Глава V. Славянофильская доктрина
Глава V. Славянофильская доктрина
Теперь читатель знает, с кем имеет дело. Очевидно, Аксаков не покривит душой, не утаит ничего, что у него на сердце, и будет говорить с искренностью верующего на исповеди. Тем легче и интереснее ознакомиться с его учением. Выросшее на почве любви и ненависти, оно старалось, однако, опереться на исторические данные и явиться в свет в наукообразной форме. С большим усердием и несомненным знанием дела К. Аксаков привлекал историю на свою сторону, постоянно доказывая следующие основные свои положения.
1) Народ не нуждается ни в каких указаниях, в особенности со стороны наших, нахватавшихся верхов европейской цивилизации «культурных» людей.
2) У народа есть свое стройное и устойчивое миросозерцание, не только вполне пригодное для ежедневной, серой крестьянской жизни, но способное выдержать натиск миросозерцания людей, бесконечно превосходящих мужика образованием и социальным положением.
3) В частности, у народа есть своя самобытная нравственность и своя, если и не самобытная, то все-таки окрашенная самостоятельным пониманием религиозность, на совокупности которых и строятся социальные отношения крестьянской общины.
4) Народная нравственность основана на чувстве справедливости. Это чувство народ никогда не понимает в формальном математическом смысле. Вот почему, строго блюдя интересы всей общины, он все-таки смотрит за тем, чтобы не только интересы меньшинства, но даже интересы отдельных личностей не страдали бы от соблюдения мирских выгод.
5) Религиозность народа, как и нравственность его, не внешняя и не показная. Она есть удовлетворение внутреннего призыва к добру.
6) Источник нравственности и религиозности народа кроется в исповедуемой им православной вере. Когда староста Антон, пункт за пунктом, разрушил всю «сивилизационную» программу своего барина, между «сбитым совершенно с толку» Луповицким и его собеседником произошел такой разговор:[12]
«Луп. Антон, ты где учился?
Стар. Нигде, батюшка.
Луп. Грамоте умеешь?
Стар. Умею, батюшка.
Луп. Что ты читал?
Стар. Церковные книги, батюшка».
7) Совокупность всего вышесказанного создала глубоко своеобразный правовой, экономический и нравственный институт, – крестьянский «мир», который есть хранитель истинно народных традиций и панацея против тех зол, которые при ином строе повели бы к целому ряду социальных и индивидуальных несправедливостей.
В сущности говоря, все эти семь членов аксаковского символа веры являются и косвенным укором западноевропейской жизни. Нечего даже и говорить, чем больше всего дорожит Константин Аксаков. Он, очевидно, дорожит живою нравственною связью между людьми, которая поддерживается общинными укладами. При них нет формальной справедливости, защищающей лишь интересы большинства, при них есть полная свобода для проявления внутренних позывов к добру, есть место для непрестанно действующей религиозности.
Что лучше? В сущности, противники Константина Аксакова могли только сказать ему: «вы нарисовали прекрасную картину своеобразного правового, экономического института. Мы не думаем оспаривать его достоинств. Признаем вместе с вами, что крестьянский мир действительно держится на религиозно-нравственных устоях, что справедливость жизни осуществляется в его обстановке лучше, чем где-нибудь в другом месте. Только покажите нам его, сделайте для нас очевидным, что он действительно так хорош, как вы говорите, и мы – ваши».
Как бы предчувствуя эту оговорку, Константин Аксаков в той же пьесе пошел ей навстречу, и в этом-то случае особенно ясно и резко проявилась «субъективная» сторона его мышления.
Есть в этой пьесе кое-что, что не сразу бросается в глаза и требует кое-каких разъяснений, – разъяснений, тем более необходимых, что дело идет об основной черте мировоззрения Константина Аксакова. Крестьянский быт он характеризует исключительно в мажорном, как выражается С. Венгеров, тоне. Краски получаются суздальские – все больше красное с золотом, – но в высшей степени характерные как для самого Аксакова, так и для всей славянофильской школы вообще. И является этот мажорный тон у Константина Аксакова потому, что происхождение его народолюбия не то, что у народолюбцев противоположного западнического лагеря.
Если мы в самом деле присмотримся к истории западнического народолюбия, нам нетрудно будет убедиться, что источник его кроется в жалости нравственно чутких представителей русского культурного класса к бедственному положению мужика и в чувстве раскаяния, которое они испытывали при мысли о своей причастности греху векового угнетения крепостного раба.
