ГЛАВА 6 ТРУДНОСТИ
ГЛАВА 6
ТРУДНОСТИ
К 1995 году я привыкла работать в сумасшедшем темпе и исполнять по пять-восемь ролей в год, однажды мне даже пришлось за четырнадцать месяцев спеть десять новых партий. Я научилась запоминать роли в последний момент — не из-за лени, а из-за расписания, которое заставляло мгновенно перестраиваться с одной оперы на другую. В конце концов я привыкла работать в постоянном напряжении, и от этой привычки мне до сих пор не удается избавиться. (Мой бывший импресарио Мэтью Эпштейн звал меня Мамаша Кураж.) Беременная второй дочкой, Сэйдж, я должна была впервые петь Маршальшу в «Кавалере розы», в Хьюстоне; дирижировал Кристоф Эшенбах. В тот раз я задержалась на спектаклях в Вене, сильно выбилась из графика и должна была выучить партию за две недели, чтобы прилететь в Хьюстон к генеральной репетиции. Садясь за ноты, я не подозревала, что это будет такая изматывающая работа. Все-таки Маршальша вообще не поет во втором акте, а в третьем появляется на сцене лишь ближе к финалу, который был мне знаком по концертным выступлениям.
К сожалению, я не учла, насколько сложен первый акт, насколько он многословен, напичкан диалогами и длинен. В нем так много хроматически и ритмически трудного пения. Даже прочитать ноты с листа было непросто, не говоря уже о том, чтобы повторить и запомнить. Тогда в Вене я снимала одну из квартир Пласидо Доминго, и сейчас, закрывая глаза, отчетливо вижу обои, картины на стенах, пианино. Квартира навсегда запечатлелась в памяти, потому что я целыми днями, от рассвета до заката, сидела в кресле и учила ноты. Когда я приехала в Хьюстон, то знала роль назубок, и с тех самых пор начался мой роман с одной из величайших партий, когда-либо написанных для сопрано. Штраус, русские и чешские героини — их я не забываю никогда. Те партии, которые никак не давались мне в первый раз, я могу воспроизвести в любой момент, даже если мне не слишком часто приходилось их исполнять. В «Повороте винта» Бенджамена Бриттена я дебютировала студенткой, а потом мне пришлось петь эту партию несколько лет спустя почти без подготовки. Удивительно, но я полностью восстановила роль в памяти всего за двадцать четыре часа. Повторение, как говорится, мать учения. Я не только до сих пор помню все три сопрановые партии из «Дон-Жуана» (хотя, чтобы отлакировать Церлину, придется немного поднапрячься), но и в случае необходимости могу заменить Лепорелло и Дон-Жуана. Если часто играешь в одной и той же опере, поневоле запоминаешь чужие партии.
Сэйдж появилась на свет в августе 1995 года; я снова выступала до последних месяцев беременности. В том году меня пригласили спеть на открытии сезона Метрополитен-опера в «Отелло» с Пласидо Доминго. Это его коронная партия, и глупо было бы упускать возможность спеть вместе с ним, тем более на открытии, так что через две с половиной недели после родов я приступила к репетициям. Премьера состоялась спустя две недели, и каким-то чудом я справилась. Помогло и то, что я жила всего в пяти кварталах от Мет, и то, что репетиции не были слишком напряженными (мы все были знакомы с постановкой), чего, правда, не скажешь о самих спектаклях. Но жить в Нью-Йорке с Риком и готовыми прийти на помощь родными оказалось куда проще и приятнее, чем мчаться в Даллас с младенцем под мышкой, как было после рождения Амелии. Слава богу, мне не пришлось учить новую партию по-русски. Но все закончилось удачно, потому что я была молода, энергична и напориста.
