ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

На хуторе Загорье

Росли мы у отца

Зеленое подворье

У самого крыльца..

А. Твардовский

Не знаю, сколько было мне лет, когда я впервые услышал слова известной в свое время солдатской песни, которую нередко певал наш отец, к случаю, видимо, вспоминая своего отца-солдата — нашего дедушку Гордея Васильевича:

Шел солдат с похода,

Зашел он во кабак.

Сел солдат на бочку —

Давай курить табак..

Под влиянием этой песни и рассказов о судьбе и солдатской службе деда мне всегда рисовалась картина: пожилой солдат в серой, сдвинутой набок шапке, в шинели сидит на бочке, упершись ногой в пол, а другая — свисает с края бочки. Таким виделся мне дед, шедший со службы.

Гордей Васильевич Твардовский, как известно мне из рассказов родных и близких, родом был не смоленский, а откуда-то из западных мест Белоруссии, из Полесья. Солдатом в царской армии он прослужил около одиннадцати лет и, окончив службу, направлялся не домой, а на неизвестную ему родину сослуживца, такого же солдата со Смоленщины, где предстояло начать новую жизнь.

Правда, дошедшие до нас сведения несколько противоречивы. В одном случае утверждалось, что он — поляк, а в другом — что он лишь служил в Варшавской крепости. Так или иначе, на смоленскую землю он попал вместе с сослуживцем, который женил его впоследствии на своей дочери и, таким образом, стал ему не только другом, но еще и тестем. Сослуживец этот, Тарасов Илья, жил в деревне Барсуки Краснинского уезда Смоленской губернии.

Наша бабушка по отцу — Зинаида Ильинична — была намного моложе Гордея Васильевича, но их брачный союз оказался прочным — в Барсуках нажили они большую семью: несколько дочерей и сына Трифона.

Земельного надела Гордей Васильевич не имел. Кое-как приспособился к мастерству шерстобита, а потом к шерсточесальному делу, приобретя примитивную чесальную машину на те гроши, что смог собрать. Поставил он ее в хате — больше некуда было, хотя и догадывался об опасности для здоровья своих домочадцев — шерстяная пыль взвешенно удерживалась в жилье, оседала в легких.

Единственный сын Триша, родившийся в семье последним, в отличие от рослого своего отца, был мелковат, невысок. Окончив трехклассную приходскую школу, наслушавшись всяческих сторонних, расхожих толков о судьбах мастеровых людей, он просил отца отдать его в ученики к кузнецу. Не сразу согласился Гордей Васильевич на настойчивую просьбу сына: опасался — кузнечное дело требует физической силы, а сынишка — так себе, не вышел… Однако, как рассказывал нам, детям, сам отец, его желание стать мастеровым человеком было так велико тогда, на четырнадцатом году жизни, что Гордей Васильевич не выдержал, жалко стало парнишку, уговорил, а точнее упросил известного в тех краях кузнеца Молчанова взять Тришу в ученики.

Но Триша оказался, вопреки суждениям близких, крепок, вынослив, быстр и легок на ногу — надо было стерпеть, выдержать, доказать и силой, и сметливостью полезность своего присутствия в хозяйской мастерской. Так он прожил полных семь лет. Однако профессия ему была по душе. Где-то на горизонте представлялось житье в достатке.

Но, чтобы начать собственное дело, всего этого было мало. Требовалось и помещение, и кое-какое оборудование, и первейший, необходимый мелкий инструмент. А как же иначе? Кузнечный мех, тисы, наковальня, приспособления для ковки лошадей и все прочее. И вот он берет к себе помощника — сына сестры Прасковьи, Спиридона Котлова, который тоже хочет стать кузнецом, и они, теперь уже вдвоем, открывают в деревне Босино, что близ села Сож на Смоленщине, кузницу. Там Трифон Гордеевич работает несколько лет. Будучи тогда холостым, помогает своим пожилым родителям, которые все еще живут в Барсуках.

В начале девятисотых годов он переезжает в деревню Белкино Переснянской волости Смоленского уезда.

В одну из редких поездок в Смоленск (1974 год) мне посчастливилось встретиться с родными сестрами нашей матери — Анной и Еленой. Обе они были уже на восьмом десятке, но хорошо помнили вот такую историю.

— В году девятьсот четвертом или девятьсот пятом, — рассказывала Анна Митрофановна, — близ поместья Плескачи, в деревне Белкино, появился молодой кузнец, который снял в аренду кузнечный горн у хозяина-поляка. Ну, слухи такие прошли, что, мол, кузнец в мастерстве горазд, холост, опрятен и недурен собой. Поляк же, хозяин кузницы, был вхож в нашу семью Плескачевских. И он хорошо знал, что есть у нас девушки-невесты. Так вот, помню, однажды смотрим: кузнец, тот самый, вместе со своим поляком-хозяином пожаловали. Он-то, поляк, и отрекомендовал: "Прошу, дескать, уважать и жаловать — пан Твардовский Трифон Гордеевич!" Да так получилось, что невесты-то тут и были, трое, как одна. Тогда-то Трифон Гордеевич и высмотрел одну из сестер.

Маня Плескачевская, как назло, была не "на очереди" — ей исполнилось лишь шестнадцать лет. Но Трифон Гордеевич решил ждать сколько потребуется.

В 1906 году он женился на этой девушке, которая и стала нашей матерью. Трифон Гордеевич не был богатым женихом и потому представлял малый интерес для Плескачевских, захудалых, крестьянствующих, но все же дворян. Не получил он и значительного приданого за невестой. Семейную жизнь пришлось начинать, как говорят, "с мозоля".