«Когда в начале сороковых годов шедшие к нам из Франции „филантропические“, по терминологии того времени, идеи привели к необыкновенно яркому пробуждению общественных чувств и когда те же самые «люди сороковых годов», которые всего несколько лет тому назад, в тридцатых годах, только и думали, что об «абсолютах», о «святыне искусства», о «вечной красоте», и тому подобных метафизических тонкостях, теперь до мозга костей прониклись «политикой», вопрос о народе не мог не стать одним из центральных вопросов времени. Поколение, вся духовная жизнь которого сосредоточилась на размышлениях о том, справедлив или несправедлив существующий общественный строй, прежде всего стало болеть душою за «униженных и оскорбленных» вообще и за русского крепостного мужика в частности. Глашатай этого поколения – «неистовый Виссарион» с тою же восторженною энергией, с которою он некогда требовал от писателей служения чистому искусству, начал требовать от них определенной общественной тенденции, подразумевая под нею, по преимуществу, все ту же защиту «униженных и оскорбленных» вообще и мужика в частности. И чутко внимавшие пламенному искателю истины молодые таланты того времени поддались неотразимому влиянию горячей убежденности Белинского и, точно сговорившись, почти в один и тот же год предстали пред изумленною публикой с рядом превосходных произведений, в основе которых лежали самые широкие симпатии к загнанному простолюдину. Явился Григорович с «Деревней» и «Антоном Горемыкой», в которых впервые был показан человек в крепостном мужике, явился Тургенев с «Записками охотника», в которых то же желание очеловечить мужика было проведено с еще большею теплотою, явились первые стихотворения на народные темы Некрасова, бросившего под новым влиянием прежние «мечты и звуки» и посвятившего отныне свою музу народным страданиям и психологии народной души».
Для западников, словом, мужик являлся несправедливо угнетенным, несправедливо преследуемым человеком. Его не столько любили, сколько жалели, иногда даже мучительно жалели, как загнанного раба.
Из диаметрально противоположного источника вытекло народолюбие Аксакова. Мужик был дорог ему, главным образом как хранитель истинно русских преданий. Не потому он любил мужика, что мужик – наш меньшой брат, имеющий в силу своего человеческого достоинства равное с нами право на участие в жизненном пиршестве, а потому, что он видел в мужике «живой обломок дорогого ему древнерусского быта». И вот почему, совершенно закрывая глаза на реальную действительность и на те печальные условия, среди которых протекала жизнь крепостного мужика, К. Аксаков, нисколько не кривя душой, а просто опираясь на впечатления детства, изображал эту жизнь в самом розовом свете – больше даже, как жизнь поистине богатырскую, полную красоты, мощи, поэзии. Так, например, в «Князе Луповицком» все крестьяне очень зажиточны и в порыве великодушия дают 800 рублей, из которых сто приходится на долю старосты, представляющего из себя опять-таки не какого-нибудь вора-бурмистра, а высокочестного человека, нажившегося исключительно «добродетелью», т. е. из источника доходов, совершенно в наши дни дискредитированного. Дальше, когда еще неузнанный своими крестьянами Луповицкий стороною спрашивает одну из попавшихся баб, как живется мужикам его деревни, она прямо говорит ему: «нам грех Бога гневить, нам хорошо».
Заподозрить К. Аксакова в неискренности и в преднамеренном разукрашивании – совершенно невозможно. Мужицкой жизни он, в сущности, не знал и не видел, по характеру же своему он был склонен рассматривать все через розовые очки. «Все дело тут в том, что, упрекая других в кабинетности и незнании народа, К. Аксаков, как улитка проживший всю свою жизнь в раковине отцовского дома, сам более других был в этом повинен и считал „знанием“ народа изучение былин Владимирова цикла и летописей». Поневоле ему все мерещились Ильи Муромцы да Микулы Селяниновичи. Живые же люди, с которыми ему пришлось водить дружбу после разрыва с кружком Станкевича и Белинского, – все эти Хомяковы, Аксаковы, Киреевские, наконец, собственный отец его – были люди очень богатые и добрые, не имевшие решительно никакой надобности и никакого расположения сколько-нибудь дурно обращаться со своими крестьянами. «Если мы вспомним, – говорит С. А. Веслеров, – с каким добродушием относился Сергей Тимофеевич к крепостному праву, то нам станет вполне понятным, что и в сыне его, раз он жизни не знал, только теоретические импульсы могли создать иное, более озлобленное отношение. Но именно теоретические-то импульсы и направляли его на иные пути борьбы. Те импульсы, которые вдохновляли бывших друзей Константина Сергеевича на возможно резкий протест против темных сторон крепостного права, для него были несимпатичны уже в источнике своем, потому что помимо того, что они шли с Запада, они говорили о вражде и фрондерстве, столь нелюбимых им. Общее же его миросозерцание и склад восточно-русской натуры гнули в сторону усматривания положительных сторон. Конечно, это не умаляло степени нелюбви Константина Сергеевича к крепостному праву, в ненависти к коему он едва ли уступал кому бы то ни было. Но со стороны, т. е. для читателя, получалось очень странное впечатление, получался тот совершенно неуместный мажорный тон, то идиллическое изображение крепостного быта, по поводу коего каждый крепостник мог сказать: „зачем отменять крепостное право, когда при нем так хорошо живется народу?“
Живую нравственную связь между людьми К. Аксаков нашел в крестьянском мире. Но этот мир был ничем иным, как обломком древнерусского строя, к выяснению и восхвалению которого направлялись все усилия К. Аксакова как историка. Нечего и говорить, что субъективные элементы его мышления находили и здесь обширное для себя поприще – ничуть не меньше, чем в исторической комедии «Князь Луповицкий». В сущности, Аксаков – эта резко выраженная, чуткая индивидуальность – не знал себе никогда удержу. Он не мог сообщить факта, тем менее истолковать его, не придавши ему окраски собственной личности. «Верю, потому что люблю, и хочу верить, отрицаю – потому что ненавижу и не хочу верить» – вот до чего доходил его субъективизм. Вообще, мне думается, что защитникам субъективного мышления в социологии или где там было бы небесполезно перечитать сочинения К. Аксакова. Перед ним – они робкие дети, слепцы, поющие Лазаря и неуверенно ступающие за поводырем. «Учитель» не боялся. Он известен, например, как автор многих прекрасных филологических работ, и несомненно, что они были бы образцовыми, если бы не этот, излюбленный некоторыми нашими профессорами, «субъективизм мышления». Образчики его преинтересны.