Материнство для меня — бесценный дар. Только время покажет, будут ли мои дочки столь же счастливы, как я, но пока они довольны жизнью и собой. Пока они были маленькими, все решалось просто: я паковала вещи и брала их с собой в дорогу. Когда в моем расписании главенствовала опера, мы просто переезжали в очередной город, разбивали лагерь в съемной квартире и жили там месяц или два. Девочки воспринимали любое место, где были я, их тогдашняя няня и любимые игрушки, как дом, — они не переживали, что лишены постоянного пристанища. Рик навещал нас, а когда мы возвращались в Нью-Йорк, старался наверстать упущенное и брал на себя все заботы о детях. Прекрасные были времена. У меня было все, что я могла пожелать, и при этом я не чувствовала вины и не разлучалась с дочками. Это продолжалось довольно долго, на время оперных контрактов в Хьюстоне и Чикаго я даже устраивала дочерей в местные школы. Амелия ходила в детский сад в Париже, а двумя годами позже девочки пошли в подготовительную группу двуязычной школы. Поскольку во Франции учебный год заканчивается только в середине июля, им пришлось учиться на несколько недель дольше, но это была прекрасная возможность освоить иностранный язык.
Но когда Амелия пошла в первый класс и учеба стала серьезней, от прежнего образа жизни пришлось отказаться. Мы с Риком оба понимали, что девочкам нужно хорошее образование и постоянный круг общения; вариант с домашним обучением мы даже не рассматривали. Так что я сократила количество спектаклей, из-за которых проводила в разъездах десять месяцев в году, и стала давать больше концертов. Я постановила каждый сезон петь только в Метрополитен-опера, а в Европе по возможности выступать летом, когда девочки могут поехать со мной. В остальное время я старалась уезжать ненадолго и давать в среднем три концерта в неделю; это много лучше, чем оставлять семью на два месяца ради оперы — сначала месяц репетиций, а потом еще шесть-десять спектаклей. В таком распорядке, однако, есть свои сложности, ведь оперное расписание обычно составляется на пять-шесть лет вперед, и заранее согласовать его со школьным календарем, детскими спектаклями и балетными уроками невозможно. К счастью, план концертов обычно составляется много позже оперного, так что порой мне удается договориться о конкретной дате всего лишь за год. И я считаю, что мне необыкновенно повезло: у меня потрясающая карьера и дочки, в которых я души не чаю. Амелия и Сэйдж знают, что я люблю их больше всего на свете, и в то же время они видят, сколько удовольствия приносит мне работа. Такую же гармонию я наблюдала в жизни моей матери; надеюсь, и мои дочери ее познают.
С работой и девочками все было прекрасно, но вот семейная лодка неожиданно дала течь. В начале 1998 года мы с Риком заговорили о разводе. Многие решат, что наш брак развалился из-за моей карьеры, но на самом деле все было ровно наоборот. Мы с Риком полюбили друг друга, когда жили в разных странах, и, пока я много путешествовала, отношения наши складывались идеально. Но когда девочки подросли и я стала чаще оставаться с ними дома, нам пришлось признать, что у нас, как и у многих пар, есть проблемы. Мы перестали ощущать былую близость.
Первый шаг был сделан, и я вздохнула с облегчением, не догадываясь, как это решение отразится на моей жизни и благополучии. Мы оставались заботливыми родителями, но жили уже каждый своей жизнью, и я наивно полагала, что наш развод станет не слишком драматическим событием. Однако у моего подсознания было собственное мнение на сей счет; вскоре оно нанесло удар — и сбило меня с ног.
Что касается работы, 1998 год начался весьма многообещающе. В январе я спела в телевизионном концерте с Пласидо Доминго и Чикагским симфоническим оркестром под управлением Дэниэла Баренбойма[60], а через неделю исполнила Штрауса и Моцарта в Кливленде. Я пела с необыкновенной легкостью и наслаждалась каждой проведенной на сцене минутой. С девочками все было улажено — их как раз приняли в разные французские школы, и они должны были сопровождать меня в Чикаго, где я участвовала в оперной постановке. Мы с Риком подали на развод, но по-прежнему ставили интересы детей превыше всего и вместе заботились об их благополучии. У меня словно гора с плеч хвалилась.
