Глава VIII. Мейербер как музыкант и человек

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава VIII. Мейербер как музыкант и человек

Возникновение оперы. – Развитие ее во Франции. – Значение Мейербера как оперного композитора. – Его реформы, достоинства и недостатки его музыки. – Суждение о нем современников: Ганслика и Рубинштейна. – Боязливость Мейербера перед представлением. – Чувствительность к похвале. – Отношение его к другим музыкантам. – Любовь к классической музыке. – Свойства его творчества. – Слабое здоровье. – Щедрость. – Заключение.

Мейербер имеет значение лишь как оперный композитор, поэтому нелишним будет сказать несколько слов об историческом развитии оперы.

Своим возникновением опера обязана обществу ученых и художников, образовавшемуся во Флоренции в конце XVI века. Члены этого общества «Камерата» собирались в доме графа Вернио Джовани Барди для обсуждения и исследования научных и художественных вопросов. Граф, человек весьма образованный, был центром этого кружка и заботился о его процветании. Изучая искусство классической старины, это общество задумало восстановить древние трагедии с музыкой по образцам древних мелодий, открытых Винченцио Галилеи, отцом знаменитого астронома. Первая такая драма, наподобие греческой, появилась в 1598 году, называлась «Дафна», была написана Пери на слова Рануччини и исполнялась с громадным успехом в доме Джовани Корси, который стал во главе кружка после того, как граф Барди был отозван в Рим папой Климентом VIII. Таким образом возникла опера, которая, сделавшись любимым родом развлечения при различных дворах, стала быстро развиваться и распространяться. В начале XVII столетия опера «Дафна», переведенная на немецкий язык, с новой музыкой Шюца, была перенесена в Германию, где исполнялась также с большим успехом при дворе курфюрста Иоганна Георга I. Несколько позднее, в 1645 году, итальянская труппа, вызванная кардиналом Мазарини, появилась во Франции, где дала в парижском дворце «Petit Bourbon» оперу «La finta Pazza» Сакрати.

Во Франции до появления там итальянской оперы существовали сценические представления – «балеты», состоявшие из танцев, разговора и музыки. Эти «балеты» – зародыш французской национальной оперы, и так как в них преобладали танцы, то этим объясняется тот короткий, живой ритм, который составляет характерную особенность и своеобразную прелесть французской музыки. Музыка в этих балетах была отодвинута на задний план; с появлением же итальянской оперы у французов явилось желание создать свою национальную оперу; первые попытки их были неудачны, пока во главе французской музыки не стал Люлли, который сделался родоначальником французской национальной оперы. Хотя Люлли, так же как и Рамо, главный последователь его, уступают итальянским композиторам в красоте мелодий и музыкальной изобретательности, но главная заслуга их заключается в стремлении к драматической правде, в правдивой, выразительной декламации; итальянские же композиторы, увлеченные прекрасными голосами певцов своей родины, все внимание свое сосредоточили на «кантилене», мелодичном пении, на виртуозности, фиоритурах и вскоре впали в такую крайность, что музыка их утратила все свое внутреннее содержание и потеряла всякую связь с текстом. Таким образом, Люлли и Рамо являются основателями того направления, могучим выразителем которого впоследствии сделался Глюк. Несмотря на очевидные недостатки, итальянская опера благодаря умелым либреттистам, хорошим певцам и талантливым композиторам приобрела господствующее значение во всей музыкальной Европе и затмила собою национальную музыку всех стран. Когда она в 1752 году появилась вторично во Франции в виде комической оперы (opera bouffe в отличие от opеra s?ria – серьезной оперы), то увлекла на свою сторону большую часть публики. Весь Париж разделился на две партии: буффонистов, приверженцев итальянской оперы, с Пиччинни во главе, и антибуффонистов, или приверженцев национального направления, представителем которого сделался Глюк. Он энергично боролся против злоупотреблений, вкравшихся в оперу, выработал новые принципы, основанные на художественной простоте, на правильной декламации, и одержал победу над итальянцами как силою своего дарования, так и верностью новых положений. Его гениальным последователем в Германии явился Моцарт, который сделался основоположником немецкой национальной оперы. Продолжателями принципов Глюка во Франции были Гретри («Ричард Львиное Сердце»), Буальдье («La dame blanche»), Мегюль («Иосиф»), итальянцы Керубини и Спонтини и, наконец, Обер, предшественник Мейербера и основатель той «большой оперы», которая достигла своего наибольшего развития и блеска в творчестве Мейербера. Таким образом, Мейербер является самым крупным представителем французской большой оперы. Главная заслуга его заключается в том, что он перенес оперу из круга бытовых картин и мифологии на историческую почву, сделав ее героической музыкальной драмой. В этом отношении он является прямым предшественником Вагнера, который был бы немыслим без Мейербера, почему весьма странными кажутся нападки Вагнера на своего знаменитого собрата, оказывавшего ему немало услуг как в начале его музыкального поприща, так и впоследствии. Мейербер ввел хоровые массы и необыкновенно ярко изображал народные сцены; он значительно увеличил оркестр, ввел в него новые инструменты и совершенно уничтожил «диалоги» – разговоры, служившие как бы связью между отдельными номерами оперы. Он сам излагает свои взгляды на это д-ру Шухту: «Я считаю оперу с разговорными диалогами не современной, так как это производит отвратительное впечатление, когда после прекрасной, прочувствованной арии вы должны слушать самую прозаичную болтовню. Что же касается всех инструментов, декораций и машин для всевозможных целей, то с этим соглашается большинство понимающих искусство, кроме немногих критиков, которые уж чересчур придерживаются старины и ничего другого не желают ни видеть, ни слышать».

