повинных людей?! Ответит ли он когда-нибудь за свои злодеяния и кто ответит за его злодейства?!

– Надо кончать с вашим "делом", долго затянулось, — сказал он наконец, подняв голову над абажуром и все еще пряча глаза.

– Кончайте, если вам виден конец.

– Конец был ясен в самом начале. Виноваты вы сами, что упорно отказываетесь признать свою вину.

– Какую, в чем вину?

– Вам указали на нее еще в день первого допроса.

– Но после первого были второй, и третий, и еще несколько. И на этих допросах ваш Ковалев нагромоздил столько небылиц, что я всех и не упомню.

– Ковалев наказан за превышение прав.

– Ах, наказан? Значит, он действовал без вас, по своей собственной инициативе?

– Должен вам сказать, гражданин Ефимов, что следователю дано право добиваться признания подследственного не только по материалам обвинения. Он вправе поставить и другие вопросы, если у него имеются к тому основания.

– Какие основания у него были обвинить меня в связях с правыми и троцкистами? Откуда он взял сведения о какой-то антипартийной организации "Трибуне" А кто подал ему мысль подозревать меня убийств Кирова? Может быть, вы?!

Бельдягин весь передернулся и сказал тоном чиновника:

– Вы не возмущайтесь и успокойтесь. Эти подозрения оказались ложными и сами собой отпадают. О них речи не будет.

– Уже отпадают? И не потому ли отпадают, что q предпочел умереть с голоду, чем признать их! Нет, вам и раньше было известно, что все это сплошная чушь! Однако меня избивали даже после объявления голодовки!

– Не кричите, Ефимов, не забывайте, что перед нами начальник, а вы в тюрьме. Меня в то время не было в городе, Ковалев же получил выговор за свои действ- А о том, что у вас было, постарайтесь забыть. Извиняться перед вами НКВД не намерен.

– Чего же теперь хотят от меня органы, "ели выдуманные Ковалевым обвинения отпадают?

– Нужно, чтобы вы признали за собой вину…

– В том, что Бухарин был редактором "Известий"? Какая же тут моя вина, если это исторический факт?!

Бельдягин понял, что наскоком меня не возьмешь и изменил тактику.

– Вы должны понять, Ефимов, — сказал он мягко и как равный равному, — что в наше время все, казалось бы, пустяшные проступки и обычные ошибки считаются уже преступлением. Язык наш-враг наш, и его всегда надо держать за зубами… Весь вопрос в том, как отнесется к этим вашим проступкам "тройка". Возможно, что она ваше "дело" прекратит, но, возможно, даст незначительное наказание. Я лично полагаю, что ваше дело пустое и в скором времени вы будете на свободе.

Упоминание о свободе произвело на меня магическое действие. Вырваться, во что бы то ни стало вырваться из смрадного каменного мешка! Дело мое — пустое! "Тройка", состоящая, несомненно, из старых большевиков, все поймет с полуслова. К измученному сердцу подкатила горячая волна новой надежды.

– Что от меня требуется? — спросил я с готовностью.

– Вам необходимо подписать протокол показали! с теми обвинениями, которые были предъявлены Громовым. Курите, — придвинул он ко мне свой портсигар

– Но ведь он подписан мною на первом же допросе, — ответил я, жадно затягиваясь дорогим папиросным дымком.

– Громов отстранен от дела, и его протокол считается недействительным: времени-то прошло три месяца!

– Хорошо, пишите новый, — сказал я. Бельдягин заметно повеселел. Не рассчитывая, видимо, на столь быстрое согласие и боясь отказа, он торопливо достал чистый бланк протокола и наскоро записал мои анкетные данные.

– Первый вопрос, — записывал он, — признаете ли себя виновным в сочувствии и покровительстве врагам народа? Так, например, в заметке, осуждающей Тухачевского и других предателей Родины, вами пропущена в печать фраза: "Дело Тухачевского потрясло весь пролетарский мир".

– Но ведь это был заголовок заметки и он в газету не попал.

– Сейчас важно не это. Была такая фраза?

– Была.

– Значит, признаете?

– Ладно, признаю!

– Подпишитесь вот здесь.

Он указал мне место под этим вопросом и ответом, и я подписал. Ниже моей подписи Бельдягин поставил свою.

– Вот и хорошо, — сказал он с заметным облегчением и сформулировал второй вопрос: — Признаете ли себя виновным в восхвалении врагов народа, и именно: в тридцать четвертом году, отвечая после своей лекции на вопрос, как работает сейчас Бухарин, вы ответили, что Бухарин работает удовлетворительно.

– Я так не говорил.