По признанию матери, все же выходила она замуж за Трифона Гордеевича по собственному согласию — Трифон Гордеевич произвел на нее самое хорошее впечатление, понравился ей. О том же, как могла сложиться ее семейная жизнь, по молодости и неопытности своей она представляла весьма туманно. Не знала, не могла угадать, что под внешней пристойностью поведения Трифона Гордеевича скрывается неровный и сложный характер — предстояло изведать и огорчения, и даже разочарования. Известную роль в этом, видимо, играло и то, что детство и юность ее прошли в семье, где экономические трудности были неведомы, и потому, отчасти, отношения между молодыми супругами начали мрачнеть чуть ли не с первого года их совместной жизни.

Отчаявшись встретить сердечное отношение к себе со стороны тестя, Трифон Гордеевич, не скупясь, высмеивал его за казавшуюся ограниченность, безволие, чрезмерную зависимость и подчиненность теще. Заочно называл тестя не иначе как «Митрофанушке» и никогда, как это должно было бы быть, — Митрофаном Яковлевичем. Если, например, наша мать возвращалась с побывки в своей родной семье, то отец спрашивал примерно так: "Ну, как там твой Митрофанушке?" Мать не могла не чувствовать обиды от этих слов в адрес ее отца, что являлось причиной очередной размолвки. В 1908 году, там же в Белкине, родился первенец — сын Константин, а в 1910-м, как раз в том году, когда отец купил в рассрочку участок пустовавшей земли, вошедшей впоследствии в деревню Загорье, родился Александр.

Елена Митрофановна, самая младшая сестра нашей матери, рассказывала мне о первом годе жизни на участке в Загорье, который был крайне одичавшим, заросшим всевозможным кустарником и усеян пнями — никаких признаков хотя бы былого земледельческого труда. Отец работал там наездами, когда не было даже времянки для жилья, и ей, тогда восьми-девятилетней девочке, присматривавшей за двумя ребятишками, приходилось расстилать одеяльце под телегой — на цыганский манер. Мальчик Костя уже ходил, а Шура был грудным младенцем.

Несколько лет, до постройки нового дома, жильем нашей семье служила старая избушка, купленная где-то на стороне. Дедушку Гордея и бабушку Зину отец перевез из Барсуков к себе в Загорье, и семья стала состоять из шести человек.

Избушка и в дальнейшем долго еще служила: на моей памяти была она и амбаром, и погребом, а в летнее время — ледником, для чего ранней весной туда закладывался и утрамбовывался мокрый снег. Для нас, детей, та избушка была неким таинственным местом, и в одиночку входить в нее было жутко. Причиной таких чувств были, видимо, подслушанные рассказы отца о том, что нашему дедушке якобы случилось в ней видение: черный козел лакал из кровавой лужи. Воспринял он это как сигнал о близкой и неотвратимой кончине и рассказал отцу. Тогда же он почувствовал себя плохо и через трое суток умер. Но сыновний долг велит мне упомянуть, что отец наш никак не являлся суеверным и если рассказывал подобное в кругу соседей, на посиделках, то лишь улучив минуту как бы повышенного спроса слушателей на что-либо остроэмоциональное. Как я понял позднее, рассказы его чаще всего бывали импровизацией на реальной основе, где реальность служила как бы началом повествования. Слушали его с трепетным вниманием, что и было рассказчику желанной наградой.

По рассказам матери, отца и тетушек по материнской линии, дедушка Гордей был необычайно нежен и добр к детям. Сам я его не помню, он умер, когда мне было два года, но наслышан, что, будучи глубоким старцем (было ему уже за девяносто), дед с искренней отрадой подзывал к себе малыша, брал на руки и, одновременно притопывая ногой и похлопывая ладонью по мягкому месту ребенка, зачинал свою древнюю солдатскую песенку:

И шумит, и гремит,

Дробный дождик иде.

А хто ж мене молоду

Дай до дому доведе?!

Все это, как рассказали родители, коснулось и моего младенчества, но многими свидетельствами родных отмечено особенное влечение дедушки к внуку «Шурилке». Часто и подолгу рассказывал дедушка внуку истории из солдатской жизни, о битвах, о геройских подвигах русских солдат на войне. Смерть дедушки для шестилетнего Шуры была тяжкой утратой.

Поначалу отец пробовал открыть в Загорье кузницу маленькую, холодную. Ту самую, о которой в поэме "За далью — даль" будет сказано:

На хуторском глухом подворье,

В тени обкуренных берез

Стояла кузница в Загорье,

И я при ней с рожденья рос.

Эту кузницу, которую отец соорудил, когда Шуре исполнилось всего, может, год-два от роду, я тоже помню. То было жалкое строеньице у самой межи с соседским участком братьев Ивановых, площадью всего метра три на четыре. Собирали его из разного подсобного материала, то есть не из бревен и даже не из бревнышек, а из всего того, что по нужде идет в дело: и плаха, и жердь, и тесина, и завалящая рама — лишь бы можно было обойтись до поры до времени. Работал отец в той кузнице, видимо, от случая к случаю, так как молотобойца он не имел, да и заказчики в той глуши были далеко не всегда. В поэме "За далью — даль" есть об отцовской кузнице такие строки:

Я помню нашей наковальни

В лесной тиши сиротский звон.

Такой усталый и печальный

По вечерам, как будто он

Вещал вокруг о жизни трудной,

О скудном выручкою дне

В той небогатой, малолюдной,

Негромкой нашей стороне,

Где меж болот, кустов и леса

Терялись бойкие пути,

Где мог бы все свое железо

Мужик под мышкой унести;

Где был заказчик — гость случайный,

Что к кузнецу раз в десять лет

Ходил, как к доктору, от крайней

Нужды, когда уж мочи нет.

"Заказчик — гость случайный" должен был выполнять и роль молотобойца. Постукивая ручником, отец давал понять, где и как нужно ударить кувалдой. Иногда приходилось и матери помогать отцу, беря в руки кувалду. Мне не довелось видеть отца работающим в той изначальной старой кузнице. На моей памяти она стояла заброшенной, и мы, дошколята, с любопытством заглядывали в окошко, порой проникали вовнутрь, ворошили остатки ржавых железок, пытливо гадали о назначении странных «молоточков» — зубил, бородков, гладилок, оправок, насаженных на удлиненные рукоятки. Все это казалось далеким прошлым, оставленным и забытым, и совсем как-то не верилось, что отец был кузнец. Потом эта кузница была снесена, на ее месте насадили дички яблоньки. В посадках, которые мы по-детски называли "наш сад", «питомник», Шура с упорным тщанием пробовал делать прививки, которые не хотели приживаться.