Начать с того, что в самые мелочные, чисто специальные вопросы он вносил весь запас своего обычного страстного отношения. Как уже заметил П.А. Безсонов, Константин Аксаков «особенно любил звук ъ, играющий столь видную роль у нас и столь много способствующий разысканию филологическому; в ту же меру он возненавидел противника – звук съ, той ненавистью, которую может питать добрейшее сердце к чему-либо гнусному (!). Он расточал этому врагу прозвища «надоедного», «назойливого», «вторгавшегося пролазы», «услужливого», «рабского»; он перенес сюда смысл приторной угодливости, чуждый собственному его лицу и проникший к нам в виде поддакивания, как рабское «да-с», «нет-с»: по тому, как сам говорил обыкновенно с твердостью «да» или «нет», так, наверное, можно было считать признаком, что Аксаков недоволен или гневен, когда он употреблял «да-с», «нет-с».
П.А. Безсонов констатирует приведенные факты с чувством умиления, видя в них доказательство того, что Константин Сергеевич держал свое знамя «грозно и честно», поражая им в самое сердце ненавистное «съ»… Зато филологические теории распускались пышно и разноцветно.
Главная теория заключалась во вредоносном влиянии на русскую грамматику иностранных веяний. Эти воззрения принадлежали не только иностранцам по паспорту, но и иностранцам в сердце своем, хотя бы и чистокровно русским.
«Вместе с нашествием иноземного влияния на всю Россию, на весь ее быт, на все начала, и язык наш подвергся тому же; его подвели под формы и правила иностранной грамматики, ему совершенно чуждой, и как всю жизнь России, вздумали и его коверкать и объяснять на чужой лад. И для языка должно настать время освободиться от этого стесняющего ига иностранного. Мы должны теперь обратиться к самому языку, исследовать, сознать его и из его духа и жизни вывести начала и разум его, его грамматику. Она не будет противоречить грамматике общечеловеческой, но только и строго общей, а совсем не общечеловеческой – выразившейся известным образом у других народов и только представляющей свое самобытное проявление этого общего… В ней, в русской грамматике, может быть, полнее и глубже явится оно, нежели где-нибудь. Кто из нас станет отвергать общее человеческое? Русский на него сам имеет прямое право, а не чрез посредство какого-нибудь народа; оно самобытно и самостоятельно принадлежит ему, как и другим, и кто знает? может быть, ему более нежели другим, и может быть, мир не видал еще того общего человеческого, какое явит великая славянская, именно русская природа… Да возникнет же вполне вся русская самобытность и национальность! Где же национальность шире русской? Да освободится же и язык наш от наложенного на него ига иноземной грамматики, да явится он во всей собственной жизни и свободе своей» (т. II, стр. 405, 406).
Словом, «нам непременно нужно внести свои русские воззрения в русское языкознание, и это тем более необходимо, что русские грамматические формы гораздо совершеннее». «Я, – говорит К. С. Аксаков, – нисколько не завидую другим языкам и не стану натягивать их поверхностных форм на русский глагол».
Выражаясь метафорически, можно сказать, что иностранные воззрения заставили щеголять русский глагол в немецких брюках и пиджаке, тогда как ему следовало бы исключительно держаться мурмолки и полукафтана.
Сущность исторических трудов К. Аксакова сводится, по словам его биографа, к четырем основным положениям: 1) что уклад первоначальной русской жизни был не родовой, а общинно-вечевой, 2) что русский народ резко отделял понятие земли от понятия о государстве, 3) что древнерусская допетровская Россия представляет собою картину высокоидеальных общественных отношений и 4) что русский народ есть носитель специально ему присущих высоких доблестей, которые отводят ему особое, высокое место во всемирной истории.
