1920. Исход

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1920. Исход

Вера Николаевна Муромцева-Бунина:

24 января / 6 февраля 1920 (пятница). В четыре часа дня мы тронулись в путь. Простившись с хозяином нашим, Ев. Ос. Буковецким, с которым мы прожили полтора года ‹…› мы вышли через парадные двери, давно не отпиравшиеся, и навалили чемоданы на маленькую тележку, которую вез очень старенький, пьяненький человек. ‹…›

По улицам еще двигался народ, прошли английские войска. ‹…› В четыре же часа город был пустынен и, когда мы шествовали в сопровождении нашей горничной ‹…› и очень милого и талантливого писателя-добровольца, который не захотел эвакуироваться, говоря, что устал «бежать», — то нам попадались навстречу лишь тачки с вещами — люди переезжали с квартиры на квартиру, чтобы замести следы своей преступной деятельности при большевиках, ибо самые страшные, самые яростные большевики были те, кто, притаясь, жили при добровольцах, питая злобу и копя месть к тем, кто на их глазах был правомочен.

На душе жутко. ‹…› На Елизаветинской мы позвонили Н. П. Кондакову, с которым сговорились идти вместе на пароход. Но их уже не было. Мы стали торопиться, погонять нашего старичка, помогать ему тащить нашу поклажу. Чем ближе мы подходили к гавани, тем чаще нам попадались подводы с сундуками, чемоданами, корзинами. Мы еще не отдаем себе отчета, что это последние часы возможного спокойного ухода из города, а потому не беспокоимся за друзей, которые должны грузиться завтра, послезавтра. ‹…›

Отыскали наш пароход, «Спарту», маленький, не внушивший доверия. ‹…› На пароход еще не пускают. Простояли ‹…› целый час на воздухе, ноги замерзли.

Наконец, мы на борту. Наши провожатые втаскивают чемоданы. Ян в ужасе вспоминает, что забыл деньги, запрятанные в газеты. К счастью, газеты он захватил с собой и в них, правда, лежало несколько тысяч думскими.

Кондаков и Ян получили крохотную каютку. Нам же, дамам, сказали, что оставили места в одной из дамских кают, но когда мы осмотрелись, оказалось, что места везде уже заняты. ‹…›

Ян попросил разрешения у Кондакова спать мне с ним на верхней койке, Н‹икодим› П‹авлович› разрешил. Будет, конечно, очень неудобно, но Ян боится, что в общей зале я еще заражусь. Страх вши очень силен. Устроившись в каюте, я поднялась в рубку. Там сидят недовольные французы, они возмущаются, что на французском пароходе получили каюты русские.

Когда совсем стемнело, раздалась канонада. К ружейной стрельбе мы привыкли, но ведь это пушки? «Знатоки» определили, что стреляют с Николаевской дороги. Неужели это большевики? ‹…› Благодарю Бога, что мы погрузились сегодня. Что будет завтра — неизвестно. А многим назначено грузиться завтра, правда утром. Может быть, и успеют. ‹…›

25 янв. / 7 февр. Пережили самое тяжелое утро в жизни. Из города доносилась все время стрельба. Прибегали люди без вещей с испуганными лицами и вскакивали на пароход, у некоторых были куплены места, у других не было ничего, они даже и не думали «бежать», но поддались панике, которая царит в городе со вчерашнего вечера. ‹…›

Все время к пароходу подбегали добровольцы с ужасом в глазах, моля, чтобы их взяли на борт. Капитан не отказывает, пока может. Наконец, пароход так переполнен, что нужно говорить: «Нет». Это ужасная минута — бегут обреченные люди, молят о месте и им отказывают, они бегут дальше, пароходов много. ‹…›

Полдень, уже жутко оставаться в гавани, но мы не отчаливаем, все ждем французского консула Вотье. А снаряды уже рвутся вокруг. Стрельба в городе все усиливается и усиливается. Публику уже выгнали с палубы. Все лихорадочно ждут консула, а его все нет и нет. Наконец, в час дня он приезжает на пароход. Сообщают, что английский консул бежал по Ришельевской лестнице в порт. И вот мы отшвартовываемся. Народу такая масса, что повернуться невозможно. Рассказов без конца. Многие бросили увязанные сундуки, только чтобы спасти свою жизнь [54, 279–281].

Иван Алексеевич Бунин:

На горе в городе был в этот промозглый зимний день тот роковой промежуток в борьбе, то безвластие, та зловещая безлюдность, когда отступают уже последние защитники и убегают последние из убегающих обывателей… Город пустел все страшнее, все безнадежнее для оставшихся в нем и мучающихся еще неполной разрешенностью свой судьбы. По окраинам, возле вокзала и на совершенно вымерших улицах возле почты и государственного банка, где на мостовых уже лежали убитые, то и дело поднимался треск, град винтовок или спешно, дробно строчил пулемет.