Это был период, когда в семье нас, детей, было уже пятеро. Отец целиком посвятил себя ведению хозяйства с земли — хотел испытать счастье земледельца, энергией и смекалкой окультурить свое «имение» и обеспечить достаток семьи. В отличие от его отца, безземельного пришлого бобыля, у него было право на землю, пусть малоудобную, кислую, но все же способную родить хлеб, картошку.

В занятиях сельским хозяйством случались у отца удачи, но больше, пожалуй, было неудач. Семья еле сводила концы с концами: изнурительный труд на пашне в мелких болотцах, замшелых березничках, кочковатых полянках не вознаграждался желанным урожаем. На отвоеванных у кустарников нивах озимые подопревали, и их нередко приходилось пересеивать яровыми. Но «пороха» у отца всегда хватало, и он, не щадя сил, упорно продолжал работать, облагораживая свое "имение".

Хозяйство отца было явно слабее, чем у некоторых соседей, хотя возможности, на первый взгляд, вроде бы были одинаковые. Но это только на первый взгляд, для неискушенных в сельском хозяйстве. Вообще же наш участок был во всех отношениях менее пригодным для земледелия, чем многие в округе. Дело еще и в том, что отец, личность увлекающаяся, любил жить с интересом для души, что оборачивалось подчас ощутимой нуждой в семье. Приобретал, например, дорогостоящую лошадь, по возможности — породистую, рослую, с рысистыми данными, которую мог бы себе позволить купить лишь состоятельный хозяин, но никак не тот, у которого, как говорится, не хватает девяти гривен до рубля. Такая лошадь требовала особого ухода, хозяйственную пользу она вряд ли приносила, хотя на ней же и пахали, и возили. Других же, обычных рабочих лошадей у нас не было — держали всегда только одну.

Вставал отец рано, раньше всех в семье. Еще и день не начался, а его унесло вон куда! Так и мелькает его фигура среди наших лоскутных нив — на пашне, на целине. То там, то сям, сгибаясь, поправляет, переворачивает дернину — "перепреет — хоть пятнышко, да удобрит", — ногой, рукой придавит и — дальше… Остановится, туда-сюда оглянется: "Ага!" — застой воды заметил, туда понесло его — спустит. И все как-то споро, с желанием, с любовью. Такие утренние «прогулки» весной и летом совершал он как бы совсем не в счет своего рабочего дня.

Влияние отца в семье на нас, на детей, до определенного времени было несомненным, и мы с искренним уважением относились к его броской, завидной расторопности. Нам было лестно, что и лошадь наша не как у всех, а глядишь еще — рожь удалась отменная, что есть у нас и "сад плодовый: пять яблонь — пять сортов", и есть сажелка, где можно купаться. Но в глазах соседей мы выглядели странно: "все не как у людей".

Мой рассказ — о той "малой частице света…", которой давно не существует в ее прежнем виде, хотя частица самой тверди земной, конечно же, никогда не исчезнет — она там же, где и была, и никто никогда не сдвинет, не перенесет ее в другие широты.

Мы любили окружавшую нас природу и росли слитно с ней, впитывая в полной мере детские радости. Все стежки-дорожки, пригорки и задворки, кустарники и болотца, усадебные насаждения и наши немудрые строения были милы и дороги. Возле простенького, на один скат крылечка с лавочками стояли старые сосна и ель, почти сросшиеся у корней, с густыми, широкими кронами. Без этих деревьев трудно мне представить нашу загорьевскую усадьбу — так ярко они запечатлелись в детской памяти. Там, под кронами, пилились на козлах дрова, отбивались косы, на гладких нижних сучьях были развешаны грабли, веревки, косы. Тут же находились телега, плуг, борона. Место это содержалось в порядке, в чистоте. Тут даже в ненастье было сухо. Прямо на восток от хаты, под пригорком — водоем и колодец. Водоемчик шутейный, маленький, называвшийся у нас сажелкой, устроенный омутом, все же не без затейливости: в центре насыпной курганчик с кустарничками — и это было очень занятно для детей; чтобы попасть туда, нужно было уметь плавать или как-то придумать переправу. Детская фантазия позволяла называть это место "необитаемым островом", где можно было стать «Робинзоном». А сколько было всяких деревьев! И липы, и рябины, и березы, да и садик же за сенным сарайчиком… Дальше, между гумном и яблоневым садиком, — рощица из осинок. Затем — "Поле под дубами", а там и "Желтая горка". В другой стороне, где кузница, — целая аллея молодых березок, тянувшаяся вдоль границы с соседями Ивановыми. Она была посажена старшим братом Константином и отцом.

На хуторе у нас все приметные места носили имена. "Поле под дубами" — при вырубках мелколесья были оставлены два дубка, как наиболее редкостные и ценные деревья. "Лужайка под ракитой" — крохотный лужок, где стояла старая ракита с округлым кустом приствольной поросли. Была еще и "Белая горка" — жиденькая рощица березок; был и "Большой луг". Эти места, конечно, до смешного малы, но в детстве воспринималось нами все это совсем по-особому.

Поднимали нас рано. Лишь самым младшим позволялось спать вдоволь. Пасти скотину, как помню, мать будила брата Шуру. В летнее время до привоза сена в сарай наша постель устраивалась прямо на полу, где мы все спали друг возле дружки на разостланных сенниках — матрасах из сена или соломы. Укрывались одежками. О простынях не было и речи.