Мейербер очень заботился о внешней постановке своих опер, исходя из того, что богатству звуков и содержания для гармоничного и более сильного впечатления должна соответствовать обстановка. Его состояние позволяло ему обставлять свои произведения с небывалой пышностью, и, быть может, он впал здесь в крайность, тем более что либретто Скриба были основаны главным образом на внешних эффектах. Стремление к блеску, к воздействию на толпу, к непосредственному успеху было причиной главных нападок на Мейербера, в которых его враги доходили даже до отрицания его громадного таланта. Но время, самый строгий и беспристрастный критик, показало, что успех его опер был основан не на одном внешнем блеске: они до сих пор привлекают многочисленную публику и вызывают ее горячий восторг при всякой обстановке, простой или блестящей, которая в наше время перестала быть диковиной. Музыка Мейербера страдает некоторыми недостатками: в ней нет единства стиля, но смешение всех трех стилей, которые так внедрились в плоть и кровь композитора, что ему трудно было отрешиться от одного в пользу другого; в его операх, которые он писал по несколько лет, встречаются часто работа рассудка, пустой блеск и напыщенный пафос рядом с потрясающим драматизмом, вдохновенными мелодиями и силой гениального творчества. Ганслик, один из лучших представителей современной критики в Германии, где Мейербер столько вынес при жизни, отдает теперь должное его громадному таланту, и в признании его заслуг именно немецкой критикой можно видеть доказательство действительного значения этого композитора. «Каждое хорошее представление „Роберта-Дьявола“ или „Гугенотов“ на любой сцене любого государства дает блестящее доказательство власти мейерберовских опер над публикой. Уже давно их мелодии утратили прелесть новизны, сценические эффекты перестали удивлять и поражать и столь злобно превозносимое влияние самого композитора сошло вместе с ним в могилу, а его оперы все еще производят действие, какое может истекать лишь из необыкновенной музыкальной изобретательности и равного ей по величине художественного понимания. Внутреннее развитие Мейербера, сила и противоречия его удивительного дарования, так же как факт неоспоримого владычества его поруганной музыки, должны будут подвергнуться более глубокому и беспристрастному исследованию. Как мало говорит безусловная похвала, доказывается французскими критиками, которые своими безмерными фимиамами заслонили, как дымом, реальную личность композитора. Но этот энтузиазм, с которым чужая нация выдвигает преимущества немецкого художника, кажется нам симпатичнее, чем злостный, презрительный тон, который большая часть немецкой публики позволяет себе по отношению к Мейерберу. Рихард Вагнер, чьи „Риенци“, „Тангейзер“, „Голландец“ нам кажутся немыслимыми без предшествия Мейербера, судит о Мейербере не так, как судят о художнике, но как о преступнике. Вероятно, есть доля правды в утверждении Берне, что неблагодарность к собственным согражданам лежит в природе немцев, – иначе к Мейерберу, единственному немецкому композитору, который (исключая Вагнера) в течение 40 лет пользуется успехом и который со времен Вебера является бесспорно величайшим драматическим композитором, немецкая критика не относилась бы как к провинившемуся ученику». Еще беспристрастнее характеризует Мейербера Рубинштейн, этот великий представитель нейтральной нации. «Мейербер сделался типом французской большой оперы. Этот сочинитель был во Франции чересчур превознесен, а серьезными критиками Германии слишком принижен. Правда, он не без некоторых грехов на своей артистической совести, каковы: болезненное самолюбие, страсть к непосредственному успеху, недостаточная самокритика, подчинение плохому вкусу немузыкальной публики, накрашенная музыкальная характеристика; но зато у него также и большие качества: сильный театральный темперамент, замечательная отделка оркестра, артистическая отделка массы, сильный драматизм, виртуозная техника и т. д. Многие говорящие против него музыканты были бы рады, если бы могли ему подражать».