Указание на могущественную роль общинно-вечевого начала в старорусской жизни является, несомненно, главной и прекрасной исторической заслугой К. Аксакова. Ведь Шлецер, Карамзин и их последователи совершенно игнорировали «народ», занимаясь исключительно «государством». Чутье подсказало К. Аксакову, куда должно быть направлено внимание новых исследователей. Но мы только отметим заслугу Аксакова; останавливаться же на ней, как прямо не относящейся к делу, мы не можем. Переходим поэтому ко 2-му пункту учения, особенно основательно изложенному в знаменитой «Записке», поданной К. Аксаковым Александру II в 1859 году.
«Русский народ, – говорит здесь К. Аксаков, – есть народ не государственный, т. е. не стремящийся к государственной власти, не желающий для себя политических прав, не имеющий в себе даже зародыша народного властолюбия. Русский народ, не имеющий в себе политического элемента, отделил государство от себя и государствовать не хочет. Не желая государствовать, народ предоставляет правительству неограниченную власть государственную. Взамен того русский народ предоставляет себе нравственную свободу, свободу жизни и духа».
Этот второй пункт славянофильской доктрины – самый существенный. Устанавливая его, Аксаков хотел провести резкую непереступаемую границу между русской историей и историей западноевропейской. Он хотел дальше показать, что за этой границей живут совсем особенные люди, принципиально противоположные остальным представителям рода человеческого. Со спокойной гордостью принял К. Аксаков знаменитый тезис Гегеля, что на земле обитают «die Menschen und die Russen», т. е. люди и русские, и придал ей то толкование, что русские – это Uebermensch и, т. е. сверхчеловеки или «всечеловеки», как выражался покойный Достоевский. Почему же? А потому, что они не хотят и не ищут, не хотели и не искали, не должны хотеть и не должны искать ни права, ни власти, а лишь любви и правды.
Так ли оно в действительности? Один публицист, подвергнув резкой критике этот пункт славянофильства, пришел к интересным выводам, с сущностью которых мы сейчас же и ознакомимся.
Два важных события русской истории – призвание варягов и избрание в цари Михаила Федоровича Романова – напрасно приводятся Аксаковым в подтверждение его мысли. Сознание необходимости государственного строя и невозможности учредить его собственными средствами, вследствие постоянных междоусобиц, заставило новгородских славян с окрестными чудскими племенами призвать из-за моря объединяющий правительственный элемент. Это призвание чужой власти показало действительную нравственную силу русского народа, его способность освобождаться в решительные минуты от низких чувств национального самолюбия или народной гордости; но видеть отречение от государственности в этом решении создать государство во что бы то ни стало – нельзя. В те отдаленные времена никаких абсолютных государственных форм Европа (кроме Византии) не знала, история непреложно свидетельствует, что русский народ с призванием варягов нисколько не отказался от деятельного участия в государственной жизни. Второе событие, на которое ссылается Аксаков, – избрание на царство Михаила Федоровича как законного преемника прежней династии, столь же мало годится для подтверждения славянофильского взгляда. Незадолго до нашего смутного времени в самой передовой стране западной Европы произошли аналогичные события; когда среди междоусобий и смут погиб последний король из дома Валуа, французский народ не учредил ни республики, ни постоянного представительного правления, а передал полноту власти Генриху Бурбону, при внуке которого государственный абсолютизм достиг крайней степени своего развития. Неужели, однако, из этого можно выводить, что французы – народ негосударственный, чуждающийся политической жизни и желающий только «свободы духа».
Если рассуждать как Аксаков, то тот же антиполитический характер следует признать и за испанским народом, который после революционных смут конца прошлого и начала нынешнего века, как только избавился от нашествия иноземцев (подобно русским в 1612 году), призвал к себе законного государя и предоставил ему неограниченную монархическую власть. То же и в другом случае.
Вообще, для характеристики русского народа в государственном отношении нет причины ограничиваться московской и петербургской эпохами. Если же мы обратимся к киевской Руси, то тут тезис Аксакова оказывается уже вполне несостоятельным. По справедливому замечанию одного беспристрастного критика, этот тезис всего лучше опровергается собственными сочинениями Константина Аксакова, в которых показывается положительное и решающее участие народного земского элемента в русской политической жизни домонгольского периода.
А между тем, этот тезис о разграничении русским народом земли и государства был очень важен для К. Аксакова, ибо, принявши его, можно сразу провести резкое различие между русским и западноевропейским народами: эти последние политиканствуют, первый же смиренно подает мнения, когда его о том спрашивают.