Чтобы скрасить тяжесть раннего подъема, мать начинала издалека:

— Шу-у-ра-а! Шу-у-рик! Сынок мой, проснись, детка мой! Солнышко уже взошло! Вставай, мой дорогой! Проснись, детка! Днем поспишь. Ну быстрей же, детка! Посмотри же! Петушки, воробушки, птички синички, все букашки, все жучки загудели, полетели, побежали кто куда! Ну вставай же! День начался!

Каждое хуторское хозяйство обходилось своим пастбищем, своими пастухами. Кто позажиточнее, нанимал пастухов со стороны, у нас эту работу выполняли дети. Шуре пришлось нести такую службу несколько лет, следующая за ним по возрасту сестра Анна помогала матери ухаживать за младшими. А младшие у нас были всегда.

Вставать рано утром тут горе. Детский сон сладок, особенно летом, когда нет сил даже сообразить, чего, собственно, от тебя хотят. Мать это хорошо понимала и, конечно же, жалела сына, но не показывала своей жалости. И не могу вспомнить такого случая, чтобы брат жаловался на судьбу, отнекивался, ставил бы какие-нибудь условия! Нет! Почесывая искусанные комарами, исцарапанные ноги, жмурясь от света, он становился на четвереньки, точно прислушиваясь к звукам околицы, хотел убедиться, что да, день начался, а потом уже и вставал.

Детство… "Играйте же, дети! Растите на воле! На то вам и красное детство дано!" — это строчки Н.А. Некрасова. Наше в меру яркое и в меру трудное, красное детство… Каких только не было эпизодов в буднях ребячьей жизни!

Шура и я. Мы играем в камушки на куче песка у колодца. Такие игры — обычное занятие детей тех лет. Поиграв, побежали с братом к гумну вприпрыжку, напевая что-то задорное. Было мне четыре года. Я с трудом поспевал за ним, придерживая штанишки свободной рукой. У распахнутых ворот гумна, в тени на прохладном току, остановились.

В полумраке гумна стояла веялка. Мы подошли к машине. С замиранием сердца смотрели на нее. Мое внимание привлекла пара шестеренок, и я тронул их рукой. Тем временем Шура зашел с другой стороны, взялся за рукоятку, и… о, ужас! Машина застучала, заколыхалась, а я, крича и теряя сознание, упал на ток с раздавленными пальцами левой руки. Видя мои страдания, Шура тоже громко заплакал. Затем, опомнившись, схватил меня под руки и потащил в сторону хаты, к бабушке Зинаиде Ильиничне.

Бабушка Зина в нашей семье находилась постоянно. Случалось, что недолго гостила у своих дочерей, которые жили в разных местах Смоленской губернии своими семьями. И опять возвращалась, делилась новостями, впечатлениями и, как прежде, входила в жизнь нашей семьи. До конца своих дней несла она долю забот и дел, которые никогда не кончались. Нас тогда было в семье человек восемь. Младшему, Павлику, год от роду, но и он тоже считался едоком, как в шутку и всерьез говорили в те времена. В хате для бабушки отводился совсем незавидный уголок между русской печью и входной стороной. Был там устроен так называемый полик, а повыше что-то вроде полатей из нескольких досок, соединенных на одном уровне с верхом русской печи. Бабушка имела кое-какие вещи, бережно хранившиеся ею в небольшом сундучке. Они предназначались для того рокового часа, когда человека обряжают в его последний путь по земле. Бабушка, человек исключительной доброты, всегда знала, кто из нас где, чем занят, поел ли, одет ли как следует, есть ли на руках вязанки (варежки), кому нужно починить штаны или пальтишко. Беды наши ребячьи разделяла сердечно и оберегала, как могла, от гнева отца своим материнским правом.

Тогда же, увидев нас с братом в слезах и муках — а мы, подходя к хате, ревели в два голоса, бабушка встретила нас и домашними лекарствами облегчила нашу беду.

Случай у веялки оставил на моей руке отметку на всю жизнь, запомнился нам с братом навсегда. Не один раз мы вспоминали его. В последнюю нашу встречу, в Москве, в 1965 году, когда мы были уже пожилыми людьми, Александр Трифонович, взглянув на мою левую руку, сказал;

— Ну-ка, дай руку! — Коснулся моей кисти и вздохнул. И тихо — Наше далекое детство. Загорье. Бабушка Зина. Зинаида Ильинична…

В поле, где пасли скотину, я носил брату завтрак. Чаще это были наши смоленские ржаные лепешки, которые пеклись на сковороде из того же теста, что готовилось для хлеба. К горячей лепешке прикладывался кусочек сала или даже масла. Считалось, что такой завтрак хорош и сытен. Я охотно выполнял свое поручение — нравилось бывать в компании брата и других ребятишек-пастухов. Загорелые, босые, с выцветшими волосами, они ответственно относились к делу. Брат Шура любил общаться со сверстниками, а иногда даже и со старшими ребятами, что, между прочим, отцом и матерью нашими не поощрялось. Однако при каждом удобном случае он нарушал этот запрет.

Собравшись вместе, пастушата шумели, смеялись, рассказывали занятные истории, показывали ловкость и силу. У парнишек было пастушеское снаряжение: длинный кнут, самодельные рожки, трубы, в которые ребята безбожно громко трубили на все лады — уж очень хотелось им походить во всем на взрослых пастухов, в особенности — в игре на смоленском рожке.

Рожки недаром назывались смоленскими: играть так, как наш пастух, никто ни в каких других местах не умел. Такой мелодичной, прекрасной была эта музыка, что, бывало, если вдруг где-то заиграет пастуший рожок, человек замирал и слушал затаив дыхание.

Обязательной частью пастушеского снаряжения был, конечно, кнут. Длинные кнуты с маленькой рукояткой, с утолщением в начале назывались «пугой». Уж очень сильно, просто оглушительно, умели хлопать такими кнутами пастухи. Мальчонка с разбегу, отработанным жестом, быстро посылал кнутище-пугу вперед, затем оттягивал назад. Тонкий конец кнута, рассекая воздух, делал резкий хлопок. Звук этот раскатывался далеко по округе.

