Глава одиннадцатая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава одиннадцатая

Дружба с Дягилевым — Письма Орика, Пуленка, Сати, Кокто — Женитьба Нижинского и его разрыв с Дягилевым — «Послеполуденный отдых фавна»

Очень редко дружба, которая началась так бурно, развивалась бы и длилась в течение более двадцати лет, сохраняя прежнюю интенсивность. Однако так случилось у меня с Дягилевым. Он хотел, чтобы я была рядом, когда надо было принять решение, и буквально убивал меня телеграммами, полными жалоб и требований приехать к нему. Иногда горячее желание устроить мне сцену, полную упреков, заставляло его, ненавидевшего писать, в порыве гнева браться за перо:

«Не знаю ничего более абсурдного, чем этот рок, заставляющий тебя приехать в какой-нибудь город именно тогда, когда я должен из него уехать, или уехать как раз в тот момент, когда я туда приезжаю и крайне нуждаюсь в тебе, хотя бы на несколько часов… Честно говоря, в эти последние недели я получил такие доказательства твоего равнодушия ко всему, что мне так важно, так дорого, что лучше нам объясниться откровенно. Я знаю, что дружба не может длиться веками, но умоляю тебя об одном: не говори мне никогда, что тебя «срочно вызвали», потому что это я знаю заранее. Я могу автоматически с абсолютной уверенностью предсказать эти «срочные вызовы»… Кроме того, считаю их «вызовами» только потому, что они вызывают смех у друзей, в присутствии которых я их предсказывал. Прекрасно понимаю, что Серта призывает его работа. Но ты, то, как ты поступаешь со мной, это, по-моему, также недружески, как и незаслуженно. Видишь, бывают моменты, когда правда мне кажется предпочтительнее всего…»

Изливая таким образом свое «негодование», он прекрасно знал, что я не смогу долго сопротивляться желанию увидеть его, еще раз начать бесконечные споры о партитуре, о макетах декораций, о танцовщике, который робко ждет моего одобрения. Все это в обстановке непрерывной горячки, обвинений раздраженных кредиторов, неоплаченных долгов, окончательных разрывов с Бакстом (неизменно появлявшимся на следующий же день) и чудесных репетиций, на которых этот человек все видел, слышал, оценивал, поправлял или переделывал, создавая серию чудес, удивлявших мир всякий раз, когда поднимался занавес на одном из его новых спектаклей.

Однажды я имела несчастье сказать ему, что он, в конце концов, не так уж дорожит нашими отношениями, так как, бомбардируя меня телеграммами, не утруждает себя тем, чтобы писать мне. В поезде всю дорогу Дягилев размышлял над моими словами и, приехав, отправил письмо, которое начиналось так:

«Ты утверждаешь, что любишь не меня, а только мою работу. Что же, я должен сказать о себе противное, я люблю тебя со всеми твоими недостатками и испытываю к тебе чувства, какие испытывал бы к сестре. К несчастью, у меня ее нет, поэтому вся эта любовь сосредоточена на тебе. Вспомни, пожалуйста, как недавно мы совершенно серьезно сошлись на том, что ты единственная женщина на земле, которую я мог бы любить. Поэтому я считаю таким недостойным «сестры» устраивать подобные «сцены» просто потому, что я не пишу тебе. Когда пишу — ты знаешь, как редко это случается, — то исключительно, чтобы сказать что-то важное, а не рассказывать об успехе моей труппы в Лондоне (о чем ты, конечно, уже слышала), пишу, чтобы доверить тебе мои надежды, проекты, планы…»

Эти надежды и проекты представляли настоящий муравейник идей, находящийся в непрерывном движении. Как неутомимый охотник, с дьявольским чутьем, он выслеживал потенциальные таланты, всех достойных внимания в новом поколении и умел завладеть ими, прежде чем кто-нибудь мог их даже заметить. Для молодых Дягилев был чудотворцем: благодаря ему они имели шанс достигнуть в течение нескольких месяцев того, на что не посмели бы надеяться и после двадцати лет усилий. Он умел не только открыть их скрытые возможности, но и направить так, что каждый создавал у Дягилева — часто в самом начале своего пути — лучшее свое творение.