Из своего тезиса К. Аксаков делал следующие выводы:
Правительству – неограниченная власть государственная, политическая; народу – полная свобода нравственная, свобода жизни и духа (мысли и слова). Единственно, что самостоятельно может и должен предлагать безвластный народ полновластному правительству – это мнение (следовательно, сила чисто нравственная), – мнение, которое правительство вольно принять и не принять. Правительству – право действия, народу – право мнения и, следовательно, слова.
Нетрудно видеть, сколько метафизического тумана напущено в эти немногие строки. Кто на самом деле поручил К. Аксакову говорить от имени народа русского? «Взгляд русского народа на затронутый предмет, – говорит Вл. Соловьев – в точности не известен, позволительно, однако, думать, что значительное большинство этого народа решительно предпочло бы свободу от податей и от военной повинности самой полной свободе слова». На самом деле странно было бы воображать себе англоманствующих подлиповцев, но Аксаков с наивностью кабинетного человека выдает свои культурные вожделения за общенародные. В подтверждение своей мысли он ссылается на то, что «наш народ во время призвания варягов хотел оставить для себя свою внутреннюю собственную жизнь – жизнь мирную духа». Что хотел и чего не хотел наш народ во время призвания варягов – вещь темная, и приписывать ему можно какие угодно желания. Только кому какое дело до того, о чем мечтали гостомыслы IX века?
Таким образом, аргументация К. Аксакова, несмотря на благородство и чистоту его намерений, оказывается совершенно неубедительной. Он не замечает даже, в какое жестокое противоречие приходится ему впасть. Раз полновластное правительство и безвластный народ – догматы, то как можно даже заикаться о какой бы то ни было свободе слова? Ведь свобода слова – одно из крупнейших политических приобретений западных народов.
Не политический, a нравственный путь развития считает Аксаков истинно русским путем. К этому взгляду приспособлено и пригнано все понимание им русского прошлого. «Он твердит каждую минуту, что русский народ никогда не хотел власти, всегда даже открещивался от нее, как от наваждения. Он не признает никаких исключений из этой своей всеобъемлющей формулы. „Многие думают о Новгороде, – пишет он, например, – как о наиболее менявшем князей, что он был республика – совершенно ложно! Новгород не мог оставаться без князя. Возьмите новгородскую летопись, прочтите, с каким ужасом говорит летописец о том, что они три недели были без князя“.
По мнению Аксакова, через всю историю России, начиная с древнейших времен ее и вплоть до междуцарствия и Петра, проходит это решительное открещивание от власти. «Государство (т. е. власть) никогда у нас не обольщало собой народа, не пленяло народной мечты; вот почему, хотя и были случаи, не хотел народ наш облечься в государственную власть, а отдавал эту власть выбранному им и на то назначенному государю, сам желая держаться своих внутренних, жизненных начал.
Поэтому-то наше развитие совершенно другое, чем европейское. Европейские народы шли путем внешней правды, русский – путем внутренней. Говоря подробнее, видно, что дело обстоит следующим образом:
«Нравственное дело, – пишет Аксаков, – должно и совершаться нравственным путем, без помощи внешней, принудительной силы. Вполне достойный путь один для человека, путь свободного убеждения, путь мира, тот путь, который открыл нам Божественный Спаситель, и которым шли его Апостолы. Это путь внутренней правды».
Существует, однако, и «другой путь, гораздо, по-видимому, более удобный и простой: внутренний строй переносится вовне, и духовная свобода понимается только как устройство, порядок; основы, начала жизни понимаются как правила и предписания. Все формулируется. Этот путь не внутренней, а внешней правды, не совести, а принудительного закона».
Последним путем, «путем внешней правды, путем государства двинулось западное человечество». Такой путь гибелен. «Формула, какая бы то ни была, не может обнять жизни; потом, налагаясь извне и являясь принудительною, она утрачивает самую главную силу, силу внутреннего убеждения и свободного ее признания; потом далее, давая таким образом человеку возможность опираться на закон, вооруженный принудительной силой, она усыпляет склонный к лени дух человеческий, легко и без труда успокаивая его исполнением наложенных формальных требований и избавляя от необходимости внутренней нравственной деятельности и внутреннего нравственного возрождения».
Русский же народ пошел путем внутренней правды. «Под влиянием веры в нравственный подвиг, возведенный на степень исторической задачи целого общества, „создался «мирный и кроткий характер древнерусского народа“, благодаря которому он, не желая государствовать, добровольно призвал государственную власть извне. Добровольность призвания государства имеет в глазах Константина Сергеевича особенную цену, потому что она резко оттеняет процесс нарождения государства в России от процесса его нарождения на Западе, где он совершился путем завоевания. Вследствие добровольности призвания в России земля и государство, хотя «и не смешались, а отдельно стояли», все-таки находились «в союзе друг с другом». В призвании добровольном означились уже отношения земли и государства – взаимная доверенность с обеих сторон. Не брань, не вражда, как это было у других народов вследствие завоевания, а мир – вследствие добровольного призвания».