Но потом, во время исполнения «Dove Sono» в Чикагской лирической опере, меня вдруг обуял сценический страх. Это было полной неожиданностью. Да, эта ария никогда не казалась мне легкой, но я пела ее уже десятки раз. И вдруг обнаружила, что, едва заслышав музыку, начинаю нервничать и никак не могу перебороть себя. Я мучилась с этой арией до самого конца контракта, некоторые фразы вызывали у меня ужас и напряжение каждый раз, когда я должна была их исполнить. Оперные певцы ненавидят страх за то, что он мешает расслабиться и правильно дышать. Конечно, у меня хватало причин для стресса. В ближайшие месяцы мне предстоял развод и три абсолютно новые роли: заглавные партии в «Арабелле» и «Лукреции Борджиа», а также партия Бланш в мировой премьере «Трамвая "Желание"» Андре Превена. Неудивительно, что напряжение все-таки выплеснулось наружу. И даже лучше, что оно обнаружило себя во время исполнения «Dove Sono»: по крайней мере, я узнала о существовании проблемы, смогла с ней справиться и двигаться вперед, к новой партии.
По приезде в Хьюстон мы начали репетировать «Арабеллу» с моим любимым Кристофом Эшенбахом. Я радовалась новой опере, общению с другом, погружению в искусство и тому, что девочки со мной. Неприятности и возня с адвокатами в преддверии развода остались дома. На этот раз у меня не возникло никаких проблем с разучиванием роли, но меня замучили боли в плечах и шее; мышцы были так напряжены, что я засомневалась, удастся ли мне выйти на сцену в день премьеры. Я взяла себя в руки и нашла отличную массажистку — казалось, она прошлась по моему плечевому поясу молотком и зубилом, зато я благополучно справилась с этой красивой, но требующей большой отдачи партией.
Из Хьюстона я отправилась в Ла Скала, петь в «Лукреции Борджиа» Доницетти. Физически я чувствовала себя лучше, девочки окружали меня любовью и заботой, и родные приехали нас навестить; мне удалось забыть о конфузе с «Дон-Жуаном» и начать с чистого листа. Мы немного повздорили с дирижером Жанлуиджи Гельметти по поводу завитушек и каденций, которыми я хотела украсить исполнение, — ему не нравились ни те ни другие. Меж тем каденции были красивыми и стилистически верными, поскольку сочинил их сам Филип Госсетт, превосходный музыковед, специалист по истории итальянской оперы девятнадцатого столетия, с которым я сотрудничала со времен участия в «Армиде» в Пезаро. Но хоть изыскания Госсетта и пользуются большим уважением, Гельметти гнул свое: «Мы в театре Мути и будем играть по его правилам». Что означало в точности следовать первоисточнику. Гельметти был уже немолод, только дебютировал в Ла Скала и, наверное, боялся вызвать недовольство Мути. После жарких споров я отказалась почти от всех своих притязаний, за исключением одной особенно драматичной каденции в финальной сцене, за которую я стояла насмерть. Наконец Гельметти согласился, и я была счастлива, что нам удалось обо всем договориться мирно и цивилизованно. Генеральная репетиция прошла без сучка без задоринки, хор, оркестр да и исполнители оказались на высоте. Я думала, успех нам обеспечен, — ох уж моя американская наивность.
Первым тревожным известием в день премьеры стал отказ тенора выйти на сцену. Думается, он знал о назревающем конфликте и поспешил уйти в тень. К счастью, его заменил Марчелло Джордани. Мы вместе участвовали уже во многих постановках, и я обрадовалась, что снова буду петь с другом. В финале первой арии, едва я закрыла рот, раздался тяжелый удар, и, бросив взгляд вниз, я увидела, что дирижер исчез из ямы. Публика ахнула. Гельметти лежал на полу, а мы с Марчелло вглядывались в темноту, гадая, жив ли он (в тот момент я опасалась худшего). Наконец занавес опустился, и нам сообщили, что он просто упал в обморок. Через четверть часа дирижер взял себя в руки, и мы продолжили, но исправить положение было уже невозможно. В финале нашего первого большого дуэта с Марчелло публика загудела, но я предпочла этого не замечать. Так продолжалось вплоть до той самой пресловутой каденции в конце моей последней сцены, тут плотину прорвало и раздался чудовищный свист.