Когда я приносил лепешку, Шура клал ее на разостланную одежку, так же делали все остальные, и братия с шумом и смехом разделяла трапезу. Потом устраивались бои баранов, быков и даже коров. Схватки животных были опасны. Отцы категорически запрещали это делать, но пастушата не в силах были побороть искушение.

Проходило лето. Полевые заботы отступали, и мысли ребят уже обращались к предстоящему ученью, к книжкам. Правда, Шура читал книжки и летом, но меньше, конечно, чем осенью, зимой. Он и меня начал приобщать к чтению, когда мне было лет шесть.

Первое знакомство со школой у братьев Шуры и Кости состоялось в 1919 году в Смоленске. Однако учиться им там не пришлось — школа перестала существовать в том же году.

Время было трудное. Мечта отца — дать сыновьям образование в городе — не осуществилась, и ребята продолжили учебу в селе Ляхове, что от нашего хутора находилось в четырех-пяти верстах.

О школе и о самом селе Ляхове Александр Трифонович вспоминал в своей речи на Всероссийском съезде учителей 7 июля 1960 года. Всю жизнь он помнил учительниц-сестер Марфу Карповну и Ульяну Карповну, которые умели донести до сознания детей красоту и силу русского языка и литературы.

Уже тогда, в Ляховской школе, брат между сверстниками слыл «поэтом», хотя чаще приходилось ему слышать «стихотвор» или даже "стихоплет".

Отец, будучи человеком сложным, тоже подчас говорил, что, мол, лучше бы без этих выдумок, что это добром не кончится, а людям даст повод для всяких пересудов. В душе он был бы рад, если бы что-то получилось, но как ему было поверить, что сын и вправду станет писателем?

Зимними вечерами братья возвращались из школы. Управившись с делами по хозяйству, семья начинала жить другой жизнью. Читали книги, решали задачи, заучивали стихотворения. Во всем этом отец наш принимал самое серьезное и живое участие. Он был по тем временам довольно-таки грамотным человеком для деревни. Умел не просто читать, писать, считать, но и начитанностью располагал немалой. Знал наизусть массу стихотворений и полюбившиеся произведения мог, перечитывая заново, аналитически разобрать. Также обладал удивительной способностью устно перемножать числа, например, трехзначные на трехзначные, чему я до сих пор дивлюсь. Так что домашние занятия вечерами для всех нас были весомы и полезны.

Учился Шура легко. С учителями складывались хорошие отношения. Порой они становились желанными гостями в нашей тесной хате.

После Ляховской школы, кажется, с год Шура посещал Егорьевскую, которая была ближе к нашему дому, но почему-то значилась за другим сельсоветом. Здесь, в Егорьевской школе, работали приехавшие откуда-то издалека учителя отец и сын Поручиковы — Илья Лазаревич и Иван Ильич. Они были близкими нашими друзьями. Дружба и возникла-то потому, что люди эти заинтересовались одаренным учеником и пожелали познакомиться с его родителями.

Была у нас в те годы небольшая, топившаяся по-курному баня. Учитель Иван Ильич с благодарностью принимал предложения отца побывать в бане. Так вот тогда, в начале двадцатых годов, по субботам, отец впрягал в сани лошадь и подъезжал к школе. Занятия уже обычно заканчивались. Возвращался домой отец вместе с учителем и Шурой. Субботу ожидали. Субботу любили. И было что-то необыкновенно интересное для нас, тогда еще совсем малых ребят: слово «учитель» содержало какое-то таинственное величие, и мы готовы были без конца рассматривать и слушать этого человека.

Зимой отец направлял нас в баню прямо по снегу босиком. "Никакая хворь не пристанет, если вот так смело босиком ступать по снегу", — говаривал он. Частенько рассказывал нам про дедушку Гордея, который не признавал рукавиц в самые студеные дни. В бане отец приказывал:

— А ну-ка, сукин кот камаринский, ложись! — И по ногам, по спине хлестал веником так, что мать моя родная! Уж, бывало, не до шуток, уже и дух на исходе от усердия родительского, а он спокойненько: — Назвался мужчиной!..

Гость и хозяин, раскрасневшиеся, возвращались из бани, и к их приходу на стол подавался самовар. Зажигалась висячая лампа. В те годы еще не отказывались и от лучины или какой-либо коптилки, но когда в семье оказывался уважаемый гость, полагалось подчеркнуть это и более ярким светом.

Нам, младшим детям, мне и братишке Павлику, так хотелось быть за столом вместе со взрослыми, но это не всегда дозволялось. Чаще приходилось в таких случаях сидеть на печи и, затаившись, вслушиваться в беседы старших, ожидая, когда мать вспомнит и позовет к столу. А чай был необыкновенно хорош и ароматен, хотя, кажется, настоящего-то чая как раз и не было — припасался с лета малиновый или же липовый цвет, а то и вовсе поджаренная морковь. Маленькие, расколотые специальными щипцами кусочки сахара были для нас, детей, настоящим лакомством.

Не помню, чтобы употреблялось хмельное, и потому беседы отца с Иваном Ильичом были и понятны, и интересны всем. Мы видели влечение Шуры к своему учителю — не сводя с него глаз, стоя и придерживаясь за спинку стула, он вникал в каждое слово Поручикова, который был хорошим, искренним собеседником. После чая Иван Ильич садился поодаль от стола и внимательно слушал, что говорил отец. Мне, тогда восьмилетнему, спустя более полувека уже трудно вспомнить, о чем шли беседы, но случалось слышать имена писателей, и чаще прочих — Некрасова. Не обходилось без обращения и к самим книгам. Бывало, отец брал том Некрасова, который мне запомнился отменным ярко-красным переплетом, с тиснением имени автора и форматом более укороченным, чем тома Пушкина и Лермонтова. Книгу эту отец всегда в таких случаях держал на руках раскрытой, прочитывал кое-что вслух, а прерывая чтение, опускал ее себе на колени, заложив пальцы между страницами. Костя и Шура слушали и лишь изредка подсказывали, если вставал вопрос о том или ином месте, странице в книге — они уже тогда знали ее от корки до корки.