Девятнадцатилетний Жорж Орик[188] писал мне:

«…Вы были так добры, что дали мне возможность показать господину Дягилеву мою «Свадьбу Гамаша». Я позволяю себе спросить Вас (на всякий случай), возможно ли повидаться с ним еще раз хоть на одну минуту.

Я хорошо понимаю, что он должен быть очень занят ближайшей премьерой, и не хочу Вам докучать.

Но так как в настоящее время Кокто отсутствует, я не колеблясь написал Вам эти несколько строк, которые Вы мне простите, не так ли, восхищаясь Бошем[189], который наверху размышляет в своем углу.

Соблаговолите, Мадам, принять вместе с благодарностью за Ваш любезный прием мои почтительные приветствия».

Для Дягилева он написал «Докучные» и «Матросы», которые, без сомнения, остались самыми восхитительными из его сочинений.

Совсем юный, еще неуверенный в себе Франсис Пуленк создал для «Русского балета» свои очаровательные «Лани». Я нашла его письмо Серту, написанное, когда он и не подозревал, что ему будут аплодировать во всех столицах мира:

«…Будьте так добры, передайте Вашей жене то, что я хотел бы сделать сам до моего отъезда из Парижа, но откладывал до сегодняшнего дня, не имея случая увидеть ее наедине. Пожалуйста, скажите, что я до сих пор не сыграл ей мой балет «Лани», — который ей посвящен, — только потому, что он был не совсем закончен. Считая Вашу жену одним из редких людей, знающих и по-настоящему любящих музыку, не мог решиться представить ей незавершенное произведение. Как только будет поставлена точка на последнем такте, с большой радостью сыграю для нее…»

«Кошка», которую Анри Соге[190] написал для Дягилева, была тоже одним из самых ранних его сочинений и имела оглушительный успех.

Эрик Сати, этот очаровательный отшельник из Аркёйя[191], вокруг которого группировались все эти молодые композиторы, сам не избежал силы притяжения этого чародея.

«Дорогая Дама, — писал он мне в 1916 году своим почерком с такими «фиоритурами», которые придавали его письмам вид иллюстрированного манускрипта, — Матисс[192], Пикассо и другие добрые господа дают 30 мая у Бонгара концерт «Гранадос[193] — Сати».

Ваше присутствие на улице Юйген[194] принесло мне удачу (да, Мадам), и я Вас прошу поддержать меня на этой новой церемонии.

Вы согласитесь?

То, что Вы мне сказали, когда я был у Вас, по поводу «Русского балета», уже дало результат: я работаю над штучкой, которую предполагаю скоро Вам показать; задумывая и сочиняя ее, я думал о Вас.

Все это, дорогая Мадам, доставляет мне большое удовольствие.

Уж не волшебница ли Вы?»

Эта «штучка», о которой писал Сати, не что иное, как балет «Парад», показанный на сцене немного позднее, в разгар битвы под Верденом![195]

…Одним зловещим зимним вечером 1941-го или 1942 года, дрожа от холода у камина, думая о том, какой была та, другая война, о том, что называли «тыловой моралью», я случайно, роясь в старых бумагах, нашла еще одно письмо Сати… 1916 года… Три раза перечитала эту дату… Трудно было поверить, что как раз в самый разгар сражений мы могли совершенно отбросить тревоги и заниматься созданием спектакля, который вошел в историю. Так как, если вдуматься, «Парад» был первой настоящей встречей Пикассо с широкой публикой![196]

«Дорогая Дама, — писал наш друг из Аркёйя, — я приеду во вторник, не так ли? Если да, ни слова другим о том, что я для Вас приготовил. Моя идея о «штучке» настолько созрела, что я могу Вам сыграть ее до конца (там немного недостает в середине, но я рассчитываю, что Вы никому не скажете об этом). И мне хочется, чтобы она Вам понравилась. Многие недоброжелатели говорят, что я предал «Басни»[197]. Но я не предатель. Думаю, что Дягилев не из тех, кто отказывается от своего слова. Это так?

Добрый Лафонтен[198] подождет. Мы только будем более современны и хладнокровно отложим подражание. Плевать на него! Наш добрый баснописец побагровеет от негодования!