– Какая разница? Дело сейчас не в слове, а в существе вопроса. Ведь по существу вы одобряли его работу?!

– Его работу одобряло тогда Политбюро ЦК партии, а не я!

– И вы тогда косвенно его похвалили!

– В то время, как и во все последующие годы, Бухарин состоял членом ЦК и не был еще объявлен врагом народа…

– Сейчас это неважно.

– Тогда что же все-таки важно? — начал я снова сердиться. — Я вижу, для вас важно только то, что против меня, и совсем неважно, что за! Где же тут логика, не говоря уже об истине?

– В логике разберется "тройка".

Светлая надежда на справедливое решение "тройких честных старых чекистов, которые отнесутся ко мне со всей непредвзятостью, снова наполнила меня до краев я опять обмяк.

– Скажите, а "тройка" вызовет меня при обсуждении моего дела Бельдягин опустил глаза и начал неуверенно теребить бумаги в папке. Видно было, что мой неожиданные вопрос его смутил, однако я не придал этому значения

– Конечно, конечно, и даже обязательно вызовет, — наконец заговорил он. — Всех старых партийцев "трои-ка" вызывает лично… Непременно вызовет.

Лишь через много недель мне стало ясно, что Бельдягин врал, но в тот момент, "наивной веры поли", я живо вообразил себе трех добрых и, главное, справедливых старцев вроде нашего Василия Кузьмича. Мне рисовалось даже, как они весело улыбнулись над моим "делом", как небрежно его изъяли и сказали: "Иди работай, Иван, и больше не своевольничай".

Окрыленный собственным воображением, я еще раз расписался в протоколе под словом "признаю". Бельдягин не замедлил поставить и свою подпись. Он был оживлен и доволен.

– Последний вопрос. Признаете ли себя виновным в защите врагов народа, выразившейся в том, что на партийном собрании в редакции выступили в защиту арестованных Арского и Лобова?

– Это я признаю с особым удовольствием, потому что и сейчас верю в их невиновность.

– Вот и отлично, — удовлетворенно подытожил Бельдягин, отбирая подписанный мною протокол и поспешно ставя на нем и свой крючок. — Теперь все, — заключил он.

Нажав кнопку звонка, он поднялся, строго и по-деловому подтянулся, отчего нежно скрипнули ловко сидевшие на нем портупея и кобура на ремне. В мою сторону, он уже не глядел. Интерес ко мне в нем тотчас же иссяк, как будто меня больше не существовало. Куда девалась его недавняя предупредительность?

Вошел сопровождающий.

– Отведите арестованного.

Почувствовав нечистую победу "закона и порядка" И над своей человеческой слабостью, я с трудом поднялся, словно под гнетом новой тяжести, и почти безразлично спросил:

– Свидание с родными и передача будет?

– Да. Теперь будет.

– Когда?

Мы их известим — и вас уведомят… Если у вас изъяты деньги при водворении сюда, то на них вы можете брать продукты в тюремном ларьке. Деньги перечислят туда утром, — в тысячный, вероятно, раз повторил Бельдягин заученную фразу.

Бложис свидетельствует

Ровно через двое суток, перед обедом, меня снова вызвали из камеры и повели тем же путем. В пустом кабинете было по-зимнему светло от чистого белого снега за окном. Внешне здесь ничего не изменилось. Я вопросительно взглянул на надзирателя.

– Подождите, — сказал он, поняв мой немой вопрос. Минуты через три из смежной комнаты поспешно вошел Бельдягин, а вслед за ним… Бложис!

"Что надо здесь этому мерзавцу?"-тревожно подумал я, изо всех сил стараясь не проявить вспыхнувшего негодования.

Бельдягин сел за письменный стол. Рядом с ним на уголок стула молча прилип Бложис. Он бегло, но внимательно посмотрел мне в лицо своими разными глазами и, словно уколовшись, отвернулся. Я отметил полное удовлетворение на его самоуверенном лице: его, безусловно, приятно поразила резкая перемена во всей моей внешности — остриженный, как баран, и без обычных очков в роговой оправе, бледный, измученный.

– Вас удивляет эта новая встреча, Ефимов? — заговорил начальник НКВД, раскладывая на столе знакомые мне бумаги. — К сожалению, она необходима для завершения дела. Товарища Бложиса мы пригласили для очной ставки.

– Для чего нужна вам эта комедия? Ведь я все подписал добровольно без всякой очной ставки.

– Так требуется… Вдруг вы откажетесь от своих показаний и заявите, что даны они под нажимом…

Вы очевидно, привыкли не доверять честным людям.

