ДОМБРОВСКИЙ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ДОМБРОВСКИЙ

С Домбровским я познакомился случайно. То есть — что значит случайно? В «Новом мире», в двух номерах, только что был опубликован его «Хранитель древностей», даже на фоне тогдашних, середины шестидесятых, публикаций это оказалось первостепенным событием... И вдруг — из поездки в Москву возвращается мой карагандинский приятель, рассказывает, что там, в Москве, зашел в парикмахерскую, разговорился со своим соседом по очереди — и вдруг выяснилось: он, сосед этот,— Юрий Домбровский!.. Тот самый!.. И потом они идут к Домбровскому домой, говорят о многом, в том числе — о моем романе, только что вышедшем, и Домбровский всячески его поносит — за образ следователя из органов, прямо-таки клеймит меня последними словами...

Вот так фокус! Юрий Домбровский?.. Читал?.. И — клеймит?.. За моего следователя?.. Черт-те что! Да еще и — знакомство в парикмахерской?..

Я тогда читал только «Хранителя», не знал книг Домбровского в полном объеме, но в мощном, стопроцентном его реализме и в то время чуялись мне игривая романтическая струйка, любовь к закрученному сюжету, анекдоту, «странностям» неожиданных совпадений и совмещений. Потом я понял, что то и другое — и есть Домбровский. Все сплетено в нем, его стиле и судьбе, нерасторжимо: комната в коммунальной квартире в Большом Сухаревском — и Колыма, пьяные, неистовые дебоши — и противостояние, длившееся всю жизнь, противостояние свободной мысли — и тюремной решетки, гордости не признающего ничьей власти Мастера, Творца — и ползучего, изглоданного страхом холуйства... В этом противостоянии не было случайностей: все происходило закономерно, стоило лишь углубиться, проникнуть под обманчиво-невнятную поверхность... Так, если вдуматься, случилось и с возникшим знакомством. Тут все зависело от того, кто знакомил, и тогда при всей его случайности роль случая порядком убавляется. То есть становится ясно, что в жизни нашей вовсе не случайно так много места занимает случай.

Познакомил нас Эдуард Кесслер, горный инженер, карагандинец, высокий голубоглазый красавец с чеканным «нордическим» профилем, эдакий мягкий, застенчивый Зигфрид. Когда мы собирались дружеским кружком и распевали «Бригантину», «Товарищ Сталин, вы большой ученый...» и «Евреи, евреи, кругом одни евреи...» — он, Эдуард, пел на немецком и русском «Марш «Красного Веддинга»» — «Колонны, вставайте, шеренги смыкайте, на битву шагайте, шагайте, шагайте...» Он был старше нас всех, его несильный, рвущийся тенорок звучал для нас приветом немецких ротфронтовцев конца двадцатых — начала тридцатых грдов...

Но Эдуард Кесслер никакого прямого отношения к «Рот-Фронту» не имел, и родился он не в Берлине, а в Москве, в обычной для того времени интеллигентной семье, где соединилась немецкая и еврейская кровь, да сколько-то капель в нее подмешали еще шведы и, кажется, французы,— какое, казалось бы, это имело значение?.. И с полнейшим ощущением, что это в самом деле не имеет значения, два брата, по достижении совершеннолетия, когда положено получить паспорт, а в нем заполнить соответствующую графу,— так вот, братья, чтобы не огорчать никого из родителей, решили записаться — один немцем, второй евреем. Подбросили гривенник — орел или решка?.. Случайно выпало Эдуарду заделаться немцем. В результате чего студента полиграфического института прямо с окопных работ под Москвой в 1941-м отправили в эшелоне с немцами-трудармейцами в лагерь на Урале, откуда через несколько лет, в результате острейшей дистрофии — сорок четыре килограмма обтянутых кожей костей — его комиссовали и он очутился под Карагандой, в селе Осакаровка. Слегка оклемавшись, он просится на фронт, как это делал и находясь в трудармии, но ему отказывают. Прежняя жена, тоже московская студентка, | порывает с ним, опасаясь не столько за себя, сколько за судьбу их маленького сына... В Осакаровке же Эдуарду покровительствует одна из высланных сюда немок — необычайно красивая пианистка из Ленинграда, чей муж, полковник (по национальности, кстати, еврей) погибает во время ленинградской блокады. Пианистка в Осакаровке отнюдь не музицирует, а тонкими, гибкими музыкальными пальцами рыхлит землю, сажает и копает сахарную свеклу на колхозном поле и, будучи на двенадцать лет старше Эдуарда, выхаживает его и ставит на ноги. Когда мы познакомились (Эдуард пописывал стихи, его тянула литература), они жили уже лет пятнадцать в Караганде, в опрятном домике с заботливо взращенным садиком, где особенно запомнились мне диковинные для нашего шахтерского города рыжие тигровые лилии. Она преподавала в музучилище, он работал в Гипрошахте. Вместе с Эдуардом, на его мышиного цвета «Москвиче» первого выпуска в 1963 году мы проехали несколько тысяч километров по целине, то была веселая, насыщенная приключениями поездка... А через три или четыре года Эдуард повесился — в том же садике, в гараже, на ручке дверцы мышастого «Москвича», но это уже другая история, где все решали вроде бы тоже случайности и случайные связи между ними...