Подробный отчет о произошедшем выглядит следующим образом: зачинщиком беспорядков выступала кучка мужчин, около десятка, сидевших на галерке. Рашель и несколько наших были в зале и видели все своими глазами. К счастью, на сцене плохо слышно происходящее в зале, а когда я пою, то не воспринимаю почти ничего, кроме звука собственного голоса, — и тут мне повезло. Поэтому я опираюсь на свидетельства очевидцев, утверждавших, что многие в партере и других частях зрительного зала требовали прекратить обструкцию. Несмотря на это, выкрики и свист не умолкали на протяжении всей финальной сцены, в которой Лукреция осознает, что по ошибке отравила собственного сына (одна из самых нелепых сцен во всей опере). Я старалась сосредоточиться на музыке. Слава богу, весь ужас случившегося дошел до меня много позже. И тогда меня начало трясти и не отпускало несколько дней.
После того как занавес опустился, Гельметти повернулся к публике, пожал плечами, как бы говоря: «Я тут ни при чем», и удалился. Остальные исполнители из солидарности вышли на поклон вместе со мной. Сама наивность, я позже позвонила в клинику, где лежал Гельметти, и поинтересовалась его самочувствием. Он прислал мне выразительное письмо со словами: «Ваша Лукреция — особенная». По-итальянски «особенная» — вовсе не комплимент. В лучшем случае это означает неопределенность, о худшем не стоит и говорить.
Я умудрилась спеть еще два спектакля вместо пяти запланированных. Свиста больше не было, критики с журналистами сочувствовали мне и ругали loggionisti[61], испортивших премьеру и отпугивающих ведущих солистов. Паваротти, после того как его освистали в «Доне Карлосе», поклялся никогда больше не выступать в Ла Скала, так что теперь там скорее отыщешь забытую оперу Глюка и другие, еще более раритетные произведения мирового репертуара. Я так никогда и не узнала об истинных причинах возмущения клакеров: заплатили ли им, чтобы от меня избавиться, не выдержала ли я, по их мнению, сравнения с Марией Каллас и Лейлой Генджер[62], или это просто была националистическая выходка. (Антиамериканские настроения в то лето обострились, после того как самолет морского флота США срезал кабель для лыжных подъемников в итальянских Альпах.) В тот вечер «Лукреция» записывалась для радио, так что каждый желающий может послушать и решить для себя, провокация это или просто спонтанная реакция на мое выступление.
Через полгода я собралась с духом и вернулась дать концерт в Ла Скала. Один из моих похожих на Роберта Митчума[63] дядюшек заявил: «Ты же Флеминг. Ничего удивительного, что ты так поступила». Сама Лейла Генджер прислала мне цветы и просила не переживать, ибо все это происшествие не стоит выеденного яйца. «Со мной такое много раз случалось, — сказала она, — надо просто привыкнуть к итальянским обычаям». Но мне было сложно к ним привыкнуть. Хоть я и не была уже такой ранимой, как в юности, опыт был для меня весьма и весьма неприятный.
Когда я возвратилась в Мет, Рената Скотто остановила меня в коридоре и поздравила со вступлением в славный клуб освистанных в Ла Скала. Оказывается, певцы коллекционируют истории провалов в Ла Скала и обмениваются ими, как бейсбольными карточками. «Даже Фьоренцу Коссотто[64] освистали. Она великолепно пела Орфея, а они шикали. Как им вообще пришло в голову шикать на Орфея?» Рената упомянула Лучано и сообщила, что после подобного инцидента сама никогда больше не возвращалась в Ла Скала. «Пойте в концертах и забудьте про оперу», — промолвила она, поцеловала меня в щечку и удалилась.
Даже Мирелла Френи поведала мне, как ужасно ее освистали (мне нравится, что существует целая иерархия освистывания), когда она пела Виолетту. Это был ее дебют в «Травиате», одно из первых приглашений в театр, и, вне всякого сомнения, пела она великолепно. «Петь сразу после этого "Богему" (а таковы были условия контракта) мне представлялось невозможным. Но дирижер сказал: у вас нет выбора, соберитесь. Я возражала. Я говорила — нет, ни за что и никогда, но спорить с ним было бесполезно». В общем, она набралась смелости и спела другую знаменитую итальянскую оперу всего месяц спустя с грандиозным успехом. Если бы в опере награждали за доблесть и отвагу, Мирелла Френи получила бы орден с бриллиантами и рубинами.