Книг у нас было, по теперешним понятиям, совсем немного, и все они умещались на угловой полочке под образами святых угодников, хранимыми по традиции, хотя уже тогда никто в нашей семье не отбивал поклоны им. Книги и лежали просто одна на другой, а не в рост, как положено. Почему-то полочку эту называли угловым столиком. Кроме изданий сочинений Пушкина, Лермонтова и Некрасова, было у нас пять или шесть томов Данилевского, томик стихотворений Фета, книги Никитина, Кольцова, Дрожжина, Тютчева, а из прозы еще Гоголь, Помяловский, Аксаков, Жюль Верн. Часто у нас появлялись книги, принесенные со стороны, потому, возможно, часть перечисленных мною книг могла принадлежать не нам.

Имевшиеся тома Пушкина, Лермонтова и Некрасова читались у нас постоянно, при каждом удобном случае, и в будни, и в праздники. Приверженность к книгам отца и старших братьев сказывалась и на нас, младших, — мы знали много стихотворений наизусть за счет многократно прослушанных чтений. Из Некрасова я помню с детства отрывки поэм "Мороз, Красный нос" и "Русские женщины" ("Княгиня М.Н.Волконская"), из стихотворений — "Эй, Иван", "Железная дорога", «Тройка», "Колыбельная песня" и ряд других. Все это было любопытно для Ивана Ильича: в лесной глуши он встретил крестьянскую семью, которая жила, как говорится, "не хлебом единым".

Я упомянул лишь о том, что было нам хорошо известно из имевшегося у нас некрасовского тома (впоследствии я узнал, что это был второй том двухтомника Н.А.Некрасова издания 1914 года), упомянул потому, что именно произведения Некрасова проникли в глубину наших душ с особой силой. Отец же наш многие стихотворение даже пел. Я не знаю, как он находил к ним мелодию, но хорошо помню, что слова:

Осилило Дарьюшку горе,

И лес безучастно внимал,

Как стоны лились на просторе,

А голос рвался и дрожал,

И много ли струн оборвалось

У бедной крестьянской души,

Навеки сокрыто осталось

В лесной нелюдимой глуши,—

он пел больше тогда, когда чем-то бывал расстроен.

Много значило еще и то, что наша мать, Мария Митрофановна, была человеком остро чувствующим. И хотя сама она книг не читала в те годы — грамоты не хватало, но проявляла живой интерес к тому, что прочитывалось и являлось предметом обсуждения между сыновьями и отцом. Обсуждения же и беседы возникали у нас всегда, как только в дом попадала какая-то новая книга. Перечислить все произведения, с которыми мы познакомились в детстве, просто невозможно: имена Тургенева, Толстого, Достоевского, Гончарова, Горького, Мамина-Сибиряка, Короленко слышали мы с дошкольного возраста.

Теперь это вряд ли показалось бы чем-то необычным, но в те годы наша семья слыла как бы странной и ходили о нас всякие, подчас язвительные, толки и россказни. И соседям, и родственникам казалось, что случавшиеся у нас материальные затруднения — результат зряшного устремления отца в «грамотные»; "туда же и детей толкает" — осуждающе говорили они.

Период, когда Шура учился у Ивана Ильича в Егорьевской школе, оказался особым в его отроческих исканиях. В том 1922/23 учебном году я не ходил в школу, так же было и в следующем — не послали, не было обуви, не было и необходимой одежды, и учился я возле братьев, дома. И дело шло не так уж плохо: я умел и читать и писать, хотя казалась мне такая учеба нерадостной. Каждый день с нетерпением я ждал прихода Шуры из школы в надежде услышать что-то новое. Помню, как принес он домой вырезанный то ли из какой-то газеты, то ли из книги снимок — портретик человека с глубоким, проницательным взглядом, с окладистой бородой. Я впервые услышал имя Карла Маркса, о котором Шура тогда же поведал, что это великий вождь рабочих и трудящихся всего мира и что Ленин — продолжатель его учения.

Тот маленький газетный портретик Шура пытался как-то пристроить на стене, но без рамки показалось недостойно великого имени, и тогда он решил сделать рамку сам. Выполнить эту затею ему стоило немалых усилий — тяги к мастерству у него не было. Соединить углы ольховых палочек с помощью перочинного ножика долго не удавалось. Однако — не отступал: думал, прикидывал так и эдак и нашел-таки выход: соединил плотницким приемом «вполдерева» и закрепил шпильками. То, что концы несколько выступали, — дела не портило, а что кору он не снял — придавало изделию некоторую оригинальность. И портрет был вложен в рамку и повешен на стене над отцовским местом близ святых образов.

Отцу решили не говорить, — "Пусть сам увидит!". Ждали этого момента с напряжением, гадали: "Что скажет?" На оклеенной газетами стене портрет в рамке был хорошо заметен, и отец сразу же, как пришел, увидел его. Приостановился, молча смотрел. Качнув головой и тронув себя за ус, усмехнулся:

— Та-ак… Ну, что ж? А-а… Ничего. Пусть себе…

— Пап! Это — Карл Маркс! — уточнил кто-то из нас.

— Да вижу, вижу.

Благодаря Егорьевской школе, стали нам известны песни революционных лет и гражданской войны. Получалось так, что заученные Шурой песни сразу же начинали петь и в семье. Отцу это нравилось — любил он всякие песни, а новые пел с особым интересом. Так появились в семье тогда еще не всем известные "Мы — кузнецы и дух наш молод", "Марш Буденного", "Вихри враждебные", "Спускается солнце за степи", "Замучен тяжелой неволей" и другие.