К вечеру из-за северной заставы началась орудийная пальба, бодро раздавался тяжкий, глухой стук, от которого вздрагивала земля, за ним великолепный, с победоносной мощью режущий воздух и звенящий звук снаряда и, наконец, громовой разрыв, оглушающий весь город. Потом внезапно пошла частая и беспорядочная оружейная стрельба на спусках в порт и в самом порту, все приближаясь к «Патрасу», под французским флагом стоявшему у набережной в Карантинной гавани. Откуда-то донесся быстро бегущий, тревожно и печально требующий дороги рожок кареты Скорой помощи… Стало жутко и на «Патрасе» — то страшное, что совершилось на горе, доходило и до него. «Что же мы стоим? — послышались голоса в толпе, наполнявшей пароход. — С ума сошли, что ли, французы? Нас не выпустят, нас всех перережут!» И все стали врать напропалую, стараясь зачем-то еще более напугать и себя и других: угля, говорят, нет, команда, говорят, бунтует, матросы красный флаг хотят выкинуть… Между тем уже темнело.

Но вот, в пятом часу, выскочил наконец из-за старого здания таможни и подлетел к пароходу крытый автомобиль — и у всех вырвался вздох облегчения: консул приехал, значит, слава богу, сейчас отвалим. Консул, с портфелем под мышкой, выпрыгнул из автомобиля и пробежал по сходням, за ним быстро прошел офицер в желтых крагах и в короткой волчьей шубке мехом наружу, нарочито грубого и воинственного вида, и тотчас же загремела лебедка, и к автомобилю стала спускаться петля каната. Все с жадным любопытством столпились к борту, уже не обращая внимания на стрельбу где-то совсем близко, автомобиль, охваченный петлей, покосился, отделился от земли и беспомощно поплыл вверх с криво повисшими, похожими на поджатые лапы колесами… Два часовых, два голубых солдатика в железных касках, стояли с карабинами на плечо возле сходней. Вдруг откуда-то появился перед ними яростно запыхавшийся господин в бобровой шапке, в длинном пальто с бобровым воротником. На руках у него спокойно сидела прелестная синеглазая девочка. Господин, заметно было, повидал виды. Он был замучен, он был так худ, что пальто его, забрызганное грязью, с воротником точно зализанным, висело как на вешалке. А девочка была полненькая, хорошо и тепло одета, в белом вязаном капоре. Господин кинулся к сходням. Солдаты было двинулись к нему, но он так неожиданно и так свирепо погрозил им пальцем, что они опешили, и он неловко вбежал на пароход.

Я стоял на рубке над кают-компанией и с бессмысленной пристальностью следил за ним. Потом так же тупо стал смотреть на туманившийся на горе город, на гавань. Темнело, орудийная, а за нею и ружейная стрельба смолкла, и в этой тишине и уже спокойно надвигающихся сумерках чувствовалось, что дело уже сделано, что город сдался… В городе не было ни одного огня, порт был пуст, «Патрас» уходил последним. За рейдом терялась в сумрачной зимней мгле пустыня голых степных берегов. Вскоре пошел мокрый снег, и я, насквозь промерзнув за долгое стояние на рубке, побежал вниз. Мы уже двигались, все плыло подо мною, набережная косяком отходила прочь, туманно-темная городская гора валилась назад… Потом шумно заклубилась вода из-под кормы, мы круто обогнули мол с мертвым, темным маяком, выровнялись и пошли полним ходом… Прощай, Россия, бодро сказал я себе, сбегая по трапам. ‹…›

Под лестницей была особенно гнусная теснота, образовались две нетерпеливых очереди — одна возле нужников, в двери которых ожидающие поминутно стучали, и другая возле лакеев, раздававших красное вино, наливавших его из бочки в бутылки, кружки и чайники, с которыми толпились беженцы. Вино было даровое, и потому воспользоваться им хотелось всем, даже и непьющим. Я скорее многих других пробился к лакеям, получил целый литр и, возвратясь в столовую и пристроившись к уголку стола, стал медленно пить и курить.