…Но мы сначала одержим победу со «штучкой».

До свидания, милая Дама. Э.С.».

…А «штучка» действительно оказалась победой. Большой занавес Пикассо, по-моему, остался одной из прекраснейших из когда-либо сделанных декораций. Что успехом балет был обязан и Жану Кокто, доставило мне огромное удовольствие. Еще совсем юным, горя желанием работать с Дягилевым, он сделал афишу для «Призрака розы»[199]. «Удиви меня», — сказал ему Дягилев (это значило, что с этого момента он будет воспринимать его всерьез).

Знает бог, как неотразим был Жан в двадцать лет, когда, например, за обязательным ужином после «премьеры» он начинал танцевать на столе в ресторане «Ларю». Но разумеется, этого было недостаточно, чтобы претендовать на сотрудничество с Дягилевым. Жан, чья жизнь — целая серия удач, сумел быстро этого достичь…

«Дорогая Мизиа, — писал он мне, — скажите, пожалуйста, Сержу, что мое присутствие сейчас не так необходимо. Работа налажена, Мясин[200] проникся моими идеями, и, несмотря на то что об этом думает Дяг, мое отсутствие не повредит «Параду».

Вам понравится моя маленькая Шабельская[201], которая танцует маленькую американку, она похожа на собачку Бастера Брауна.

Бакст, огромный светский какаду со скрипкой Энгра на голове[202], монстр еврейского двуличия, ревнует, когда любят других, и способен на все, чтобы помешать им. Много хвастается и не успокаивается никогда. Танцовщики не любят его, что меня удивило, я считал его популярным. Его усы служат им главной темой для насмешек.

Пикассо каждый день восхищает меня. Он образец благородства и трудолюбия.

Посмотрите на футуристов. Они слишком провинциальны и хвастливы. Хотят ехать на пятой скорости, это мешает видеть дорогу и оборачивается неподвижностью; когда им что-нибудь удается, это очень красиво, очень привлекательно, грациозно, очень игрушечно и очень громогласно. Им неведомо, что искусство — религия и что в катакомбах сражаются не для того, чтобы заставить сказать о религии «это мило», «очень забавно» и т. д.

Их «живопись» напоминает Леви Дюрмера или Чарлза Стерна.

Я томлюсь вдали от Вас…»

Одной из первых трагедий, потрясших и перевернувших жизнь «Русского балета», была женитьба Нижинского. Привязанность Сержа к нему не имела границ. С ним он одержал свои первые победы в 1909 году. Он его создал, сформировал, образовал и привел к славе. Нижинский был его творением и обожаемым ребенком.

Я вспоминаю это лето в Венеции… солнечное утро… телефонный звонок Дягилева, который просит сейчас же прийти к нему. Я так и вижу себя в белом батистовом платье с зонтом в руках… он был еще в ночной рубашке и шлепанцах. Оказалось, что я должна была прийти, все бросив: он только что получил партитуру «Волшебной лавки»[203] и хотел, чтобы я немедленно сыграла ему ее на пианино! В энтузиазме выделывая слоновые антраша, он схватил и открыл мой зонт. Я тотчас перестала играть и сказала, что открывать зонт в комнате нельзя, это приносит несчастье. А он был безумно суеверен. Едва я договорила, как постучали в дверь. Телеграмма…

Дягилев стал мертвенно бледен: ему сообщали, что Нижинский женился на венгерке[204] Ромоле Маркуш, которая уже давно добивалась его и отправилась в Южную Америку на том же пароходе, что и Нижинский, решив пойти на все, чтобы завладеть им. Дягилев, болезненно боявшийся морских путешествий, после тысячи колебаний отпустил Нижинского одного. Ромола воспользовалась случаем. И вот произошла катастрофа. Серж, в истерике, готовый крушить все вокруг, плача и вопя, вызвал Серта, Бакста и других.

Когда собрался «военный совет», попытались более спокойно обсудить ужасное событие. В каком настроении Нижинский был в момент отъезда? Казался ли он озабоченным? — Нисколько. Грустным? — Отнюдь нет. — Все это идиотизм, — прервет Бакст. — Самое главное — узнать, купил ли он кальсоны. Если купил, это что-то доказывает, что-то серьезное и преднамеренное.

