Глава III. СТРАШНОЕ ВРЕМЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава III. СТРАШНОЕ ВРЕМЯ

Петербург… Барабанная дробь на рассвете. Резкие звуки кавалерийского горна, прорезающие однообразный вой ветра и унылый шум непогоды. Медный рев полковой музыки, и тяжелый солдатский шаг, от которого в дни парадов гудит и вздрагивает земля. Кивера, каски, треуголки, туго, до отказа затянутые ремни, до зеркального блеска натертые медные пуговицы с ширококрылым императорским орлом. Бешено скачущие по улицам фельдъегери и сонные будочники в полосатых будках.

Петербург… Низкое северное небо, щедро обдающее прохожих то мелким, как из сита, сиротливым дождиком, то холодной изморосью, то ледяной крупой. Вытянувшиеся в струнку дома, по чертежной линейке проведенные очертания улиц, каналов и площадей.

Зимними вечерами у парадных подъездов барских домов рядами выстраиваются сани и кареты, теснятся зеваки, глухо слышатся то горделиво-торжественные звуки полонеза, то задорная полька, то задумчивый вальс.

Семья И. П. и А. А. Чайковских. Крайний слева — Петя. С фотографии 1848 года.

Дом, где родился П. И. Чайковский, в городе Воткинске.

Здание Училища правоведения в Петербурге.

А на Адмиралтейской площади всю-то масленую гулкой утробой ахают барабаны, тонко свистят дудки, разлюли-люли заливаются гармоники. Напропалую чудят продрогшие на сыром ветру зазывалы, худенькие танцорки с посиневшими лицами, в осыпанных блестками легких нарядах пляшут перед сколоченными на скорую руку балаганами, усердно приманивая почтеннейшую публику. Здесь гуляет народ, подвыпивший, добродушный. Высоко, под самое небо, взлетают качели. Шумит нарядная карусель с вырезными фестончиками. Веселый гомон толпы, звонкое щелканье каленых орехов, треньканье балалайки, песни — все сливается в чудный праздничный шум…

Если закрыть глаза, можно на одно мгновенье вообразить, что вокруг шумитвоткинское пасхальное гулянье или ирбитская ярмарка. И можно всей душой веселиться, без помехи сосать леденцы, грызть орешки, не слыша в себе ноющего, неотвязного чувства тоски…

Но нет, ему надо улыбнуться, извиниться, вежливо ответить на возрос, уже трижды повторенный господином Вакаром, и вместе с ним подойти к разносчику игрушек. Маленькие деревянные барабанщики бьют в барабаны, часовые стоят у будок, взяв на караул, пушки стреляют деревянной пулькой на ниточке, скачут на конях казаки, заломив кивера набекрень, лихо гарцует перед ними бравый генерал.

— А вот еще занимательная игрушечка! Извольте только взглянуть, ваше благородие! — восклицает разбитной торгаш, извлекая из кучи фигурок не совсем обычную группу: на деревянной скамье — деревянный мужичок ничком, по бокам два других с розгами; достаточно повернуть проволочную рукоять, как они приходят в движение и удары с обеих сторон сыплются на лежащего.

— Назидательная игрушечка! — балагурит торговец. — Двадцать ли, тридцать ли «горячих» — все выполнит, все отлепортует, будьте спокойны, по господской воле, в полном акурате.

Вакар морщит нос, брезгливо называет разносчика «любезнейший» и, купив деревянную пушечку, отходит. На лице Пети блуждает рассеянное, тоскливое выражение. Он видит перед собою огромный зал с блестящими, отполированными под мрамор розовыми стенами и широкими светлыми окнами, недвиж-ные, окаменевшие ряды воспитанников Училища правоведения и посреди зала — деревянную скамью, а на ней мальчика. Его крепко держат несколько служителей. В воздухе стоит свист розог, слышны негромкие, глухие удары, и неизвестно, что страшнее: то, что истязуемый молчит, до крови закусив губы, или, что эта неестественная тишина прорезается, наконец, тоскливым, сдавленным криком, от которого хочется убежать на край света, оглохнуть, не жить.

Да, много воды утекло со счастливого времени Воткинска. В 1848 году Илья Петрович вышел в отставку. Неизвестно, в какой мере она была добровольной. Во всяком случае, горное ведомство потеряло одного из добросовестнейших своих работников, а семья — теплое, обжитое за одиннадцать лет гнездо.