Только что разнесся слух, что перед самым нашим отходом из порта было получено на «Патрасе» страшное радио: два парохода, тоже переполненные такими же, как мы, и вышедшие раньше вас на сутки, потерпели крушение из-за снежной бури — один у самого Босфора, другой у болгарских берегов. И новая угроза повисла над нами, новая неопределенность — дойдем ли мы до Константинополя, и если дойдем, то когда? Ни курить, ни пить мне не хотелось; сигара была ужасная, вино холодное, лиловое. Но я сидел, пил и курил. Уже началось то напряженное ожидание, которым живешь в море при опасных переходах. «Патрас» был стар, перегружен, погода разыгрывалась с каждой минутой все круче… Большинство утешало себя тем, что мы идем быстро, уверенно. Но я, по своей морской опытности, хорошо знал, что быстрота эта только кажущаяся. Это не мы увеличивали ход, это росло волнение. ‹…›

Вскоре стол опустел. Большинство стонало, томилось, — с надрывом, с молящими криками извергало из себя всю душу, валялось по диванам, по полу или поспешно, падая и спотыкаясь, бежало вон из столовой. То тут, то там кого-нибудь безобразно хлестало, а выбегающие махали дверями, и сырой холод стал мешаться с кислым зловонием рвоты. Уже нельзя было ни ходить, ни стоять, убегать надо было опрометью, сидеть — упираясь спиной в кресло, в стену, а ногами в стол, в чемоданы. Все так же казалось, что размахивающийся и вправо, и влево, и вверх, и вниз пароход идет с бешеной поспешностью, внутри его грохотало уже неистово, и перерывы, отдыхи в этом грохоте казались мгновениями счастья… А наверху был сущий ад. Я допил вино, докурил сигару и, падая во все стороны, побрел в рубку.

Я одолел лестницу и пробовал одолеть дверь наружу, выглянуть — ледяной ветер перехватывал дыхание, резал глаза, слепил снегом, с звериной яростью валил назад… Обмерзлые, побелевшие мачты и снасти ревели и свистали с остервенелой тоской и удалью, студенистые холмы волн перекатывались через палубу и опять, опять росли из-за борта и страшно светились взмыленной пеной в черноте ночи и моря… Крепко прохваченный холодом и морской свежестью, я насилу добрался назад до столовой, потом до своей каюты, по некоторым причинам предоставленной в мое распоряжение. Там было темно и все скрипело, возилось, точно что-то живое, борющееся. Проклятый корабельный пол, косой, предательский, зыбко уходил из-под ног. И, когда он уходил особенно глубоко, в стену особенно тяжко ударяла громада воды, все старавшаяся одним махом сокрушить и захлестнуть «Патрас», но «Патрас» только глубоко нырял под этим ударом и снова пружинил наружу ‹…›.

И не раздеваясь, — раздеться никак нельзя, того гляди, расшибет об стену, об умывальник, да и слишком было холодно, — я нащупал нижнюю койку и, улучив удобную минуту, ловко повалился на нее. Все ходило, качалось, дурманило. Бухало в задраенный иллюминатор, с шумом стекало и бурлило — противно, как в каком-то чудовищном чреве. И, понемногу пьянея, отдаваясь все безвольнее в полную власть всего этого, я стал то задремывать, то внезапно просыпаться от особенно бешеных размахов и хвататься за койку, чтобы не вылететь из нее. Труба в рукомойнике, его сточная дыра гудела, гудела — и вдруг начинала булькать, реветь и захлебываться… Ах, встать бы, заткнуть чем-нибудь это анафемское горло! Но не было воли даже приподняться, как ни готовился я вот-вот решиться на это. И потекли часы за часами, и стало казаться, что уже никогда не минет эта мука качания, эта ночь, этот мрак, завывание, шум, плеск, шипение и все новые и новые удары то и дело налетающих откуда-то из страшной водной беспредельности волн…

В полусне, в забытьи я что-то думал, что-то вспоминал… Пришло в голову и стало повторяться, баюкать:

Гром и шум, корабль качает,

Море Черное шумит…

— Как дальше? — в полусне спрашивал я себя. — Ах да!

Снится мне — я свеж и молод…

От зари роскошный холод

Проникает в сад…

Как все это далеко и ненужно теперь! Так только, грустно немного, жаль себя и еще чего-то, а за всем тем — бог с ним! И опять повторялись стихи и опять путались, опять клонило в сон, в дурман, и опять все лезло куда-то вверх, скрипело, боролось, — и все лишь затем, чтобы опять неожиданно разрешиться срывом, а за ним новым пружинным подъемом, и новым шипением бурлящей, стекающей воды, и пахучим холодом завывающего ветра, и клокочущим ревом захлебывающегося умывальника… Вдруг я совсем очнулся, вдруг меня озарило: да, так вот оно что — я в Черном море, я на чужом пароходе, я зачем-то плыву в Константинополь, России — конец, да и всему, всей моей прежней жизни тоже конец, даже если и случится чудо и мы не погибнем в этой злой и ледяной пучине! Только как же это я не понимал, не понял этого раньше?[11]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.