Купил ли он кальсоны? Никто этого не знал. Угнетенное молчание. Кто-то смутно помнил, что слышал, как он заказывал рубашки. Но что касается кальсон — загадка…

Дягилев снова взорвался: отстанут ли от него с этими кальсонами? Он в отчаянии. Не могут ли вместо того, чтобы молоть чепуху, сделать что-нибудь полезное? Немедленно телеграфировать! Пусть проверят! Пусть действуют! Пусть запретят!..

Увы!.. Многочисленные подтверждения не замедлили поступить: катастрофа свершилась бесповоротно. Обезумевшего от горя и гнева Дягилева поскорее увезли в Неаполь, где он предался отчаянному разгулу.

Но успокоиться он не мог. Зачем он не последовал своему первому импульсу и не поехал с Нижинским? Откуда у него этот непреодолимый страх моря? Когда Дягилев отправился в Соединенные Штаты, то каждое утро, просыпаясь, первым делом приказывал слуге на коленях на палубе читать молитвы, чтобы Бог охранял его хозяина. Застраховав себя таким образом, Дягилев немного успокаивался, разумеется, если море не волновалось.

Серж не любил Америку.

— Это непостижимо, — говорил он, — страна, в которой нет нищих! Ни одного! В ней нет своеобразия, нет местного колорита. Во что превратилась бы Италия без своих нищих? В Нью-Йорке я их искал, искал очень добросовестно. В конце концов однажды на углу какой-то улицы я был готов испустить победный клич. Ко мне приближался мужчина, очень прилично одетый, но его повадка не обманывала, в глазах читались смирение и надежда, надежда, что вы сунете руку в карман. Я поспешил сделать это с такой радостью, что быстро собрал все мелкие купюры и монеты, какие имел при себе. Этот человек заслуживал получить все, что неприличное отсутствие его собратьев помешало мне раздать раньше. Когда я протянул ему свою жатву, широкая улыбка осветила его лицо, обнажив десны… Увы! Все его зубы были золотые…

У Дягилева были весомые причины не любить Америку. Когда я думаю, что он повез туда Шаляпина, Нижинского, Павлову, Фокина, Карсавину[205] — то есть в одно турне всех гениальных артистов, какие существовали на свете, — и столкнулся с таким непониманием и равнодушием, что ему даже не удалось покрыть расходы! С трудом он нашел деньги на обратную дорогу!

Спустя несколько лет любой американский импресарио предлагал горы золота, чтобы заполучить только одного из этих артистов. Как всегда, люди признавали гениев с опозданием на десять лет.

Разрыв с «Русским балетом» оказался губительным для Нижинского (жена которого играла столь гнусную роль, что предпочла для него сумасшедший дом возвращению к Дягилеву[206]). Он сам отдавал себе отчет, что мало на что способен без советов и руководства Сержа.

В Лондоне, где все еще были под впечатлением процесса Оскара Уайльда[207], пуританская мораль приветствовала женитьбу Нижинского, остававшегося нежно любимым ребенком английского общества. Мой большой друг леди Рипон, которая на протяжении всего существования «Русского балета» была его настоящей благодетельницей, писала мне:

«Вы понимаете, что женитьба Нижинского расположила всех в его пользу. Были люди, думающие, что он не захочет вернуться в «Балет», но с тех пор, как Нижинский здесь, он рассказывает, что очень несчастлив, так как его уволили[208], и ничего другого не просит, как вернуться. Поэтому обстоятельства, естественно, оборачиваются против Дяга, который не очень удачно вел себя во время последнего пребывания в Лондоне! Я расскажу Вам об этом подробно в Париже.

Сейчас хотелось бы знать, каковы его намерения по отношению к Владимирову[209], потому что, как я Вам уже говорила по поводу контракта, он вам рассказывает то, что ему выгодно в данный момент. Особенно важен вопрос о Фокине[210]. Как я хотела бы его (Фокина) увидеть, поговорить с ним! С нетерпением жду Вашего письма…»

Фокин, несомненно самый замечательный балетмейстер всех времен, не всегда соглашался с Нижинским по поводу его хореографических опытов. Этим воспользовались, чтобы отнести на счет их раздоров разрыв Нижинского с «Балетом». Если бы на самом деле не было ничего более серьезного, Дягилев быстро бы уладил этот вопрос. Но Ромола была уверена, что, толкнув Нижинского на создание собственной маленькой труппы, получит большие деньги. На деле результат оказался удручающим. Несчастная леди Рипон, чье трогательное обожание великого танцовщика не помешало ей это ясно видеть, была в отчаянии.