На глазах Пети пошел прахом весь любимый, казавшийся вечным строй домашней жизни. Родители, которых он привык видеть добрыми и всемогущими, выглядели озабоченными, невеселыми. Казалось, всех придавило какое-то несчастье. Семья навсегда оставила Воткинск и перебралась сперва в Москву, а к ноябрю — в Петербург, где Илья Петрович стал хлопотать о новом месте работы. Шумный поток новых впечатлений хлынул в душу ребенка, и освоить их, сродниться с ними так, как это бывало раньше, оказывалось нелегко. Взрослые были поглощены делами и суетой столичной утомительной жизни и не могли уделять детям много внимания. Надо было справляться самому.

«Я увидел здесь много, чего никогда не видал раньше», — пишет Петя из Москвы Фанни Дюрбах в своем первом дошедшем до нас письме. Он не поясняет, о чем идет речь, от новых мучительных впечатлений он ищет убежища в воспоминаниях о недавнем счастливом прошлом. «Помните, — спрашивает он, — помните, как по субботам вы записывали нам, кто сколько получил хороших отметок за неделю?» И сам останавливает себя: «Невозможно вспоминать о боткинской жизни, мне хочется плакать, когда я думаю о ней».

Сейчас же по приезде в Петербург для него был приискан хороший преподаватель музыки, некто Филиппов. Одновременно Петю вместе с Колей отдалив частный пансион. Новичкам пришлось туго. Чем заботливее был защищен Петя в предыдущие годы от неделикатных прикосновений жизни, тем больнее теперь давала ему чувствовать себя грубость тогдашнего школьного быта. Все процессы, протекавшие в его сознании, необычайно ускорились и обострились. Лихорадочная внутренняя работа безжалостно пожирала его силы. Вскоре напряжение оказалось чрезмерным. Перенесенная в декабре 1848 года корь неожиданно осложнилась нервными припадками. Вероятно, в этом сказалась не совсем благоприятная наследственность: припадками, близкими к эпилептическим, страдал дед Петра Ильича по матери, Андрей Михайлович Ассиер. За короткие месяцы болезни Петя сильно изменился, повзрослел. Летом 1849 года его двоюродная сестра Лидия писала Фанни: «Иногда мы друг с другом танцуем или поем под музыку Пети. Он очень мило играет, можно подумать, что взрослый человек. Нельзя сравнить его теперешнюю игру с игрою на Воткинском заводе».

Это значит, что новые впечатления, переутомившие мальчика, дали одновременно толчок развитию его музыкального дарования.

В начале 1849 года Петю увезли из негостеприимного Петербурга на Урал, где отец получил место управляющего Алапаевскими и Невьянскими заводами. Год, проведенный в Алапаевске, должен был показаться Пете возвратом счастливых боткинских времен. Снова деятельный, оживленный отец, спокойно озабоченная мать. Снова суровая уральская природа, только еще более живописная, чем в Воткинске. Снова «Маленькие музыканты» Эжени Фоа. Он не уставал перечитывать любимую книгу, каждый раз находя в ней все новое и новое.

Но позади были Петербург, пансион, болезнь, А «милая Алапаиха» была только остановкой на роздых перед большим жизненным переходом. В сентябре следующего, 1850 года Петя поступил в приготовительный класс Училища правоведения в Петербурге.

Основанное в 1836 году для подготовки судейских чиновников и высшего персонала Министерства юстиции, Училище правоведения отличалось в первое время необычной в условиях николаевской России мягкостью режима. Хотя училище было закрытым учебным заведением и воспитанники не только проходили курс наук, но и жили в нем, воспитание носило полудомашний оттенок. В большом почете была здесь музыка. Основатель и покровитель училища принц П. Г. Ольденбургский, сам музыкант-любитель, устраивал в училище и у себя дома целые концерты, специально приглашая правоведов «на музыку». Здесь выступали приезжие знаменитости, играл училищный оркестр, отличались музыканты-правоведы Александр Серов, Платон Вакар и другие. Лучших учеников возили в оперу, в ложу принца. Характерно, впрочем, что хотя принц всячески поощрял занятия музыкой, но игру на фортепьяно преподавал бесталанный Карл Карель.

Мирному существованию училища пришел конец в 1849 году, когда революционный кружок Петрашевского был раскрыт, а его участники подверглись тяжелым репрессиям. Связи кружка с учащейся молодежью привлекли внимание правительства, незамедлительно пустившего в ход все доступные ему меры искоренения. Еще за год до расправы с петрашевцами новый директор князь Н. С. Голицын нашел, что училище доведено, как он сам позже писал, «до утраты всякой дисциплины и порядка», а старшие воспитанники «наполовину неблагонадежные молодые люди и в религиозном, и в политическом, и в нравственном отношениях, даже нигилисты».