Быть может, причина недостатков музыки Мейербера лежала именно в ожесточенном гонении на него, что развило в нем чрезвычайную чувствительность как к похвале, так и к порицанию, и вместе с тем заставило его стремиться к непосредственному успеху. Всякий дурной отзыв его глубоко огорчал, и он старался всеми силами устранить возможность какого-либо порицания своих произведений. Накануне первого представления он давал роскошный пир для критиков и фельетонистов, называя это «подогреванием рекламы».

До представления он отличался большой робостью, боязливостью, неуверенностью, обращался ко всем за мнениями, даже не брезгал советами машиниста. Всякая мелочь казалась ему опасной для успеха его опер. Когда Мейербер разучивал в Париже своего «Роберта», рассказывал Верон, то он нашел кое-что в обстановке слишком простым. «Милейший директор, – сказал он Верону, – вы хотите совсем погубить мою музыку и не хотите ее поддержать?» Верон принял его слова к сведению и обставил сцену в монастыре с небывалой роскошью. «Но, милый Верон, – обратился к нему опять композитор, – вы хотите совсем погубить мою музыку? Публика будет только смотреть и не слушать».

Но после представления его неуверенность исчезает. Мейербер меняет свое поведение, не спрашивает больше советов, но, наоборот, требует беспрекословного исполнения всего, что он считает необходимым изменить или исправить. Иногда его непреклонность доходит даже до жестокости. Так, однажды, в то время как «Звезда Севера» почти не сходила со сцены и делала огромные сборы, одна из лучших участниц, г-жа Декруа, внезапно лишилась матери, и директор комической оперы, г-н Перэн, дал ей восьмидневный отпуск из уважения к ее горю, назначив г-жу Белио на ее место. Мейербер тотчас приехал справиться о причине перемены состава и, узнав, в чем дело, сказал:

– Вы хорошо сделали, отпустив г-жу Декруа, но мне невозможно принять ее заместительницу. Один параграф нашего контракта запрещает вам менять исполнителей до пятидесятого представления.

– Да, но…

– Просто-напросто снимем пьесу до поры до времени.

– Как так? – воскликнул Перэн. – Но я не могу менять репертуара, мне нужны сборы «Звезды».

– В таком случае, – сказал Мейербер, – заставьте петь Декруа.

Мейербер дорожил похвалою как настоящих ценителей искусства, так и дилетантов; непосредственные искренние восторги его поклонников из публики доставляли ему невыразимое удовольствие. Среди его знакомых были две молоденькие девушки, почти еще дети, к мнению которых он относился с каким-то трогательным любопытством. Если случалось одной из них попросить у него ложу на «Гугенотов» или «Пророка», то он на следующий же день отправлялся узнавать о впечатлении своей юной поклонницы, и больше чем все восхваления критики его утешали и пленяли наивные восторги этой чистой души, еще трепещущей от впечатления его музыки. Мейербер прибегал иногда к тонкой хитрости, чтобы склонить на свою сторону враждебных людей. Однажды, рассказывает Мирекур, в кабинет Миреса, владельца газеты «Pays», входит один господин, который спрашивает его:

– Вы знакомы с автором «Гугенотов»?