Но как ни пытались другие сопрано подбодрить меня, я чувствовала такое отчаяние, как будто все переживания этого года снова разом обрушились на меня. Мне было настолько плохо физически, что я не знала, смогу ли петь на следующий день. Все мало-мальски сложные ноты среднего диапазона страшили меня, мне казалось, будто я вдруг очнулась и обнаружила, что стою на сцене совершенно голая. Но я скрывала свои страхи вплоть до камерного концерта на фестивале «Равиния». Выступала я перед немногочисленной аудиторией в зале, где прежде всегда чувствовала себя комфортно, а Кристоф — редкая удача для меня — аккомпанировал на фортепиано. Ничего особенного в этом выступлении не было, но посреди шубертовского «Пастуха на скале» меня вдруг охватил парализующий страх сцены. Ни с того ни с сего, безо всякой причины у меня сдавило горло. Совершенно пав духом, следующие два дня я провела в гостиничном номере, убеждая себя, что пора завязывать с пением. У меня было запланировано несколько весьма значительных выступлений, включая мировую премьеру «Трамвая "Желание"» и новую постановку «Женитьбы Фигаро» в Метрополитен, и я никак не могла решить, что хуже — отказаться или выйти на сцену в нынешнем неуравновешенном состоянии.
Почему бы вообще не уйти со сцены? В конце концов, у меня была замечательная карьера. Я добилась того, о чем многие певцы даже не мечтают. Более того, я и сама о таких высотах никогда не мечтала. Ни одна работа на свете не стоит таких нервов. Подыщу себе непыльную учительскую работенку где-нибудь на Среднем Западе, буду растить своих девочек и наслаждаться жизнью. Только я распланировала свое будущее, как на меня снова накатила разрушительная волна физической и психологической неуверенности, да такая, что руки тряслись и зубы стучали.
Я понятия не имела, что на меня нашло; я знала только, что нахожусь на грани нервного срыва. Помню, спустя пару недель после провала я сидела дома, в гостиной, у окна, смотрела на вековые деревья и молилась, чтобы меня наконец отпустило.
Я всегда была законченной оптимисткой, мне все было по плечу — и оттого эта боль особенно изматывала меня, хотя, наверное, она любого бы измотала. Я была в полном раздрае. Простейшие действия, как, например, одеться и накормить дочек завтраком, казались невыносимо сложными и требовали от меня поистине чудовищных усилий.
В разгар моего душевного кризиса «60 минут»[65] затеяли передачу о звездной жизни Рене Флеминг. Съемочная группа следовала за мной по пятам чуть ли не полгода, однако ж мне удавалось скрывать от них свое плачевное состояние. Помню, когда однажды утром они приехали на съемки ко мне домой, я отозвала в сторонку своего агента Мэри Лу Фальконе и сказала, что больше просто не выдержу. Меня трясло. Как со мной это бывает в особо тяжелые моменты, я «спустилась в туннель». Все происходило словно на огромном расстоянии от меня. Находясь в туннеле, я с трудом понимала, что говорят и хотят от меня окружающие. Этот симптом паники возникал нечасто и быстро проходил, но пугалась я не на шутку. Мэри Лу, моя верная помощница, посмотрела мне прямо в глаза с непоколебимой уверенностью, как могла бы это сделать Беверли, будь она рядом, и заявила: «Ты справишься». Она привела меня в порядок и отправила к журналистам.
За все это время я ни разу не остановилась, не пошла на попятную и не отменила ни одного концерта. Мне есть за что поблагодарить коллег, друзей и родственников, присматривавших за мной. Я часто думаю, что если бы тогда прекратила петь, то положила бы конец своей карьере — у меня просто не хватило бы сил продолжать. Теперь я пересматриваю тот выпуск «60 минут» и понимаю: никто и никогда в жизни бы не догадался, что всего за пять минут до съемки я стояла в ванной, смотрела в зеркало и твердила: «Не пойду к ним… Не пойду».
В тот период дочки были моей единственной отрадой. Они возвращались домой из школы со своими рисунками, книжками, болтовней, целовали меня, и я буквально растворялась в них. Когда они были рядом, я точно знала, кто я. Я — мать, которая любит своих детей.