Дело петрашевцев открыло новую печальную главу в жизни Училища правоведения — эпоху террора, по определению историка училища Г. Сюзора. 22 декабря на Семеновском плацу в Петербурге вместе с другими петрашевцами молодой правовед В. А. Головинский поднялся на обтянутый черной материей эшафот, чтобы выслушать приговор. За открытое признание, что освобождение крестьян есть важнейший вопрос в России и что для освобождения все средства хороши, он был приговорен к смертной казни через расстрел, а по смягчении приговора — к отдаче в солдаты в Оренбургский линейный батальон сроком на 25 лет.

В те же недели, 7 декабря 1849 года, директором Училища правоведения был назначен бывший рижский полицеймейстер, генерал-майор А. П. Языков.

«Помню, как вчера, его появление к нам в приготовительные классы, — вспоминал бывший двумя классами старше Чайковского князь В. П. Мещерский. — Он не вошел, а влетел, как ураган, поздоровался, а затем с глазами навыкате для придания себе вида строгости стал обходить наши классные столы… Я стоял с руками, положенными на стол. Он подошел ко мне, ударил по обеим рукам. «Как сметь так стоять? — рявкнул он. — Руки по швам!» Другому то же самое сделал, тот расплакался, а затем, сказавши: «Смотрите у меня, вести себя хорошо, а не то расправа будет короткая!» — вылетел из класса… Это было первое впечатление нового режима…»

«Он вступил в должность довольно оригинально, — рассказывает другой питомец училища, И. А. Тютчев. — Дежурный воспитатель построил нас в зале, чтобы идти к обеду в столовую; едва мы успели построиться, как перед нами явился генерал среднего роста, не очень молодой, в мундире по армейской пехоте состоящего. Генерал объявил: «Я ваш директор, государь приказал вас забрать в руки; мы знаем, батенька, эти штучки!», повернулся на одной ножке, прихлопнул шпорой и полетел дальше. Воспитанники остались в недоумении…»

Разрушительным идеям петрашевцев рижский полицеймейстер умел противопоставить только бешеный окрик, казарменную муштру и розги. Прежние воспитатели, за редкими исключениями, были заменены офицерами. Школьный день начинался по барабану. После завтрака унтера гвардейских полков, «профессора шагистики», обучали будущих судейских чиновников и сенаторов маршировке.

«С введением строгого режима, — отмечает Г. Сюзор, — изменяется отношение начальства к искусству. Уроки музыки приобретают характер казенный, а отсутствие концертов лишает их притягательной силы». Учебное заведение, бывшее в годы пребывания там Серова и Стасова одним из очагов русской музыкальной культуры, приходит, как раз ко времени поступления туда Чайковского, в состояние полного упадка.

Ничего этого не знала Александра Андреевна Чайковская, определяя Петю в Училище правоведения. Следуя, вероятно, совету Платона Алексеевича Вакара, бывшего питомца училища и отличного музыканта[7], она имела основание думать, что выбрала для своего сына учебное заведение, наиболее отвечающее мягкому характеру мальчика и его выдающимся музыкальным способностям. Действительность немедленно опрокинула эти предположения.

Нравы закрытого военно-учебного заведения тех лет, с бездушным формализмом, с грубостью, чуть прикрытой внешним лоском, с постоянным и каждодневным, возведенным в педагогический принцип глумлением над человеческим достоинством ученика, стали с приходом Языкова нравами Училища правоведения. Первой обязанностью было объявлено безусловное, нерассуждающее повиновение. Более не должно было быть ни своих мыслей, ни своих понятий о долге, ни своего, отличного от других способа веселиться. Все полагалось иметь готовое, казенного образца. «Не шевелиться, хоть и мечтать, не показывать виду, что думаешь, не показывать виду, что не боишься, показывать, напротив, что боишься…» — так определял Глеб Успенский систему, оставившую глубокий след в сознании целых поколений.

«Мы скоро поняли и почувствовали, что становились номерами, под которыми справляли свою функцию воспитанников», — пишет Мещерский, выразительно называющий свои годы учения «семилетним заключением в Училище правоведения при Языкове».