– Нет, я никогда его не видал.

– Как странно! Вчера он отзывался о вас с бесконечной похвалой. На вашем месте я бы ему сделал визит.

– Я бегу к нему сию же минуту! – восклицает Мирес, весьма падкий на дружбу со знаменитостями.

Десять минут спустя он вылезает из экипажа на улице Ришпанз, у гостиницы «Дунай», где композитор останавливался, посещая Париж. Нечего говорить, что визит его ожидался. Мирес, очарованный приемом, беседует целый час с великим артистом, который пленяет его своей любезностью, и вдруг Мейербер говорит ему совершенно спокойным тоном:

– Кстати, на меня нападают в «Pays»; известно ли вам это?

– В «Pays»? В моем журнале! Как они смеют!..

– Я был уверен, что вы не имеете понятия об этих статьях, – прерывает Мейербер.

– Нет, клянусь вам… Ах, черт возьми, я взмылю голову этим редакторам.

В тот же вечер он говорит критикам:

– Я запрещаю вам впредь бранить моего друга Мейербера!

– Но…

– Без возражений! Вы будете иметь к его гению безграничное уважение.

– Но, однако…

– Соглашайтесь или уходите. Я передам ваш отдел другим, если вы не согласны мне повиноваться.

Все свои новые оперы Мейербер ставил прежде всего в Париже, потому что, как он пишет, там великолепный состав певцов, первоклассный оркестр. «Тот факт, что опера, которая нравится в Париже, совершает кругосветное путешествие, может склонить композитора к предпочтению этого города; что же касается критиков, то в то время как французские ценители отмечают все, что достойно похвалы в произведении, обо всем прекрасном и удачном отзываются одобрительно, прощая маленькие погрешности и неровности или же порицая их со снисхождением, в это время немецкие критики занимаются лишь тем, что отыскивают ошибки и слабые стороны, ругают автора, как будто перед ними стоит школьник». Сам Мейербер относился всегда с большой снисходительностью к своим собратьям по искусству, никогда не отзывался дурно об их произведениях и не пропускал случая оказать им поддержку или покровительство. Особенно теплое участие он принимал всегда в своем противнике, Вагнере. Еще в 1839 году Мейербер давал ему рекомендательные письма в Париж и через несколько лет писал о нем одному влиятельному лицу:

«Г-н Рихард Вагнер из Лейпцига – молодой композитор, отличающийся не только прекрасным музыкальным образованием, но богатой фантазией, разносторонним развитием, – по своему положению заслуживает во всех отношениях сочувствия своего отечества. Окажите молодому артисту свое покровительство и дайте ему возможность выказать свое прекрасное дарование».

Мейербер поставил оперу Вагнера «Риенци» в Дрездене как торжественное представление, по его настоянию «Риенци» и «Голландец» были поставлены в Берлине. Рихард Вагнер «отблагодарил» своего покровителя злобными нападками на него в своих статьях «Die Kunst und ihre Revolution»[7] и «Das Judenthum in der Musik»[8], в которых он, не называя имени, поносит знаменитого композитора самым недостойным образом; но он относился к Мейерберу иначе в те дни, когда нуждался в его покровительстве. «Глубокоуважаемый маэстро», – обращается он к нему в письме, в котором выражает надежду «уважаемого маэстро приветствовать в скором времени лично», и подписывается: «Ваш вечно преданный».

В бытность свою в должности генерального директора музыки в Берлине Мейербер позаботился об увеличении содержания музыкантов, которые стали получать вдвое больше. В память о своем друге Вебере он дал блестящее представление оперы «Эврианта», сбор с которой, составивший две тысячи талеров, пошел на устройство памятника безвременно погибшему композитору. Мейербер был страстный любитель классической музыки и горячий поклонник гения Бетховена, Моцарта, Баха.