Этот-то мир между властью и народом, эта-то живая нравственная связь между государством и землею были, по К. Аксакову, нарушены реформою Петра. До той поры все шло, как следует: правительство не вмешивалось в народную жизнь и ничем не стесняло ее свободу, а народ не вмешивался в дела управления… При Петре Великом правительство изменило русскому идеалу, уклонилось с русского пути, отнявши у народа свободу жизни и мнений, подчинивши его бюрократической регламентации и т. д. Теперь правительство должно внять голосу вновь возникшего (в славянофильстве) русского самосознания и восстановить нарушенное им истинное отношение между государством и землею; оно должно возвратить народу полноту его жизненной свободы, оставляя себе полноту власти и политических прав. «В противном случае следует, – по мнению Аксакова, – ожидать, что народ, испорченный послепетровскою историей и соблазненный дурным примером государства, в свою очередь изменит истинному русскому пути с своей стороны, нарушит идеал русского строя, станет добиваться политических прав, вступит на западноевропейский путь».
Чтобы избегнуть этого, К. Аксаков дает свой знаменитый совет – «назад», в допетровскую Русь, которая представлялась ему чем-то вроде Аркадии, где мудрые пасли стада смиренномудрых верноподданных. Мы нисколько не преувеличиваем. Излагая древнерусскую историю, Аксаков говорит между прочим:
«Явился великий князь и потом царь московский и всея Руси, наследственный и самодержавный. Отношение земли и государства, народа и правительства, прежняя взаимная доверенность: – были основою их отношений. Подобно тому, как князь созывал вече, царь созывал земскую думу или земский собор. Народ не требовал, чтобы государь спрашивал его мнения. Государь не опасался спрашивать мнения народа. Кто читал эти думы, тот знает, как просто излагалось в них дело. Спрашивали обыкновенно выборных от всех сословий; они говорили: мысль наша такова, а там, как будет угодно государю. Не личное самолюбие, не гордость западной свободы была здесь, а обоюдное искреннее желание пользы. Здесь не ораторствовали, а говорили, и слово не превышало дела».
Или:
«Русь не понимала рабства, – намечал в общих чертах Константин Сергеевич свою главную мысль, – к тому же в ней нет ни либерализма, ни рабства. Свободная страна, Запад начал с рабства, прошел сквозь бунты и хвастает холопской дерзостью либерализма».
«Запад имеет опытность греха; он уж узнал все мерзости и установил свои отношения. Кому же, как не лисе, все лисьи норки знать? Русь не имела этой опытности и поневоле попала в рабство».
«Большая разница между грехом и пороком. В древней Руси есть грехи, но нет пороков». Вот бы где побывать!
Читатель, наверное, спросит, с какой это стати так долго удерживали его внимание на учении, которое, созданное кабинетным иллюзионером и мечтателем, давным-давно отжило свой век.
Но, во-первых, чем богаты – тем и рады. Славянофильство – во всяком случае – единственная оригинальная система русской философской мысли, во-вторых, – сила ее совсем не в аргументах, вообще слабых и слишком произвольных.
Аргументы эти едва ли могут убедить кого-нибудь в настоящее время, но они как нельзя более характерны для понимания духа создавшей их эпохи и того класса общества, к которому принадлежали их защитники.
Как видит всякий, в системе Аксакова все сводится к противоречию между понятиями «моральность» и «легальность». Одна сила светлая, другая – темная. Одно начало – западноевропейское, другое – наше, русское, историческое и в то же время национальное. «Моральность» опирается на любовь, на доверие, вообще на внутреннего человека, на божественную искру, заложенную в каждом из нас; легальность – на свод законов, статьи и уставы, словом, – на внешнюю силу и на права, приобретенные насилием. Никто и теперь не может сомневаться в том, что моральность выше легальности, что жить «по-Божьи» куда лучше, чем по уставу или по принуждению; но разве история выбирает когда-нибудь между лучшим или худшим в нравственном смысле этих слов? Она идет своей дорогой, и эта дорога удобства или, вернее, соотношения общественных сил. Она всегда давала и дает перевес сильному над слабым и, прежде чем наградить человека правами, говорит ему: сначала приобрети их, а потом сумей защищать. Ничего сентиментального, сердечного нет в прошлых летописях земли, сострадание и жалость доступны личностям, а не массам, любовь руководит отдельными поступками, но бессильна против хода общественной жизни. Эта последняя знает свою богосправедливость, но и справедливость является часто механической и внешней. Успех исторической борьбы обуславливается не нравственным превосходством, одной из борющихся сторон над другой, а превосходством ее силы вообще, причем нравственная сила входит лишь как элемент всей совокупности сил – физических, умственных, материальных. Вооружившись любовью и добродетелью, нельзя выступать против скорострельных ружей, и история международных отношений Европы ежеминутно подтверждает эту простую и элементарную истину.