Раньше приступы сценического страха настигали меня исключительно во время спектаклей. К началу же репетиций «Трамвая "Желание"» каждое интервью превращалось в настоящий кошмар. Раньше я всегда отшучивалась: «Вы хотите побеседовать с сопрано о ней самой? Не забудьте прервать меня через два часа, чтобы я успела на следующее интервью». А теперь я думала лишь о том, как бы успокоиться и выжать из себя пару связных предложений. Рассуждая о своей работе, я с ума сходила от волнения.
Удивительно, но роль Бланш Дюбуа, вместо того чтобы окончательно доконать меня, стала моим спасением. Случалось, я сомневалась в своем рассудке, в том, что когда-нибудь поправлюсь, и раздираемая страхами Бланш помогала мне выразить собственные потаенные ужасы. И конечно, невероятная удача, что рядом был Андре Превен, на которого я могла полностью положиться. Он оказывал мне бесконечную поддержку и умел меня успокоить как никто другой.
Состав спектакля был поистине звездный. Режиссер Колин Грэм благодаря хладнокровию и организованности сумел справиться с невероятно сложным с музыкальной и театральной точек зрения произведением всего за три недели. Партия Бланш идеально подходила мне, и никаких вокальных сложностей не возникло. Андре охотно согласился внести несколько изменений в тесситуру, добавил по моей просьбе немного ярких красок в прежде исполнявшиеся в среднем диапазоне пассажи и вообще проявлял удивительную готовность к сотрудничеству — большой плюс работы непосредственно с композитором. Мне оставалось лишь сосредоточиться и держать себя в руках во время предстоящей череды спектаклей.
К этому времени страх достиг нешуточных размеров. К счастью, самое страшное теперь начиналось задолго до собственно выхода на сцену. Ночью я просыпалась вся в поту и расхаживала в ужасе от одной мысли о предстоящем выступлении, но стоило мне выйти на сцену, внутренний голос произносил: «Ладно, она достаточно намучилась. Отступим на время и дадим ей нормально спеть».
Странный феномен, но благодаря ему я могла выступать. Противоположный вариант — прекрасно чувствовать себя вне сцены и впадать в ступор, едва ступив на нее, — нравился мне гораздо меньше. Я постоянно вспоминала историю о том, как Лоренс Оливье[66] остановился посреди представления, потому что просто не мог больше играть. Я боялась этого больше всего на свете, снова и снова воображала, как безмолвно и неподвижно столбом стою перед публикой, потом нахожу в себе силы выдавить: «Извините, я не могу» — и с жалким подобием достоинства удаляюсь со сцены.
Перед самым началом репетиций «Трамвая» я навестила в Нью-Йорке своего терапевта доктора Постли: «Умоляю, скажите, что у меня опухоль мозга». Это было шуткой лишь отчасти. Меня так часто трясло, что я начала думать, будто у меня и вправду не все в порядке со здоровьем. Он ответил, что, скорее всего, это просто (просто!) повышенная тревожность, и посоветовал обратиться к психиатру Эллен Холландер, специализирующейся на подобных случаях. В Сан-Франциско я чувствовала, что моя певческая карьера, не говоря уже обо всем остальном, висит на волоске, и каждый день беседовала с ней по телефону. Доктор Холландер очень поддержала меня в тот период и объяснила, что проблемы, связанные с успехом, возникают по совершенно разным причинам. Она рассказала мне об актрисе, которая прославилась в один день и тут же оставила профессию. Этот поступок оказался правильным, и она никогда о нем не жалела. Думаю, я бы сказала то же самое, если бы сошла с катушек, бросила все к чертовой матери и занялась преподаванием, — не сомневаюсь, я была бы счастлива. Я бы оглядывалась на свою жизнь и думала: «Да, это было прекрасно, но больше — ни за какие коврижки». Вспомните Барбару Стрейзанд, которая прерывала выступления больше чем на двадцать пять лет, Оливье (на семь) и Карли Саймон; а из классических музыкантов Карлоса Клайбера, Гленна Гульда и Розу Понсель[67] — все они покинули сцену относительно рано.