Здесь же я хочу лишь сказать, что когда Эдуард, заглянувший в Москве в парикмахерскую, сидя в очереди, оказался свидетелем разгорающегося скандала, он, естественно, не мог не вмешаться, не посочувствовать долговязому тощему человеку с копной лохматых, торчащих врастопырку волос: тот чрезвычайно нервно реагировал на чье-то хамство, а в ответ на отчетливо выраженное пожелание заткнуться в лихорадочном возбуждении понес что-то о Колыме, где ему и таким, как он, тоже пытались заткнуть рот, чтобы они не мешали разным-прочим орать «Да здравствует!..» и славить вождя... Но теперь, когда он издох, этот самый вождь, а каторжники вернулись по домам, настали новые времена!.. Однако хоть времена и в самом деле наступили новые, Эдуард за благо почел, не дожидаясь дальнейшего разворота событий с неизбежным появлением милиционера, увести лохматого на улицу, а потом, развлекая рассказами о собственных столкновениях с Законом, проводить его до самого дома, оказавшегося поблизости, а затем и зайти в дом, подняться на третий этаж по гулкой каменной лестнице с клочьями паутины под высоченными потолками и очутиться в темноватой комнате со старомодным шкафом, где, не оставляя ни малейшего пустого промежутка между собой, в полном порядке стояли продуманно подобранные справочники, словари, энциклопедические издания, преимущественно в старых, почтительно сбереженных переплетах...

Так они познакомились — вовсе не случайно, если учесть ненасыщаемую жадность Домбровского к впечатлениям жизни, неординарным характерам, прихотливым извивам человеческих судеб. А там уже само собой пошло-поехало: достаточно было Эдуарду помянуть Караганду, как за нею потянулась Алма-Ата, издательство, где недавно вышла моя книга, о ней Юрий Осипович слышал в Алма-Ате, а затем увидел в редакции «Нового мира», там готовили (да так и не дали) рецензию на нее, и вдруг — Кесслер, оказавшийся моим закадычным приятелем!.. Естественно, Домбровский заговорил о моем романе, о том, что казалось ему неверным, фальшивым, то есть о фигуре следователя... и Кесслер, вернувшись домой, все это рассказал мне. Я послал Домбровскому обиженное, злое письмо — и вскоре получил ответ. Он любопытен: все, что ни писал, ни говорил, ни делал Домбровский, в полном соответствии с его натурой, бывало резким, отчетливым, как рисунок углем.

«Уважаемый Юрий... (отчества не знаю), очень хорошо, что Вы обратились ко мне для разъяснения и исчерпывания того печального недоразумения, которое получилось в результате неточной информации нашего приятеля. Это как игра в телефон: скажи «кузен», так на другой конец придет «сазан». В общем разговоре о Вашем романе я сказал только вот что — мне не нравятся вообще в этой теме обязательные счастливые концы и раскаявшиеся следователи МГБ, эти падшие белоснежные ангелы. Если счастливый конец еще в природе времени (хотя какой к дьяволу он по-настоящему-то счастливый, если я вошел в эти каменные врата, что на Лубянке, в 23 года, а вышел в 48? Жизнь-то прошла!), то следователь «не ведавший, что творит», это нечто вроде лох-несского чудовища — надо еще подождать, пока его найдут и покажут миру, и то он будет уродом, реликтом и уникумом. Я предвижу,— сказал я тогда,— появление где-нибудь в каком-нибудь подхалимском романе будущего (вот откуда это слово) и следующей за ним фигуры — рыдающего совестливого палача, который все понимает и льет по ночам горькие слезы перед бюстом. Будут описаны его внутренние муки. Мужественные столкновения с властями. Разговоры о партийности. И, наконец, «Вождь тут ошибся» («Вседержитель мира, ты не прав»,— написал когда-то Мережковский). Заговорили потом об условиях, в которые приходится укладываться авторам вот таких книг. Я сказал, что вполне понимаю это и не жду от Вас больше, чем от себя. Ведь если я не дал (и не дам!) хэппи энд, то главы слишком уж печальные мне приходится (пока!) прятать в папки. И одну такую подглавку я и прочел. Дело шло таким образом о всем комплексе отражений, а никак не об Вашей книге, в которой есть ряд и недурных, и хороших, и даже поистине блестящих страниц. В Алма-Ате от товарищей я узнал и то, как роман проходил,— это еще больше расположило меня в Вашу пользу. Вы уж наверное знаете, что «Н. М.» хочет выступить. Постараюсь что-нибудь сделать с этой стороны, хотя, конечно, все это очень зыбко...»