Но она была совершенно недоступна К. Аксакову, как недоступна она теперь графу Толстому. Напротив, все толкало славянофильского пророка в сторону ее отрицания и полного пренебрежения ею. Он органически не мог не признавать превосходства моральности над легальностью уже потому, что ключом для понимания всех жизненных явлений, основой, на которой он воздвигал все свои идеалы, была семья, гармонически сложившаяся, живущая в мире, любви и спокойствии, – такая т. е., среди которой он вырос сам.
Жизнь западноевропейских народов представлялась ему холодной и мертвой. Он не мог восторгаться культурой и цивилизацией, потому что ясно и основательно видел, как культура и цивилизация обездушивают человека, опустошают его нравственный мир и делают из него живого мертвеца, в котором совершенно иссякло духовное, любовное начало. Он ненавидел отношения между людьми, основанные лишь на контракте. Он хотел живой связи, живого общения. Где же найти их? Семья, разумеется, дает первый и лучший пример такого рода жизни. Отец – глава семьи, ее руководитель, ее царь, у него полнота прав и власти, но эти права и эта власть охотно признаются всеми чадами и домочадцами, потому что в их проявлениях нет ничего принудительного, насильственного. Отец правит, но правит любовно, влияя лишь авторитетом своей нравственной силы, и таким путем подчинение и свобода мирно уживаются друг с другом. В семье нет начальства, а есть руководитель, нет насилия, а есть убеждения, нет рабства, а есть свобода личности, добровольно повинующейся.
То же самое К. Аксаков мечтал найти и в старорусской истории. Он восторгался былинами и эпосами, даже московскими порядками, потому что прежняя Россия казалась ему такой похожей на любезную сердцу Аксаковку. Власть и народ находились между собой в живом общении; ничто не стояло между ними, никто не стремился воплотить в статьи и формулы связующую их любовь.
Угловатости славянофильской доктрины исчезли или заменились другими, но ее настроение, это настроение национальной гордыни – живо еще и поныне. Ведь недавно еще один профессор, чуть не академик, торжественно заявил: «нас не может радовать похвала немцев, но может радовать их порицание: значит, мы не похожи на них». Но к этой живучести славянофильства мы еще вернемся, пока же несколько слов о его положительной роли в русской жизни, положительной, к тому же, совершенно случайно.
Нечего, я думаю, и пояснять, что между народническими идеалами К. Аксакова и идеалами управы благочиния не было ничего общего. Он ошибался: обманывая себя, он обманывал других – это грех перед историей, но он не гнул своей совести, не напяливал на нее вицмундира; он защищал достоинство человеческой личности и ее свободу, как мог, как понимал их. Свобода слова – вот самый конкретный практический пункт его учения, и он потратил на него не меньше страсти, чем на защиту допетровской всероссийской добродетели. Позволю себе привести одно стихотворение, сохранившееся в его бумагах. Он пишет:
Ты – чудо из божьих чудес,
Ты – мысли светильник и пламя,
Ты – луч нам на землю с небес,
Ты – нам человечества знамя…
Ты гонишь невежества ложь,
Ты вечною жизнию ново,
Ты к свету, ты к правде ведешь,
Свободное слово.
Лишь духу власть духа дана, —
В животной же силе нет прока:
Для истины – гибель она,
Спасенье – для лжи и порока;
Враждует ли с ложью – равно
Живит его жизнию новой…
Неправде – опасно одно
Свободное слово!
Ограды властям никогда
Не зижди на рабство народа!
Где рабство – там бунт и беда;
Защита от бунта – свобода.
Раб в бунте опасней зверей,
На нож он меняет оковы…
Оружье свободных людей
Свободное слово!
О слово, дар Бога святой,
Кто слово, дар божеский, свяжет,
Тот путь человеку иной, —
Путь рабства преступный укажет,
На козни, на вредную речь
В тебе ж и целенье готово,
О, духа единственный меч
Свободное слово!
(С.А. Венгеров, т. I, стр. 227.)
Одно уже это стихотворение должно сделать очевидным для читателя тот факт, что К. Аксаков, несмотря на свою безусловную преданность устоям русской жизни, числился в ряду оппозиции и признавался красным. В этом отношении он разделял участь, общую всем главарям славянофильства. В них находили слишком много свободы и самостоятельности, было подозрительно уже то, что они решались говорить и думать, когда все вокруг молчали. Когда в 1852 году они задумали издавать «Московский сборник», долженствовавший заменить все прежние неудачные журналы, благополучно проскочил через цензуру лишь первый том, а второй том и не появился на свет Божий.
