Константин Прийма Лебединая песнь
Константин Прийма
Лебединая песнь
В сумерки, как было условлено накануне, я переступил порог заветного дома. В раскрытую дверь освещенной кухни я увидел хозяина – Михаила Александровича Шолохова. В охотничьей одежде он сидел на небольшом табурете возле стола; рядом в углу стояло ружье-двухстволка. Он жадно курил сигарету, отрешенно глядя на большой расстегнутый ягдташ с битой дичью.
Видимо, он только что вернулся с охоты и был чем-то так глубоко озабочен, что не заметил моего появления. «Вот, – подумал я, – пришел не вовремя», – и хотел было так же тихо ретироваться. Но Шолохов молча взглянул на меня, и в его голубых глазах я приметил печаль. Пыхнув сигаретой, он обволок себя облачком дыма, пряча в нем свою взволнованность.
Мне приходилось много раз встречаться с Михаилом Александровичем и в этом доме, и на рыбалке, в саду, когда он окапывал деревья, в колхозном поле, где он с огромным интересом следил то за пахотой, то за уборкой, – и всякий раз я видел его глубокую заинтересованность тем, что он делал, его большое жизнелюбие и ровную приветливость. А вот в такой грустной скованности наедине с битой дичью мне пришлось повидать его впервые.
Не смея нарушить его мысли, я молча стоял несколько минут у дверной притолоки, а затем собрался с духом и спросил:
– Над чем вы так журитесь, Михаил Александрович? Или случилось что недоброе?
– Да, таманец, повстречался я сегодня с бедою, – простуженно скрипуче заговорил Шолохов, слегка тронув свои седые усы. – Днем это иду по берегу озера, а с байды и позвал меня знакомец мой, дед Андрей. И спрашивает: «Ты знаешь, Михаил, что такое лебединая песня?» Я стою, думаю, что ему сказать. «Слыхал ли ты ее когда-нибудь?» – допытывался дед. А я ему в шутку: «А в чьем исполнении?» – «Ну, – говорит дед, – в натуральном, лебедином. Лебедь-то ее если поет, то раз в жизни. Перед смертью. Так вот, такую песню лебедя-кликуна в натуре ты слыхал?» Признался я, что такой песни слышать мне не приходилось. «Ну, дорогой мой, – говорит дед, – давай покурим, и я тебя быстренько на веслах в камыши завезу, – послушаешь». Старик вышел на берег, размял ноги. Мы закурили, и он стал рассказывать мне о тяжкой беде, свалившейся на старого лебедя, обитавшего в озерной глуши.
Слушая Шолохова, я живо представил себе этого деда Андрея. В заячьем треухе, высокий, сухой, в исторханном кожушке, с длинными седыми, впрозелень, усами, он с великой заботой оберегал здесь, на озере, все живое. Прошлую весну он порешил из ружья насмерть сокола-сапсана, самого лютого ворога озерной дичи, напавшего было и на лебединую пару в камышах. К счастью, тогда сокол-сапсан промахнулся и лишь вырвал клок перьев с груди лебедя, слегка поранив его. Но лебедь выжил и со своей лебедушкой сложил новое гнездовье в лозах, вывели они свое потомство, радуя сердце старика, да и окрестных рыбаков, кому случалось видеть лебяжий выводок.
И вот теперь от Михаила Александровича я слышу, что этот лебедь-кликун вернулся с далекого юга на озеро один-одинешенек. Где он потерял свою лебедушку – сокол-сапсан ли ее растерзал, или охотник-стервец ее подстрелил, – неведомо. И остался он один. И солнце, и весна, и старое гнездо – ему теперь не милы. Жестоко тоскует он в камышиных зарослях, ничего не ест и скорбно кличет-тужит – поет свою последнюю песнь…
Голубая сумеречь вошла в сад и подворье. В доме – тишина. Лишь был слышен из столовой бой старинных часов.
Шолохов достает из кармана сигареты – курит он много! – и продолжает:
– Мы сели в байду, дед налег на весла, и поплыли в камыши. А денек выдался солнечный, теплый, радостный. На озере кричат селезни, им отзываются утки, то пролетят над нами нырки, то за кормой всполохнет из глубины в золотой кольчуге лобастый сазан – хоть рукой его бери! Жизнь бурлит, весна идет! И вдруг в этой озерной благодати услыхал я издалека клик – скорбь лебедя.