«Я очень раздосадована, — писала она мне, — так как, несмотря на неуспех убогого балета Нижинского, в Лондоне настроены против Дяга, потому что с Нижинским не заключили контракт. Пока его не видели, об этом не думали. Но вот уже несколько дней меня изводят вопросами и даже упрекают, почему я не настояла, чтобы Дяг снова его пригласил. Я твержу, что это из-за Фокина, но никто мне не верит. Много говорят о его новой дружбе. Сплетни, распространяемые всем этим маленьким мирком в Париже, — который судачит о балете, уверяя, что обожает его, — дошли до нас. И в результате больше, чем когда-либо, называют балет «пучиной порока» и т. д… Вы хорошо знаете, что, если надо выбирать между Нижинским как балетмейстером (с его балетами, которые публике не нравятся) и Фокиным с его новыми балетами, я, принимая так близко к сердцу успех «Русского балета», была за Фокина. Тем более что кордебалет стал разболтан до неузнаваемости.

Но я начинаю думать, что это Дяг склонил Фокина не возвращаться в труппу, если там будет Нижинский. Или, во всяком случае, ничего не сделал, чтобы возвращение Фокина стало возможным. Он мне рассказывает столько ерунды, столько противоречивых историй по поводу контрактов и т. д… этот дорогой друг! — что я уже не знаю, что происходит у него с Фокиным или с новым молодым танцовщиком. Возможно ли еще принять Нижинского в труппу? Тем более, кажется, у него нет ни малейшего желания быть балетмейстером и он готов танцевать свои роли в очередь с Фокиным. Можете ли Вы что-нибудь сделать? Я надеялась, что эта история пройдет более или менее незамеченной в Лондоне. Но, несмотря на то что у Нижинского хватило здравого смысла не упоминать о своей ссоре с Дягом, об этом много говорят, и я боюсь, что это причинит здесь вред «Балету». Я начинаю с растущим волнением думать о предстоящем сезоне, и у меня одно желание — уехать куда-нибудь подальше, где нет театра… так как, когда начинают жертвовать искусством ради личных отношений, им больше не хочется заниматься.

Прошу Вас ответить мне, так как Ваше мнение мне очень и очень важно…»

Действительно, в тени грандиозного Дягилева Нижинский существовал, охраняемый от всякого столкновения с жизнью. Теперь же малейшая трудность представлялась ему непреодолимой горой. До сих пор его путь был тщательно продуман и подготовлен. Благодаря Дягилеву самые большие художники создавали все, чтобы как можно ярче подать его исключительное дарование. Нижинский знал и чувствовал, как этот человек своей любовью, твердостью и уверенностью вел его к триумфам, атмосфера которых стала ему необходимой.

Теперь он был в полном смысле слова потерянным ребенком. Сомневался во всем, начиная с самого себя. Он был глубоко несчастен…

В этом танцовщике, оставшемся в истории балета как некое чудо, была какая-то пассивность перед жизнью, податливость и слабость воли, которые сделали его абсолютно беззащитным, как только рядом не оказалось Дягилева. Для Ромолы Нижинский стал озадачивающе легкой добычей. Он и глазом не успел моргнуть, как она его оженила. Нижинский так и не понял, почему она противодействовала тому, чтобы он занял свое место возле своего мэтра — единственное место, какое ему представлялось естественным. Мотивы «приличия», о которых она прожужжала все уши, казались ему бессмысленными.

«Я не жалею и никогда не пожалею, — сказал он ей, — о моих отношениях с Дягилевым, каковы бы ни были моральные причины, на которые вы ссылаетесь».