Любопытно поэтому привести документ, из которого видно, как относилась к К. Аксакову цензура того времени. В записке министра народного просвещения С. Уварова, перепечатанной в «Истории русской цензуры» А. М. Скабического, мы читаем между прочим:
«В статье Аксакова о богатырях изображение характера и подвига Добрыни Никитича, Ильи Муромца, Ставра, Рахдая и других богатырей, а равно пиры и домашняя жизнь самого Владимира – не такое, как повествует история, а как описывается в древних русских сказках и песнях».
«Подобно Хомякову, К. Аксаков старается отыскать в сказках и песнях признаки того же, небывалого в России, общинного порядка дел. В одной песне сказано, что Владимир, делая пиры у себя, приказал брать со всякого званого по 10 рублей, и К. Аксаков говорит: «Весьма замечательное указание: итак, этот княжеский пир – складчина; пиры складчиною – явление совершенно русское и древнее; вспомним братчины, например братчину Николыцину, где складочный пир и вместе союз, в котором выбирается и пировой староста, это также чисто общинное явление; это вольное видоизменение самородной общины, ее отпрыск… К таким же общинным явлениям, возникшим из самой коренной общины, причисляем мы артель и даже казацкое устройство». Этого мало, даже в хороводе сочинитель видит образ русской общины.
«Из других песен К. Аксаков выводит, что богатыри сидели у Владимира не по аристократическому праву награды, и прибавляет, что «аристократическое понятие, образовавшееся на Западе рыцарством, не существовало в древней Руси, на богатырской скамье сидели и Ставр, богатый боярин, и Алеша, сын попа, Иван, сын гостя (купца), и, наконец, Илья Муромец, крестьянин: всем им равный почет». Отношения богатырей к великому князю почтительны, но не подобострастны; они вольно собирались вокруг него, зовут его красным солнцем, солнцем Киевским, охотно служат ему службу, но ни в чем не выражается унижение или придворное их отношение к великому князю; битвы, подвиги, свадьбы и пиры составляют внешний строй этой жизни, в которой слышатся воля и приволье».
«К. Аксаков указывает на места в песнях, где Соловей-разбойник называет князя вором; богатырь Тугарин-Змеевич целует великую княгиню в уста сахарные, а Алеша Попович чуть не назвал ее сукою… Сверх того, К. Аксаков обращает внимание на песню, в которой описывается нашествие на Киев татарского царя Калины. Хотя это и неприятельский царь, но все неприлично, что сочинитель выписывает из песни следующие стихи:
Собака, проклятый ты, Калина царь!
Вас-то царей не бьют, не казнят,
Не бьют, не казнят и не вешают!
«Песни и сказки, на которых К. Аксаков основал статью свою, большей частью напечатаны; все читали их, относя бесцеремонные поступки богатырей к простоте древних нравов или вымыслу составителей сказок: один К. Аксаков мог вывести из них – небывалые в России – общину, вольницу и дерзает богатырей ставить против великого князя!..»
«Константин Аксаков написал еще „Примечание к статье Шеннига: «Купало и Коляда“. В этих примечаниях он несколько раз опять упоминает об общинной жизни в древней Руси, утверждая, будто бы общинное начало неотъемлемо соединено с существом славянина. Мысль совершенно коммунистическая.
«Еще в „Московском сборнике“ находятся два стихотворения К. Аксакова, ничтожные по содержанию, но и в них есть непонятные мысли и говорится о человеке, которого дуде свободен и открыт». Вообще же, К. Аксакову дана следующая характеристика:
«Константин Аксаков, магистр московского университета, живет в Москве, пропитан славянофильством. В 1846 году он напечатал в „Московских ведомостях“ статью: „Семистолетие Москвы“. В этой статье, сверх неуместных доказательств и преимуществ Москвы как столицы империи перед C-Петербургом высказывались вообще мысли, несообразные с монархическим правлением. За эту статью и сочинителю, и цензору сделано было строгое замечание. Этот молодой человек не без ума и образован, добросовестен и хорошей нравственности, но его, как фанатика, трудно убедить в ложности его мнений».
Но он был подозрителен еще и по другой причине. Как сказано выше, его идеал свободно укладывается в формулы: «патриархальность» и живая нравственная связь между государством и землей. Припомните теперь характеристику николаевской эпохи, сделанную Любимовым, и вы сейчас поймете, что нельзя было не заставить замолчать московского милленария [13]. С точки зрения К. Аксакова чиновничество и было тем средостением [14], которое мешало установлению живой нравственной связи, тем узурпатором, который отнял у народа свободу духа и заменил ее предписаниями.
К. Аксаков был, наконец, подозрителен просто потому, что отличался от других своими речами, взглядами и даже костюмом. Он носил мурмолку и бороду… а ведь черт их знает, что значат мурмолка и борода. А нет ли тут измены, спрашивали Амосы Федоровичи, и, разумеется, измена нашлась. В 1853 году вышел знаменитый указ министра внутренних дел, которым объявлялось несовместимым с дворянским званием ношение бороды.