Обучение наукам, никогда не стоявшее высоко в Училище правоведения, пало совершенно. Либерал Арсеньев и реакционер Мещерский единодушны в оценке этого факта. В младших классах, пишет К. К. Арсеньев, «не было при мне положительно ни одного хорошего учителя. Усыпительно преподавалась география и русский язык, история у Налетова разохочивала заниматься ею, математика и латынь проходились так, что приобретенное тотчас же забывалось. Французскому и немецкому не знавшему их научиться было нельзя, а знавшие шли назад». Одним из наиболее серьезных и дельных считался в училище преподаватель истории профессор И. П. Шульгин. «Как жалки те бедняжки, которые принуждены будут учиться по книге г. И. Шульгина! — восклицал Добролюбов, рецензируя его «Руководство Всеобщей истории». — Какое извращение здравого смысла, какая узость и пошлость воззрений…»

Специальные, юридические предметы, изучавшиеся на последних трех курсах, усваивались еще более механически, еще более формально, чем общеобразовательные. Их наскоро заучивали к экзаменам, чтобы тут же и позабыть. Самые экзамены никакой серьезной проверки знаний не давали. «В мое время, — с отвращением писал Чайковский в 1883 году, — экзамены в Училище правоведения были даже не лотерея, где бы все зависело от удачно вынутого номера, а просто комедия. Все было основано на узаконившихся традициях разнообразного мошенничества, в которых очень часто принимали участие и сами преподаватели, входившие в стачку с учениками».

Картина безотрадная. А ведь в этой обстановке складывались характеры, отвердевали взгляды на жизнь, усваивались нравственные понятия! «Ничего на свете, — справедливо и чутко говорит Герцен, — не очищает, не облагораживает так отроческий возраст, не хранит его, как сильно возбужденный общечеловеческий интерес». В Училище правоведения после 1849 года было сделано все возможное, чтобы убить этот интерес. И результаты не замедлили. Над стоячим болотом поднялся туман гнилых испарений. Когда-то, в 1838 году, правоведы своими средствами ставили «Ревизора». Теперь для воспитанников старших классов главной притягательной силой оказался великосветский Михайловский театр, где играла французская труппа. Порою пятьдесят два места верхнего яруса сплошь заполнялись подростками и юношами в зеленых правоведских мундирах, притаив дыхание следившими за ходом пустейшей комедии. Театр для большинства правоведов был не только развлечением, но и настоящей школой легкомысленного, фривольного отношения к жизни и любви. К ужасам николаевского режима присоединялось культивирование разврата, загрязнявшего юные души. Начальство видело в нем отличное средство предохранения молодежи от «завиральных идей». Сквозь пальцы смотрели люди, отвечавшие за воспитание будущих офицеров, инженеров, юристов, на самые вопиющие проявления моральной распущенности.

«Страшный грех лежит на николаевском царствовании… в душевредительстве детей, — писал Герцен и добавлял с горечью: — Дивиться надобно, как здоровые силы, сломавшись, все же уцелели».

Выход из семейного мирка был куплен для Чайковского дорогою ценой. Рухнул строй жизни, разумной, человечной, благородной по своим побуждениям. В отце и особенно в матери он видел теперь живое воплощение невозвратимого, как ему казалось, счастья, воплощение утраченной им устойчивости и гармонии. С потрясающей силой пережил он осенью 1850 года отъезд матери в Алапаевск. Вот как рассказывает об этом младший брат Петра Ильича, автор драгоценного во многих отношениях трехтомного труда «Жизнь Петра Ильича Чайковского», Модест Чайковский:

«Дело происходило на Средней Рогатке, куда, по обычаю тех времен, ездили провожать отъезжающих по московской дороге… Пока ехали туда, Петя поплакивал, но конец путешествия казался отдаленным и, ценя каждую секунду возможности смотреть на мать, он сравнительно казался покоен. С приезда же к месту разлуки он потерял всякое самообладание. Он ничего не слышал, не видел и как бы слился с обожаемым существом. Пришлось прибегнуть к насилию, и бедного ребенка должны были отрывать от Александры Андреевны. Лошади тронули, и тогда, собрав последние силы, мальчик вырвался и бросился с криком безумного отчаяния бежать за тарантасам, старался схватиться за подножку, за крылья, за что попало, в тщетной надежде остановить его… До самой смерти… он никогда не мог помириться, никогда не мог забыть жгучего чувства обиды, отчаяния, которое испытал, бежа за экипажем, отрывающим у него мать».

