Глава первая МОИ ДРУЗЬЯ УХОДЯТ…

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава первая

МОИ ДРУЗЬЯ УХОДЯТ…

«Январь 1981 года. Только что вернулся домой из мастерской, плохо себя почувствовал. Вообще последнее время стало хуже со здоровьем. Дело идет к тому, что в следующем месяце мне исполнится 81 год. Это поразительно. Никогда, при всем моем воображении, а его у меня, слава богу, всегда было в достатке, я не мог себя представить в 1981 году. Но сегодня это реальность, факт. Из старых друзей юности остались единицы. Уже нет в живых Дейнеки, Вильямса, Пименова, Вялова, Костина, Меркулова, Анненкова, Штеренберга, Вайнера, Васильева, нет Тышлера, Купреянова, Шифрина, Волкова, Козлова. Это тоже основная наша группа. Ну, а дальше новые члены — Аксельрод, Горшман, Щипицын, Ивановский и другие. Грустно все это писать, тяжело об этом думать. С каждым из товарищей у меня многое связано на протяжении многих десятков лет жизни. Ушли самые близкие мои друзья — Плаксин, Никритин, Редько, с которыми я в молодости очень дружил. Ну и мои родные, самые близкие, отец, брат… Как после этого сохранить волю к жизни, стойкость к жизни, так необходимую для искусства, которое мне нужно как воздух, как солнце, без которых человек и все живое не может существовать».

Первым, кого он проводил, была Надежда Андреевна Удальцова. Во время панихиды в зале на Беговой повесили 20 ее работ — впервые после выставки 1945 года.

«Я ее сегодня внимательно в последний раз рассмотрел, неподвижную, холодную и совсем уже поседевшую. Но черты ее лица, твердо отчеканенные, даже сейчас говорили о необычайной творческой энергии. Напряженные стыки лба и переносицы, красивая линия бровей, отточенная линия губ — все это еще сохранило былую красоту и гармонию. Видя ее в последний раз, я вспомнил Надежду Андреевну еще совсем молодой. Она мне всегда очень нравилась, я всегда восхищался ее талантом. Мне приятна была ее какая-то особенная и милая улыбка, едва заметная усмешка, когда она говорила о противоположных ей художниках — „деловых“, как она их называла. Замечательные и действительно необыкновенные глаза в неожиданном сочетании: один коричневый, а другой зеленый, и это так удивляло всегда и так к ней шло, придавало ей какое-то особенное очарование и красоту. И мягкие линии лица, щек, энергичного подбородка, плечи, руки, шея — все было в ней в чудесном согласии, и легкая девичья походка, мягкий бархатный голос, в котором чувствовались звуки простой естественной природы. Даже когда она к концу разговора скажет несколько слов почти шепотом — и это у нее было как-то от самого сердца».

Какой поразительно живой и человечный портрет! И заметно, что Лабас воспринимает человека, а тем более женщину, как художник. Зная ее давно и хорошо, он помнит свои зрительные впечатления о ней молодой, ее фигуру, походку.

«Вместе с ней я преподавал в молодости. Она была старше меня лет на пятнадцать, и я помню, как мы целый день иногда с ней бегали по городу перед новой постановкой натюрмортов и обнаженной модели, часами выбирая в цветочных магазинах цветы; покупали ткани, кухонные вещи, посуду, ходили в комиссионки и потом все это везли в институт. Она радовалась каждой удачной постановке, и мы с увлечением все это делали, ставя до тех пор, пока сами не приходили в восторг. Поразительно точный глаз, безупречный вкус, смелость решений были у нее во всем».

С тех пор, возвращаясь с похорон, Александр Аркадьевич всякий раз записывал свои ощущения, а иногда и рисовал. Постепенно сложился длинный мартиролог — ведь ему пришлось проводить всех своих ровесников. Следом за Удальцовой ушел товарищ по ОСТу, многолетний главный художник Театра Советской армии Ниссон Шифрин. «Он был очень покладистым, с практической головой. Начал с художественного редактора, давал работу мне и Тышлеру. Когда-то это нас поддерживало. В то время он был скромным человеком, каким ему и следовало бы быть, ведь он, в сущности, только способный, большой культуры художник. На нашем общем фоне и это уже много…»

Как ни странно, но литературные портреты у Лабаса получались психологически точными, тогда как портреты живописные выходили легковесными, словно он всеми силами старался романтизировать, возвысить свою модель. Племянница Ольга, преданная поклонница таланта своего дяди, с нежностью и восторгом вспоминает их сеансы. «Какое чудо, когда на чистом холсте, слегка на просвет, появлялось мое лицо, не всегда узнаваемое мною — он видел меня, естественно, совсем иначе, чем я сама. Писал он свободно, много во время сеанса рассказывал. Как дивно было наблюдать за ним — он не работал, а пел, парил. Казалось, он не смотрит на палитру, а опускает кисть в краску случайно, и все получалось помимо его воли, словно кто-то направляет его руку откуда-то свыше».