«Я бы всегда проводил зиму в теплом климате, – пишет он, – если бы там была возможность слушать хоть несколько концертов классической музыки, которую мы здесь слушаем ежедневно. Поверьте, что если Вы ничего не слышите, кроме итальянской и французской оперной музыки, когда до Вас доносятся со всех сторон лишь мелодии Доницетти и Верди, то начинаешь жаждать положительной, классической немецкой музыки, как путник в пустыне – глотка свежей воды. Квартеты и симфонии наших классических авторов, так же как некоторые произведения наших молодых композиторов, держат меня в Берлине дольше, чем это полезно моему здоровью».

«Мейербер – человек убеждений, – пишет о нем Гейне, – но его убеждения не политического и не религиозного свойства. Собственно, религия Мейербера – это религия Моцарта, Глюка, Бетховена, это – музыка; ей только он верит, в этой вере находит все свое блаженство и живет в этом убеждении, которое напоминает убеждения былых веков по глубине, страстности и постоянству. Да, я бы хотел сказать – он апостол этой религии».

Свои оперы Мейербер сочинял очень быстро, и лучшим доказательством быстроты его творчества может служить знаменитый дуэт из оперы «Гугеноты», написанный накануне представления. Но по окончании сочинения Мейербером овладевали сомнения, беспокойства, он принимался исправлять, переделывать, и иногда от первоначального вида оперы почти ничего не сохранялось. Эта особенность творчества Мейербера была главной причиной того, что он писал оперы по десять лет. Гейне говорит, что Мейербер употребляет на правку и подчистку больше времени, чем другой композитор на сочинение целой оперы. «Одна нота не у места, – говорил сам Мейербер, – данная неподходящему инструменту, возбуждает во мне упреки совести и действует на меня при исполнении, как укол иглы». Подобно многим великим людям, Мейербер отличался большим суеверием; рассказывают, что перед постановкой своих произведений он ездил к гадалке Ленорман.

В Берлине он занимал роскошное помещение на Парижской площади, № 6; приемные комнаты были обращены на площадь, остальные выходили в Тиргартен и были отделаны с царской роскошью. В самом конце дома находилась небольшая комнатка с видом на зеленые аллеи парка, до которой не достигал шум большого города, и эта комната была рабочим кабинетом композитора. В ней он обыкновенно проводил все утро до двух часов за занятиями, затем отправлялся гулять, в три часа принимал посетителей, около четырех-пяти часов обедал, а вечером посещал концерты или отправлялся в театр. Он вел чрезвычайно умеренный образ жизни и хотя любил тонкий стол и хорошие вина, но был очень воздержан как в пище, так и в питье, мог довольствоваться иногда скромной трапезой, состоявшей из кусочка жареной трески. Всегда приветливый, Мейербер с одинаковой вежливостью относился как к высшим, так и к низшим по положению; никогда его нельзя было застать в халате, он не позволял себе принимать гостей иначе как в сюртуке. Но иной раз его встречали в изношенном пальто, в старой шляпе; в Париже он жил в отеле, довольствовался услугами одного лакея, не держал экипажа. На вопросы своих любопытных друзей он всегда отвечал: «Прежде всего я артист и нахожу удовлетворение в сознании, что с семилетнего возраста мог бы существовать на свое искусство. В Берлине у меня есть помещение, соответствующее моему состоянию; я не хочу затмевать своих собратьев и разыгрывать богача».

Мейербер сочинял везде и всегда, но его творчество пробуждалось с особой силой при сверкании молнии, при раскатах грома, при завывании бури: смятение природы, стихийная мощь ее зажигали в душе композитора самое яркое пламя вдохновения. В дни непогоды он весь отдавался творчеству, был незрим для посетителей, которые получали всегда один и тот же ответ: «При дурной погоде его нельзя видеть; если хотите его застать, то пожалуйте в ясный день: он показывается только с солнцем». Мейербер любил сочинять во время прогулок, для которых выбирал всегда самые отдаленные, безлюдные дорожки. В пылу вдохновения он забывал весь окружающий мир, шел вперед, никого не замечая, напевая потихоньку мелодии, держал иногда раскрытый зонтик при безоблачном небе и бывал всегда очень недоволен, когда какой-нибудь назойливый знакомый своим обращением выводил его из его гениальной задумчивости.