А однажды, опять же из школы, Шура пришел в буденновском шлеме, какие носили красноармейцы двадцатых годов. Осталось тайной, как он ему достался: может, у кого-то выменял, может, это был подарок Ивана Ильича, — известно, что учительствовать он стал, демобилизовавшись из рядов Красной Армии, — шлем был не новый, и потому он был по-особому дорог Шуре: о гражданской войне, о красной кавалерии, о Буденном он уже многое слышал и читал и теперь носил этот шлем с чувством решительной готовности стать воином Красной Армии. И песню "Мы красная кавалерия, и про нас…" певал волнующе-искренне, проникновенно. Петь же он любил, как и отец, и хотя нельзя сказать, что обладал большим голосом, однако слух у него был отменный.

Помню, он первым в семье узнал и спел совершенно новую тогда для нас "Песню коммунаров". Песня эта посвящалась трагической судьбе группы коммунаров, которым предстояло для себя же копать могилу и быть расстрелянными на ее краю. Рослый юный Шура пел эту песню, стоя в кругу собравшейся семьи. Он был очень серьезен. Нас, слушавших в напряженном молчании, похоже было, он не видел. Его взгляд устремился как бы поверх слушавших, в воображаемую картину событий. Мягкий его голос и ясная дикция, окрашенные искренним сопереживанием, были покоряющи, его хотелось слушать и слушать. В такие минуты мы забывали обо всем — все повседневные дела, все трудности жизни отступали, и семья подолгу сумерничала.

Можно сказать, что период учебы Шуры в Егорьевской школе отмечен был в нашей семье особой настроенностью, во многом связанной с именем Ивана Ильича. Думается мне, что уже тогда, под его благотворным влиянием возникла у брата мечта и вера в возможность стать писателем.

Отец наш, бывало, раскрыв тетрадь сына с диктантом, вглядывался с прищуром, и на лице его светилась улыбка: радостно было видеть хорошие отметки.

— Ах ты, сукин кот! Ай да ты, мой «писатель»! Да ты, брат, правда же молодец! Э-э! Вон оно что — "отлично, пять". А тут что? «Пять» с крестом, с плюсом, стало быть, больше чем «пять». О да-да-а! Хорошо! Но вот это… писать бы надо все же покрасивее! — И он обращал уже и наше, младших, внимание на написанное рукой Ивана Ильича слово «отлично». — Вот так надо стараться писать, вот! Ведь смотри, красота-то какая! Ну что ж, все равно хорошо! Молодец! Похвалу отца брат воспринимал сдержанно, не выказывая особой радости.

Одаренность Александра была понята отцом значительно раньше, чем стали замечать ее и тем более признавать на стороне. Даже самые ранние его стихотворные опыты не прошли мимо внимания отца. Одной из них было то подражание «Вурдалаку» Пушкина, которое сам Александр Трифонович впоследствии припомнил в своей "Автобиографии":

Раз я позднею порой

Шел от Вознова домой

Трусоват я был немного,

И страшна была дорога

На лужайке меж ракит

Шупень старый был убит… {1}

Михаиле Матвеевич Вознов доводился нам дядей — его супруга Екатерина Митрофановна являлась родной сестрой нашей матери. Возновы жили в деревне Ковалеве, как раз на полпути от нас в Ляхово. Вот, возвращаясь из школы вместе с двоюродными сестрами-сверстницами Верой и Фрузой, Шура часто заходил к ним домой, где, беседуя с дядей Михаилом, задерживался порой допоздна. Михаиле Матвеевич был очень религиозным человеком и с усердием пытался внушить детям-школьникам, как своим, так и прочим, мысль о необходимости верить во всемогущество Бога. Какое-то короткое время Шура находился под влиянием тех бесед и перед сном старательно пробовал молиться. Отсюда можно думать: "Трусоват я был немного, и страшна была дорога…" — результат его детских впечатлений от бесед с дядей Михаилом.

Я не помню, были эти стихи записаны им или нет, но дома их все как-то сразу запомнили. Отец же, когда услышал их, был глубоко удивлен и, хотя не делал каких-то далеко идущих выводов, все же, как мне известно из рассказов в семье, пообещал сделать сыну подарок. Сколько я помню, та "заветная книга" — том стихотворений Некрасова, которую Александр всю свою жизнь берег и возил с собой, и была обещанным подарком.

Сначала в семье никто не знал о его увлечении. Первым заметил отец, который обнаружил на чердаке хаты запрятанный под стрехой сверток исписанных листов почтовой бумаги. Произошло это на моих глазах каким-то утренним часом, в весенне-летнюю пору, когда Шура, наверно, был в поле со скотиной. Отец вошел в хату со свертком и показывал его матери, которая хлопотала возле топившейся печи. Он что-то говорил, утверждая, что «работа» Шуркина, а мать слушала с удивлением, прикусывая губы и качая головой, как бы не зная, что сказать: то ли это хорошо, то ли нет.

Помню, что почтовая бумага была у нас в двух пачках, довольно толстых. Из них Шура и брал постепенно, по мере потребности. Пачки убывали, и отец огорчался — бумага не дешева. Прочитав написанное на листах, он сразу же понял, что это сочинительства сына.

Еще выделялся в семье Шура особой приметливостью и выдумками. Ему не стоило труда придумать прозвище, кличку, заметить странность или новизну услышанного слова, которое он сразу же запоминал, а затем и употреблял в разговоре со смехом. Вот как-то послали его к соседям Савченковым одолжить соли. Был он одет во что-то с плеча старших, не на него сшитое, подпоясан ремнем. В пути попался валявшийся обрывок проволоки, он его поднял и тоже обвернул вокруг себя поверх ремня. Когда же пришел к Савченковым, то их старик, Иван Михайлович, инвалид, занимавшийся столярным делом, прекратив работу, долго и молча глядел на вошедшего «трихваненка» (многие из соседей называли нас "трихванятами") и потом произнес как бы в задумчивости: "Ремнем и дротом подпирязан!" И вот то, что старик ничего больше не сказал, а также услышанное впервые слово «дрот» Шура не пропустил мимо ушей, а сразу же запомнил и очень смеялся, радуясь этой находке. Еще больше его удивило слово «подпирязан» вместо «подпоясан». В другой же раз, тоже возвратясь от Савченковых, он рассказывал:

— Поглядел на меня Иван Михайлович, проковылял от верстака к порогу, снял с гвоздя свою бекешу и стал одеваться. Он сначала повернул эту бекешу, осмотрел, что-то ногтем поковырял возле застежки, оделся, вышел. Вскоре возвращается и, постояв у порога, говорит длинно так, с расстановкой: "Звезды-ы я-ак ко-озы". Понимаете, небо, звезды и… козы! Ха-х-ха! Откуда же козы? А-а! Значит, он где-то видел коз на лугу, и, наверно, они были маленькие и большие. Но все равно неправильно это! Звезды не похожи на коз! Ну и Иван Михайлович! И чего он только не придумает!