Много раз они оба были близки к примирению[211], но Ромола не останавливалась ни перед чем, чтобы помешать этому. Один бог знает, не ждали ли Нижинского еще многие годы славы, если бы он не встретил эту женщину, которая так быстро довела его до сумасшедшего дома. Никакая ссора с Дягилевым не могла довести его до этого. Даже во время репетиций «Послеполуденного отдыха фавна», когда терпение Дягилева подверглось невероятному испытанию, — а причин было больше сотни, — он ни разу не набрасывался на Нижинского. Вера Дягилева в его совершенство была так велика, что он неизменно обращал свою ярость и раздражение против кого-нибудь другого.

Идея поставить балет на тему знаменитой эклоги Малларме родилась у Сержа летом 1911 года в Венеции. Он сумел вдохновить Нижинского на создание балета с новой пластикой. Они вместе проводили много часов в музеях в поисках источника вдохновения. Оба были захвачены этим новым «Фавном», который стал дебютом Нижинского-хореографа.

Вернувшись в Монте-Карло, все немедленно принялись за работу. Бакста, которому Дягилев доверил костюмы и декорации, он просил присутствовать на репетициях, чтобы высказывать свое мнение о «новой пластике», какую Нижинский должен был воплотить. Несчастный строил хореографический рисунок строго такт за тактом, останавливаясь после каждого и спрашивая Дягилева: «Это годится?.. А сейчас что будем делать?» Такой метод работы был, естественно, для занятых в спектакле танцовщиц изнурительным испытанием… В противоположность тому, что обычно происходит, когда танцовщик сам создает балет, Нижинский если еще был способен ставить танцы для других, то оказывался в полном тупике, когда дело доходило до него самого. Он постоянно придумывал позы и движения, диаметрально противоположные своим возможностям и своим природным данным, которые были колоссальны! Но он сражался с собственной природой.

Наконец после многих месяцев мучений «Послеполуденный отдых фавна» был закончен, Дягилев сиял от гордости при мысли, что в первый раз на афише появится имя Нижинского как хореографа. И вдруг возникло препятствие, непредвиденное и смехотворное: нужно было получить разрешение наследников Малларме. Дочь его умерла, а ее муж, доктор Боннио, практикующий врач, полный буржуазных предрассудков, счел последней непристойностью то, что делает в финале балета Нижинский с вуалью Нимфы!.. И просто-напросто наложил запрет на спектакль.

В бешенстве Дягилев устроил своего рода «суд чести», чтобы тот высказал свое мнение о «приличии» балета. Роден, бывший тогда на вершине славы, заявил, что вообще абсурдно говорить о непристойности этого спектакля, встреченного им с энтузиазмом.

В конце концов «Фавна» дали в обстановке лихорадочного возбуждения. Часть зрительного зала заранее решила быть шокированной (не столько оригинальностью хореографии, сколько сладострастием, с каким Нижинский в финале ложится на вуаль Нимфы и прижимает ее к губам).

Статья Кальметта в «Фигаро» на другой день после премьеры открыла огонь: «Я уверен, — писал он, — что никто из читателей нашей газеты, побывавших вчера вечером в «Шатле»[212], не будет возражать, если я выражу свое негодование и протест против этого невероятного зрелища, которое нам предложили как спектакль, претендующий на глубину, художественность, гармонию и поэтичность… Те, кто говорят об искусстве и поэзии по поводу этого балета, насмехаются над нами… Мы увидели только похотливого фавна, с бесстыдной и какой-то бестиальной эротикой движений. И это все…»

«Ле Тан» последовала за «Фигаро», и пресса не замедлила разделиться на два лагеря, которые не скупились на взаимные оскорбления. Наибольший шум наделала статья Родена в газете «Матэн»:

«…Нижинского отличают физическое совершенство и гармония пропорций, — писал он. — В «Послеполуденном отдыхе фавна» никаких прыжков, никаких скачков. Только позами и движениями полусознательной бестиальности он добивается чего-то сказочно чудесного. Идеальная гармония мимики и пластики. Он обладает красотой античных фресок и статуй. Он идеальная модель, о которой может только мечтать любой скульптор или живописец… Мне хочется, чтобы каждый художник, действительно влюбленный в свое искусство, увидел это совершенное воплощение античной эллинской красоты».

Дягилев всюду возил с собой статью Родена. Она принесла ему огромную радость, одну из самых больших в жизни.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.