Бложис поморщился и заерзал на стуле, выражая своим видом то ли обиду, то ли возмущение.

– Дело не в том доверяю я или не доверяю, сказал Бельдягин. — требует соблюдения установленной формы.

– Что же от меня еще требуется закону? И при чем здесь гражданин Бложис? Он не слышал ни моих слов о Бухарине три года назад, ни выступления в пользу Арского и Лобова…

– Это неважно, Ефимов, — подал голос сам Бложис.

– А что же важно?

– Ваши проступки. Вы их совершили? Да. В райкоме о них получен сигнал? Да. Теперь я готов подтвердить все это. Теперь ясно?

– Мне ясно, что все это мелкие кляузы, а вы возводите их в ранг политических преступлений.

– Мелкие или не мелкие — в этом разберется "тройка"…

– Только надежда что на "тройку", — сказал я иначе я не подписал бы ни одной бумажки.

– Вот и прекрасно, — сказал Бложис почти с той же интонацией, что и Бельдягин. — Областная "тройка" даст оценку не только вашим прегрешениям, но и нашим действиям.

Совершенно осмелев благодаря надежде на справедливость, я спросил у Бложиса о самом главном: получен ли ответ из обкома партии на мою апелляцию?

– Для репрессированных или находящихся в тюрьме ответов не было и не предвидится. Обком обычно не рассматривает апелляций бывших членов партии, посаженных в тюрьму за антипартийность.

– Почему? Разве это по Уставу?

– Вы что ж, первый день живете? Чему же вас в комвузе учили?

– В комвузе меня учили, что все это-произвол. Такого пункта в Уставе не было и нет.

– Зато есть инструкция сталинского Центрального Комитета и последние указания Политбюро.

– Инструкция и указания — не Устав. Устав — единый партийный закон для всех, и никакие инструкции отменить его не могут, кроме съезда партии. Вот это мне точно известно.

Бложис покраснел, и глаза его блеснули злобой.

– Инструкция подписана лично Генеральным секретарем, и ни одна парторганизация ее не нарушит… Много чести хотите, Ефимов.

– Я хочу только одного — справедливости.

– Вы наказаны справедливо. Сам пленум дал вас оценку.

– На пленуме выступали только Бельдягин и вы, никакого разбирательства дела не было. Мне даже слова не дали сказать…

– Трибуна пленума — не место для антипартийных выступлений. Вы были вызваны на пленум, и этого вполне достаточно…

– А кем и как было доказано, что Арский и Лобов ради народа? Инструкцией ЦК или кулаками энкавэдэшников Бельдягин резко отодвинул кресло и встал, желая ito-to сказать, но его опередил Бложис, налившись гнетом. Его тонкие губы тряслись, а бельмо на глазу еще больше потемнело, когда он заговорил:

– Деятельность партии, а также и органов НКВД, как органов партии, не нуждается в контроле со стороны политических обывателей и безответственных элементов…

Во мне снова все закипело, и я, перебивая Бложиса, сказал:

– Вам известно, гражданин Бложис, как в этом заведении добиваются "признаний"?

– Что вы хотите этим сказать? — уже тише спросил Бложис.

– Только то, что здесь работают не следователи советской юстиции, а гестаповцы! Да, да, я не обмолвился, — еще громче сказал я, заметив попытку Бельдягина прервать меня. — Своими изуверскими методами наши Следователи перещеголяли известные нам по газетам зверские допросы в фашистских застенках… И все они, Эти советские изуверы, — члены Коммунистической партии большевиков… Кто же нас рассудит, если и пытаетесь проповедуете бесконтрольность над следственной практикой?

– Вы ответите за эти слова, Ефимов, они вам дорого обойдутся, — злобно, но тихо сказал Бельдягин, разглядывая бумаги.

– Я уже ответил, а сегодня подтверждаю при свидетеле…

Бельдягин нервно закурил, а его напарник шумно заозирался на стуле, встал, выпил стакан воды и сказал, снова присев к столу:

– Вообще нас рассудит история, а в частности — предстоящая вам "тройка". Она разберется и справедливо рассудит наш спор…

– Смотрите, как бы и вам не оказаться под микроскопом истории.

– История в наших руках, — сказал Бложис, — и она нас судить не будет.

Разговаривать было больше не о чем. Бельдягин быстро заполнил бланк очной ставки и переписал в него мои предыдущие показания, с той лишь разницей, что ниже моей подписи теперь красовались уже две: палача и доносчика. В течение этой процедуры ни один из нас не промолвил больше ни слова.

Так было завершено мое следственное "дело".

Данный текст является ознакомительным фрагментом.