Так потом и повелось у нас, если приходил кто из своих с надворья, то у него непременно спрашивали: "Ну как там, есть козы на небе?" Или: "Ну что там? Звезды як козы?"

Жителей Заднепровья у нас почему-то называли «торбулями». Соседи же Савченковы переселились в Загорье из деревни Немыкари, что была где-то там, в Заднепровье, а потому прозвище это укрепилось и за ними. Так вот, слово «торбули» не давало покоя брату: по какой такой причине их так называют? Объяснение, что прозвище возникло от слова «торба», что, дескать, ходили с сумой, он отверг, так как название деревни «Немыкари» намекает на то, что жители не мыкались, то есть не мыкали горя. А вот в слове «торбуль» — окончание «буль», не иначе как от «булькать» — пускать пузыри.

— Значит, получилось, видимо, вот почему, — говорил он, — там река Днепр. Река большая. Кто-то, наверно, переплывал реку с торбой. Ну и… утонул. А раз он тонул и торбу не бросил, то из нее булькали пузыри — буль-буль-буль. И получился "торб-буль"! — смеялся. — Вот оно что!

Я пишу эти строки, будучи уже стариком-пенсионером. Задумываюсь над тем, чье же все-таки влияние на развитие мальчика, которому суждено стать поэтом, было в семье главнейшим? И если бы спросили меня по самому строгому счету, ответил бы, что в основном это было отцовское влияние. Природные задатки — другое дело, но и в них немало отцовского. Матери нашей, покойной Марии Митрофановне, в ту пору многое было просто неведомо, она вышла из семьи с узкими интересами, где книг, разговоров на отвлеченные темы не существовало.

Трифон Гордеевич человек очень сложный, в его характере щедрость уживалась со скупостью, доброта с безучастностью. Трудно даже сказать, чего было больше. Спокойным, славящим Бога за то, что есть, он никогда не был — искал, гадал, рисковал. Но все же кто, как не он, научил нас видеть красоту родного края, умению удивиться, понять, полюбить песню, присказку, одарить похвалой плясуна, весельчака, рассказчика? И недаром об отцовской кузнице будет позднее сказано братом в поэме "За далью — даль":

На малой той частице света

Была она для всех вокруг

Тогдашним клубом, и газетой,

И академией наук.

А ведь родился он сыном безнадельного отца, учиться ему пришлось мало, года три. Значит, сам он по натуре был далеко не из тех, которым "лишь бы гроши да харчи хороши", если смог столь разносторонне обогатить себя знаниями и до конца дней своих сохранить живой интерес ко всему прекрасному. И это передалось его сыну.

Много эпизодов, которые до сих пор помнятся отчетливо, связано с дорогой на базар в Починок, с поездками туда вместе с отцом. Как правило, брал отец с собой того из нас, кто отличился чем-то хорошим — старанием в работе, безупречным поведением, умением что-то смастерить, то есть как бы поощряя за заслуги и ставя в пример остальным. Конечно, мы знали, что там, на базаре, придется сидеть на телеге и томительно ждать, пока отец не управится со своими делами, неотлучно присматривать за лошадью и поклажей. Обязанности такие не столь просты и легки, если день выдался жаркий и сохнешь ты на солнце, долгими часами вглядываясь промеж сотен торчащих оглобель — не появится ли отец. Но все эти тяготы как-то забывались, и очередная поездка опять становилась заманчивой мечтой. Неутолимо хотелось видеть что-то новое, неизвестное — жизнь за пределами хутора, разноликую массу людей. И еще, тоже немаловажно, отведать белой городской булки, да еще и колбасы, что непременно должно было случиться по завершении отцом своих дел.

Может быть, я уже не совсем точно приведу названия селений, через которые приходилось проезжать, но однако же помню Лучесу, Бесищево, Бердибяки, Петрово. В Лучесе было много деревьев, кажется, берез. Несметное число галочьих или грачиных гнезд прямо в деревне, возле хат. Отец никогда не проезжал молча через эту деревню. Он даже приостанавливал лошадь и любовался царством птиц, обращал внимание на особенность жизни этой деревни, ее людей, с одобрением отмечал, что эти — по-настоящему русские, раз они так любят природу. В Бесищеве, неподалеку от дороги, помнится, был какой-то парк или сад, довольно тенистый, через который проглядывал белый дом с колоннами у подъезда. И здесь тоже останавливался и без какой-либо зависти восхищался открывающейся картиной.

Что касается его отношения к людям, то тут надо признаться, что был он порой прямоват, неосторожен и несколько высокомерен. Но любил и нелукаво уважал всякого, в ком видел деловитость, мастерство или трудолюбие. Лодырей и бездарностей открыто высмеивал.

В полутора-двух верстах от нас жил в деревне Селиба удивительный человек Николай Федорович Рыбкин — редкостный мастер. Семья у него была преогромная: куча-лестница сыновей-дочерей, а рабочих рук мало. Поэтому бедность одолевала его постоянно. Отец дружил с Рыбкиным и очень уважал этого человека, охотно общался с ним, ценил как самородка-механика.