За свою долгую жизнь Лабас исполнил не одну сотню портретов. На выставке 1966 года никто не мог пройти мимо портрета поэта Переца Маркиша — вот уж действительно редкая удача Лабаса-портретиста, кого только не рисовавшего: Бориса Пастернака, Мейерхольда и Муссинака, Эйзенштейна и Эйнштейна; ему позировали Дмитрий Шостакович, Соломон Михоэлс и Назым Хикмет, художники Петр Кончаловский, Павел Кузнецов и Артур Фонвизин. Лабасовские герои неизменно гармоничны и красивы, хотя порой и не отличаются внешним сходством. В записях же все у него получалось с точностью до наоборот: с каждым годом Александр Аркадьевич все внимательнее присматривался к старым друзьям и коллегам, отыскивая в них не только положительные, но и отрицательные черты.

«Дейнека сидит близко от меня, и я его наблюдаю. Он рядом с Сысоевым, и это не случайно — он с ним дружит, и это тоже не случайно. Меня что-то заинтересовывает в Сысоеве, и у меня от него двойственное впечатление. Я вижу, что в нем есть настоящее, несмотря на то, что он из себя изображает: бравурный, самодовольный, с плоскими шуточками — игра под парнишку на футбольном поле. Подобное у Дейнеки тоже бывает. Такая показная сторона есть и в его живописи, и в манере держаться, она есть и в его лице. Я замечаю это, и мне это мало нравится. Его улыбка иногда — как у французского борца перед выходом на арену, а в затылке что-то от немецкого солдата. Вот эту скорлупу я вижу вначале, и я ее узнаю: она похожа на многие работы Дейнеки последних лет, да и раньше это бывало. Есть сила, но нет музыкальности, нет пластической рельефности в форме, не говоря уже о глубокой живописи. Он совсем мало, в особенности сейчас, видит, наблюдает, и это отражается в его живописи». Лабас сделал эту запись после их последней встречи на Конференции московских художников, за несколько лет до кончины Дейнеки в 1969 году.

«Тяжелые руки лежат на коленях. Они также мною двойственно воспринимаются. С одной стороны, может быть, это руки художника, но мне что-то в них не нравится. Это руки человека, который хочет побольше себе взять, даже вырвать у другого… Чем-то он меня отталкивает, а я этого не хочу. Он очень одаренный художник, несмотря на противоположность мне. Больше того, он любит и может изображать то, что и я сам люблю и изображаю: людей, технику, культуру, город, завод, авиацию. Я также писал Октябрь, революцию, войну, портреты — все это может меня волновать, но совсем не так, как Дейнеку. Я совсем иначе это все вижу и чувствую. Вот об этом я думаю, вцепившись в него глазами.

Вдруг Дейнека встретился со мною взглядом… Он почувствовал, что я о нем думаю — он ведь зоркий и чувствительный. Он делается более неестественным, еще более показным, но вскоре сосредоточивает внимание на ораторе, почему-то вздыхает и мрачно смотрит вниз. Взгляд его становится темнее, как будто он что-то вспоминает и переживает. В следующий момент мне показалось, что лицо его выразило страдание. И вот в это мгновение я его увидел, почувствовал до самого дна, до глубины. Это настоящее в нем — здесь его природа, которая иногда побеждает в нем все наносное, пустое. Вот это я сейчас вижу и в линиях головы, носа, подбородка, уха — все это сложно, динамично, есть даже отражение скорости движения, это его ритм и только его. Этот ритм есть в лучших его картинах, он берет начало где-то внутри и иногда прорывается с исключительной силой, но, правда, редко. И причина тому в том, что слишком много наслоилось от общения его с ограниченными людьми, консерваторами до мозга костей, маленькими и ничтожными. Незаметно Дейнека сам приобрел их черты. Но, что поделаешь, такой он уж есть. А могло бы быть все иначе, если бы его окружали люди творческие, которые заставляли тянуться вперед, как было в молодости в нашей группе… Несомненно, в ином окружении он развил бы в себе совсем другие стороны, которые сейчас, в общем-то, заглохли. И, быть может, художник Александр Дейнека действительно стал бы крупнейшим художником нашего времени».

Так жестко и откровенно писал Лабас о большом начальнике, народном художнике, лауреате Ленинской премии, действительном члене Академии художеств СССР и ее вице-президенте А. А. Дейнеке. И другу своему Юрию Пименову, тоже народному художнику и лауреату всяческих премий, не стеснялся высказывать нелицеприятные вещи прямо в лицо.

«Пименов был очень деятельным, быстрым, живым, веселым, любил поболтать о пустяках и даже мог показаться поверхностным, любил одеться, пофрантить. Было впечатление, что он все делает не задумываясь, на ходу, с улыбочкой, иногда с усмешкою, любил посмеяться над кем-нибудь, пошутить, а потом все это мгновенно забывалось, и он уже говорил и смеялся по другому поводу. Но среди пустых ребяческих разговоров у него появлялись серьезные нотки думающего и анализирующего человека. Иногда он меня этим даже удивлял, но чем больше я его узнавал, тем яснее становилась именно эта его способность все синтезировать и взвешивать, благодаря своему развитому воображению.