Скрипичной сутужью ударила она мне в уши, в сердце, пронзила по спине до пяток. Такой невыразимой и неслыханной тоски и печали от живой птицы я еще не слыхал никогда. Меня будто что сковало. Нет, это не то слово. Поверь, я уронил из рук ружье на дно байды. Не знаю, как тебе передать эти сокровенные всплески горя, беды, пропасти, на которые жаловался лебедь озерным птицам, небу, солнцу… Пробираемся мы байдой сквозь редкий камыш-старюку, и я его, лебедя-бедолагу, еще не вижу, а сутужь-тоска его теснит мне глотку, до слез душит… Шастаем мы с дедом в зарослях, а к нему никак не пробьемся, хотя чуем, что он близко. «Где же он, где?» – шепчу я деду, рукой за камыш хватаюсь, чтобы продвинуть лодку дальше. Но тут камыш стал реже. С полсотни камышин перед нами, а озере блеснуло солнце, и в метрах пятидесяти под красной стеной камыша вижу на воде белого красавца. И он нас сразу же заметил. Нырнул и тут же выплеснулся из воды, взмыл белой косынкой в синь неба и скрылся. А дед, видя, как я расстроился, и говорит: «А что, Михаил, давай мы его тово – порешим». – «Да что ты?! – отвечаю ему, а сам думаю, что ж это с дедом. – Лебедь, – говорю ему, – птица святая!» – «Верно, – отвечает старик, – святая. Она птица единобрачная. Лебедь на чужую лебедушку никогда не позарится. И новое гнездо вить не станет: оно ему теперь ни к чему. Будет он вот так кликать-звать, тосковать-журиться, пока с голоду и дуба даст!.. Знаешь, Михаил, – дудел мне дед Андрей, – он же теперь ничего не станет есть, а ни травинки! И в Святом писании сказано про такого лебедя, чтоб не терзался он, не мучился, не бедовал один – не грешно его и отрешить от жизни… Так-то… Что? Не веришь?» – «Нет, – говорю, – не верю…» – «На свою душу возьму я этот грех. Вот те крест. – И дед перекрестился. – Давай его порешим, а?» – «Нет, – твердо говорю ему. – Давай прислушаемся, может, он еще даст о себе знать… Хоть полынно-горька и горестна его песня, а послушать ее и повидать его мне надобно».
И мы поплыли по озеру дальше. Вскоре ветер донес нам его тоску. И я издали слушал его заунывную, тягучую, скорбную песнь, а дед, как бы уговаривая, все шептал мне: «Михаил, беру грех на свою душу… давай тово – порешим его… Негоже ему мучиться… Не жилец же он на белом свете… Пропадет, зазря пропадет…»
А мне, – продолжал свой рассказ Шолохов, – мало было слышать лебедя. Мне хотелось еще раз повидать его хоть краешком глаза… И мы снова подкрались по камышам поближе, и я снова увидел его с поникшей головой. И приметил я, что, когда в песне его срывался трагический всхлип, он вытягивал шею к самой воде и раскачивал головою, будто жалуясь и старому чакану, и выплывшему из куги красавцу селезню с уткой, какое же у него тяжелое, безутешное, безысходное горе… Я слушал и боялся шевельнуться, а дед все шептал мне: «Михаил… Ну, пропадет же, да какой мученической смертию погибнет… Надо порешить…» Я молча сидел в байде и долго горевал душою и сердцем вместе с этим лебедем… Вскоре что-то вспугнуло его, и он улетел… А сутужь-журба его все еще звенела и звенела в моих ушах и во всех моих жилах… Мы поплыли к берегу. Дичи попадалось – бей, не промахнешься, но я стрелять уже не мог… Признаюсь, на какой-то миг там, в камышах, дед чуть не склонил меня… И ворохнулась было у меня мыслишка: «Может, подстрелить?»… Но там же, в байде, я эту мыслишку черную придушил в себе и виду не подал деду, а лишь сказал: «Убить лебедя в такой беде – святотатство… А ты, старик, мне про Святое писание…»
Всю дорогу к дому, – сказал Шолохов, – звенела в моих ушах, и сейчас еще звенит, эта горестная, скрипичная сутужь лебединой песни… И сижу я, курю, а сам думаю: а может, старик прав?!.. Скажи, может, чтоб лебедь так не мучился, не страдал, может, его и надо было порешить?..
Пригвожденный бедой лебедя и думой о нем Шолохова, я все стоял у притолоки двери и смотрел в его светлые голубые глаза, полные грусти и обаяния, и не нашелся, не нашелся я, как же ответить на его вопрос…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.