– А, это вы, cher ma?tre! Как я рад вас видеть! Ну, а когда же «Африканка»? Что вы теперь делаете?

Бедный гений, захваченный врасплох, проклинал в душе свои зеленые очки, не сумевшие его скрыть, глядел на вопрошавшего, которого он обыкновенно едва знал, спешил прервать беседу; иной раз, выходя из себя, он говорил:

– Что я делаю? Как видите – гуляю по Елисейским полям.

С детства изнеженный, Мейербер отличался всегда довольно слабым здоровьем, внушавшим часто серьезные опасения при тех усиленных занятиях, треволнениях и неприятностях, с которыми сопряжена артистическая деятельность. «Любовь к искусству приняла у нашего великого маэстро такой страстный характер, – пишет Гейне, – что его почитатели часто опасаются за его здоровье. К этому человеку подходит в самом деле восточное сказание о восковой свече, которая, светя другим, тает сама. Он самый ярый враг всяких фальшивых звуков, гама, шума, пискотни; рассказывают презабавные вещи о его отвращении к кошкам и к их концертам. Одна близость кошки способна изгнать его из комнаты, даже довести до обморока. Я уверен, что Мейербер бы умер, если бы это понадобилось, за музыкальную фразу, как другие – за догмат религии. Да, я того мнения, что если в день страшного суда один ангел протрубит фальшиво, то Мейербер в состоянии остаться спокойно лежать в гробу и не принимать участия в воскресении».

Простой образ жизни композитора приводил многих к ложному заключению о его скупости, но он был далеко не скуп, напротив того, делал много добра; в этом отношении маэстро был истый сын своей матери и особенно щедро помогал музыкантам, поэтам и литераторам. Александр Вейль пишет о нем:

«Мейербер узнал от Гейне, что я живу в Париже на 70 франков в месяц и что благодаря тому, что журнал, в котором я сотрудничал, платил нам каждые три месяца, я жил пять недель на 25 франков. И это была правда. Мейербер, у которого я не просил ни полушки, прислал мне еще раньше из Бадена двести франков, хотя я ни слова не писал о нем; но он знал о моем поклонении его гению и сказал мне: „Вы заслужили пенсию в награду за ту добродетель, что сумели прожить в Париже на такую маленькую сумму, и я уверен в том, что вы разбогатеете“. Несколько недель спустя Мейербер уведомил меня, что он по просьбе Гейне будет платить мне ежемесячно тридцать франков за квартиру. Я принял это предложение по-братски, и Мейербер платил действительно за мою квартиру в течение двух лет. Как скоро я благодаря своему перу стал зарабатывать втрое и вчетверо, я попросил его отдавать эти деньги другому, и этот другой был также немецкий журналист. Насколько Мейербер был скуп относительно своей особы, настолько он был щедр к другим. Он никогда не давал менее ста франков тем, кого я ему посылал».

Одной из маленьких слабостей его была любовь к орденам; он видел в них знак признания своих заслуг и потому в торжественных случаях являлся украшенный тридцатью орденами. Это не мешало ему, однако, быть необыкновенно скромным человеком; его гуманность, тонкий, всесторонне развитой ум, чуткое сердце производили обаятельное впечатление и покоряли сердца всех, кому случалось хоть раз подойти поближе к этому замечательному артисту.

Судьба, одарившая его всеми духовными и материальными благами, дала ему познать самое горькое зло – быть отвергнутым своей страной. Этот великий человек, сознававший всю силу своих гениальных стремлений, должен был «искать по свету, где оскорбленному есть чувству утолок». Этот «уголок» он нашел в гостеприимной Франции, откуда завоевал себе весь мир. «Мейербер не принадлежит ни Италии, ни Германии: он принадлежит нам, только нам одним», – говорит его французский биограф. «Такого рода патриотизм мне нравится, – замечает Рубинштейн в своей книге. – В нем, во всяком случае, более национальной гордости, чем в отрицании личности».

Гейне был прав, когда писал, что артист – то самое дитя, о котором народная сказка говорит, что его слезы – чистые жемчужины. «Ах, злая мачеха-судьба бьет бедное дитя так безжалостно, чтобы оно выплакало побольше жемчужин».