Его картины были несколько графичны, что мне не было близко, но образы действовали бесспорно. Острое чувство современности было у него развито в полной мере. Я в ОСТ пришел после мастерской Кончаловского, утверждавшего цвет как основу, так что к некоторой графичности решений я относился, как и многие живописцы, с некоторым недоверием. Но с первых работ у Пименова проявилось лицо интересного самостоятельного художника и свой стиль, и это меня увлекало. Петр Вильямс в своем подходе к живописи был мне ближе, но Пименова я тоже понимал. В дальнейшем его дружба с Федором Богородским, Осипом Бескиным и Ряжским настораживала меня и моих друзей… Я позволяю себе очень откровенно, а иногда даже в самой резкой форме, критиковать его прошлые поступки. И это, к моей радости, не ослабляет нашу дружбу, а наоборот, укрепляет ее». Всем было известно, что Александр Аркадьевич Лабас человек категоричный, со своими четкими принципами. Но, как вспоминает Женя Буторина, «никогда из его уст, даже по отношению к тому, что он совершенно не принимал, нельзя было услышать недоказуемых суждений. Оценки всегда были точны и абсолютно убедительны».

В последние годы, опасаясь за здоровье мужа, Леони Беновна на похороны его не пускала. Когда в 1977 году умер Юрий Иванович Пименов, а в 1979-м Андрей Дмитриевич Гончаров — друзья по жизни, по юности, по искусству, — делегировала на них Ольгу со словами: «Дядя (так! — Н. С.) это может расстроить!» Человек она вообще была достаточно жесткий, поэтому у нее хватало душевных сил оберегать мужа от проблем, которые могли хотя бы ненадолго извлечь Александра Аркадьевича из его собственного внутреннего мира. «Этот мир умещался в его душе со всеми радостями и трагедиями, болью и печалью, а жена просто защищала от тех, кто на него посягал. Родственники, конечно, обижались на его отстраненность, а еще больше — на Леони за „отстранение“ Шуры от своих близких. Нет, конечно же он всех любил, был нежным и внимательным, но все они существовали вне его искусства, а значит — где-то на втором плане. Гораздо больше его волновало прошлое — детство, тетушки, бабушка и дедушка, его корни и корни его искусства. Правнучка Жанна заинтересовала его (по-моему, он и видел-то ее только на фото) лишь потому, что навела на размышление о поколениях: он, Шура Лабас, еще помнит своего прадеда, а у него уже есть правнучка. То есть за ним стоит три поколения Лабасов и перед ним три, а он — связующее звено. Вот это его трогало». «С моим отцом, приходившимся ему двоюродным братом, они встречались, но не дружили близко из-за большой разницы в возрасте — папа был из самых младших, — вспоминает Ольга. — Папа все понимал и говорил он нам: „Шура — человек особенный, и относиться к нему, как к обычному человеку, не следует“».

С родственниками он не был близок, большой дружеской компании у него не было. Всех неугодных Леони от дома отвадила, чему он особо и не сопротивлялся. «Моя жена Леони — мой самый верный друг. На протяжении почти сорока лет мы все пережили вместе — и радость, и печаль. Никто не знает мое искусство так, как она, и так верно его не видит, не чувствует и вовремя не подскажет». Даже с Тышлером, с которым столько было связано, в последние годы они разошлись, встречались редко и по душам не беседовали. Конечно, тут не обошлось без новой жены Александра Григорьевича, Флоры, отношения с которой не сложились не у одних Лабасов — она выстроила вокруг мужа такую оборону, что Леони могла только позавидовать.

«У Тышлера квадратные широкие ладошки и не очень длинные пальцы… Ничего трагического, ничего драматического в личности Тышлера в молодости не было. Наоборот, он был веселым, шумливым, а иногда даже довольно нахальным молодым человеком, в особенности с девушками; у него был наступательный характер, он много смеялся, пребывал часто в беспечности и легкомыслии, но в то же время у него часто появлялись далеко не веселые картины и рисунки. Он даже любил изображать страшное, что часто вызывало удивление…

3 июля 1980 года. Последняя встреча с Сашей Тышлером незадолго до его смерти. Я шел домой из мастерской, был сырой, холодный день. Я увидел человека, сидящего на скамейке перед нашим домом в садике. Издали я не сразу узнал Сашу, так он изменился. Но когда я подошел ближе, то ужаснулся, так страшно он выглядел: лицо было осунувшимся… Я сел рядом и увидел его близко. Глаза у него были воспалены, с красными кругами, лицо бледно. Он страшно похудел, у него был взгляд погибающего человека, мне стало ясно, что жизнь его заканчивается…»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.