Неудержимая тоска завладела им. «Все окружающее, — пишет Модест Чайковский, — представлялось ему ненавистным, холодным и безучастным». Учился он тем не менее очень хорошо. Сказывались отличные способности и привитая с детства добросовестность в труде. С переходом Чайковского из приготовительного в младший класс училища гнет школьной обстановки стал чувствоваться еще сильнее. По счастью, именно в это время Илья Петрович Чайковский, потеряв работу на Алапаевских заводах, окончательно переезжает со всей семьей в Петербург, и мучительной разлуке приходит конец. Воскресные дни, каникулы, летнее время Петя наконец-то проводит дома. Болезненно-страстный, по собственным словам Чайковского, отпечаток, который получила любовь к матери в первые годы ученья, не исчез и с окончанием разлуки. По-прежнему в ней он видел осуществление того идеала, по которому томилось и тосковало его сердце.

13 июня 1854 года это хрупкое счастье оборвалось. Александра Андреевна Чайковская в полном расцвете сил скончалась от холеры. «Смерть эта имела громадное влияние на весь оборот судьбы моей и всего моего семейства, — писал Чайковский двадцать пять лет спустя. — Каждая минута этого ужасного дня памятна мне, как будто это было вчера…»

До конца жизни рядом с Чайковским не встали ни друг, ни подруга, которые были бы ему так же близки, как была когда-то близка и дорога мать.

В Училище правоведения Чайковский провел около девяти лет. Мы мало, слишком мало знаем о его внутренней жизни в годы учения. В памяти его одноклассников остался приветливый и деликатный мальчик, общий баловень училища. «Мы все любили его, — скажет В. Н. Герард тридцать пять лет спустя, над еще не закрытой могилой композитора, — потому что среди нас не было, более милого, более сердечного, более доброго и симпатичного, нежели Петр Чайковский». Даже главный помощник Языкова, грозный полковник Рутенберг, из-под черных усов которого чаще всего вылетало грозное «Я вас вздеру!», и тот относился к Чайковскому с симпатией. А между тем случайно оброненная в коротеньких воспоминаниях одного из его товарищей фраза — «Чайковский питал глубокое отвращение к царившему тогда духу солдатчины» — бросает неожиданно яркий свет на истинное отношение молодого правоведа к тупому казарменному режиму, от которого задыхалась Россия.

За время пребывания в училище сам Чайковский ни разу не был подвергнут сечению и не сидел в карцере, но при введенных Языковым публичных порках, настоящих «казнях», он присутствовал. Впечатление, произведенное на него этим зрелищем, было, как говорит брат композитора Модест, «неизгладимо потрясающим». Никогда в душе Чайковского не стирался след этих лет. Училище правоведения приглушило в нем энергию действенного сопротивления злу, благородную энергию борьбы. Силы гнета, мрака, зла всегда рисовались ему чрезвычайно могущественными, а главное, чрезвычайно деятельными, наступательными. И если жизнь все же побеждает, то прежде всего, казалось ему, благодаря своей неистребимости, своей способности бесконечного самовозрождения.

В этом ощущении, отразившем училищную действительность, где сталкивались беспощадное всемогущество начальства и внешнее бессилие воспитанников, коренятся многие особенности личности Чайковского. Единственное, что в эти годы давало ему силы противостоять невыносимому гнету, что делало осмысленным его существование, чем он дышал и жил, была музыка. По словам самого Петра Ильича, звуки преследовали его постоянно, где бы он ни был, что бы ни делал. Он не владел еще своим дарованием, скорее, оно владело Чайковским. Прорывавшаяся в фортепьянных импровизациях, наполнявшая его внутренний слух, музыка жила в нем, не подчиняясь пока ни творческой воле, ни технической сноровке. Но она была его неотъемлемой частью, его душой, она росла и мужала вместе с ним.

«Уже тогда, — вспоминает учившийся вместе с ним А. В. Михайлов, — музыка резко отделяла его от товарищей. Всегда задумчивый, чем-то озабоченный, с легкой обворожительной улыбкой появлялся он среди нас в курточке с засученными рукавами и целые часы проводил за роялем в музыкальной комнате. Играл он превосходно… — виден был серьезный музыкант».

Несомненно, что скрытый процесс душевного роста и созревания протекал в нем все эти годы в обстановке крайне неблагоприятной. Училище правоведения замедлило ход его художественного развития и замутило истоки его душевной жизни, до того кристально чистые.

Но есть во всем этом еще и другая важнейшая сторона. Подлинная жизнь народа, жизнь миллионов и десятков миллионов русских людей, отзвуки которой доносились в домик на Офицерской только далекой песнью, впервые стала для Пети повседневной прозой, постылой училищной реальностью. Неизбежное столкновение между бессознательно воспринятыми им понятиями о справедливости, честности, человеческом достоинстве и бесчеловечным языковским порядком было малой частицей великого столкновения общественных сил, отражением надвинувшегося исторического кризиса.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.