Психиатр объясняла мои страхи проделками подсознания, которое нашептывало мне: «Ты слишком далеко зашла. Куда это тебя понесло? Ты оторвалась от корней. По природе своей ты неудачница, второй призер, тебе не место здесь, на вершине». Этим синдромом страдают не только суперуспешные люди. Он может обрушиться и на официантку, получившую работу в престижном отеле, и на президента страны. Сколько артистов, достигнув успеха, плюют на карьеру, начинают пить, или принимать наркотики, или даже вовсе кончают с собой. Это во многом связано с успехом, хоть и не всегда объяснимо. Не случайно кризис наступил именно во время развода — моя психика не могла выдержать столько напастей сразу. Бракоразводный процесс и сам по себе не сахар, а если добавить сюда пошатнувшийся авторитет певицы, страх пустить карьеру под откос — конечно, это было чересчур.
Каждая клеточка моего тела вопила: «Нет! Я не могу!» Сценический страх — это когда кажется, что ты умрешь, если выйдешь на сцену. В такой ситуации помощь хорошего специалиста совершенно необходима, самой разобраться мне было уже не под силу. Когда привычная обстановка меняется и вы попадаете в экстремальную ситуацию, серьезная поддержка просто неоценима, особенно если вы склонны к саморазрушению. Успех — это не для меня. Девушка на подхвате, вечный второй номер, с обожанием взирающий на победителя, — такова моя излюбленная роль. Очень, надо сказать, женские мысли.
Когда пришло время возвращаться в Нью-Йорк и петь Графиню, я запаниковала даже сильнее, чем перед постановкой «Трамвая» в Сан-Франциско. Там я боялась сцены, но так как музыку писали специально под меня, я по крайней мере в этом плане чувствовала себя комфортно. Хоть партию Графини я исполняла чаще, чем любую другую, она всегда оставалась для меня тяжелым испытанием, a «Dove sono» до сих пор ассоциируется с нервотрепкой. Я чувствовала, что снова возвращаюсь в туннель. В день премьеры, перед вторым актом, я стояла за кулисами и размышляла, удастся ли мне незамеченной, под каким-нибудь благовидным предлогом сбежать из театра. И тогда в мою гримерку пришла Беверли Джонсон. Уставившись на меня своими синими глазищами, она крепко взяла меня за руку и сказала: «Ты справишься. Ты выйдешь на сцену и споешь». Она знала, каково мне; она смотрела мне прямо в глаза и как будто перетекала в меня, передавала мне всю свою энергию и силу воли.
До сих пор воспоминание об этом ее пронзительном взгляде придает мне сил. Беверли являлась для меня настоящим авторитетом и, как никто, понимала глубину моих страданий. Оставалась буквально минута до моего выхода на сцену, но после ее ухода я вдруг ощутила уверенность в своих силах, я чувствовала, что я не одна. И тогда цепи, сковывавшие мою грудь, исчезли. Не то чтобы я никогда больше не испытывала страха, но ужасающая, парализующая пелена рассеялась за следующие восемь месяцев, и я снова могла смотреть вперед. И петь.
Когда я вышла на сцену в тот вечер, меня сопровождала в финале «Porgi amor» моя шестилетняя дочка Амелия. Режиссер спектакля Джонатан Миллер спросил меня, не сможет ли Амелия сыграть вымышленного им персонажа — дочку Графини и Графа. Я автоматически отказалась, не желая, чтобы мою дочь эксплуатировали. Но он напомнил, что представление будут снимать и показывать по телевидению, — приятно получить на память такую запись. Я пообещала спросить у Амелии, что она думает по этому поводу; Амелия пришла в восторг. Моя красавица златовласка стояла и уверенно держала меня за руку на сцене Метрополитен в один из решающих моментов моей карьеры. В финале все артисты собираются вместе, чтобы пропеть веселую мораль истории. И вот мы поем, и вдруг я слышу тоненький голосок. Амелия? На секунду я смутилась: никто не предупредил мою девочку, что петь ей не полагается. Но если другие поют, почему она должна молчать? Она не знала слов, но получалось у нее весьма недурно. Она пела во все горло, а я — я давно уже так искренне не радовалась. Я исполняла эту партию сотню раз, но сегодня был дебют Амелии, и мы стояли рядом, держась за руки, здоровые и счастливые, мама и дочка.