Мне было тридцать три-тридцать четыре, ему — под пятьдесят или даже немногим больше, я — безвестный новичок в литературе, он — автор напечатанного в «Новом мире» романа, человек-легенда... И вот — считает долгом объясниться, снять недоразумение. Я мог быть доволен. Однако письмо производило двойственное, тревожащее, не до конца проясненное впечатление. И такое ощущение — тревожное, не проясненное до конца — оставалось у меня потом после каждого его письма (их было несколько), каждой встречи.

Я увидел Домбровского несколько лет спустя, когда перебрался в Алма-Ату, работал в «Просторе». По-моему, шла редакционная планерка, все собрались в маленьком, тесноватом кабинете у Шухова. Солнце било в высокое окно, просвечивало сквозь зеленые занавески, лоснилось на светлом полированном столе, на паркете... Вошел Домбровский — все повернулись, потянулись к нему, он пригнулся, ссутулился, обнял Шухова, они расцеловались... Несмотря на простоту наших нравов и одежды, Домбровский и между нами выглядел фрондой, вызовом — в стоптанных сандалиях на босу ногу, в распахнутой на груди рубашке, которую он поминутно заталкивал в брюки, сползавшие с впалого живота. Веселым демоном посверкивал он исподлобья глазами, из-под спутанных, кольцами свисающих волос, улыбался, радуясь — после Москвы — солнцу, теплу, Алма-Ате, размашисто хлопал по плечу, обнимал, жал руку — но при всем том было в нем еще и нечто такое, будто каждую секунду мог он, сунув руку в брючный карман, выхватить оттуда гранату и швырнуть, выдернув предохранительное кольцо...

Благодушная, несколько даже сибаритская атмосфера летней Алма-Аты с дымящимся от зноя небом, журчанием арыков, запахом шашлыка нарушалась, едва возникал Домбровский (он приезжал сюда обычно в летние месяцы). В жизни соприкасавшихся с Домбровским людей как бы менялся ритм, появлялся новый, куда более крупный масштаб. Помню, с каким безбрежным радушием встречала Алма-Ата московских литераторов, приехавших на декаду культуры: цветы, улыбки, машины как угорелые носятся в аэропорт и из аэропорта, в гостиницы, в гостевые резиденции, вино льется рекой, тосты набирают высоту... И вдруг: на приеме у директора издательства, в ответ на пышную здравицу в честь прибывшей в Казахстан Зои Кедриной — пожилая, в серебряных букольках — Юрий Домбровский ставит на стол бокал шампанского — не пригубив. И за ним ставят на стол свои полные до краев бокалы другие москвичи-литераторы. В чем дело?.. Так они демонстрируют свое отношение к Зое Кедриной, выступавшей незадолго перед тем с обвинительной речью на процессе Синявского и Даниэля. Так ли он важен, этот кабинетный протест?.. Кто знает. Ведь — «здороваемся с подлецами, раскланиваемся с полицаем»... Но от этого естественного, непроизвольного жеста, с виду такого малозначительного — опустить руку, поставить бокал на стол — так ли уж далеко до того, чтобы поставить свою подпись под письмом Брежневу — с протестом против зажима литературы, крепнущих сталинистских тенденций?.. А от этого письма — далеко ли до романа «Факультет ненужных вещей», которому отдано десять, а то и пятнадцать лет свирепой работы, и уже написаны три варианта, начат четвертый — с эпиграфом: «Новая эра отличается от старой эры главным образом тем, что плеть начинает воображать, будто она гениальна»?.. И слова-то не чьи-нибудь, а Карла Маркса, но уже сразу после них отсекается надежда на любой компромисс, перестает манить искушение гнуться перед этой плетью, бог знает что воображающей о себе, на деле же остающейся плетью — и только?..

Однажды Домбровский вместе со своей женой Кларой были у нас дома в гостях; обсуждали быстро достигавшие Алма-Аты невеселые московские новости; Юрий Осипович читал свои стихи, ныне публикуемые в журналах, я записывал их на магнитофон (к сожалению, в семидесятых, когда вновь входили в моду обыски, записи эти пришлось стереть). Особенно запомнилось мне такое стихотворение, Домбровский читал его напористо, с горько-вызывающей интонацией:

Меня убить хотели эти суки,

Но я принес с рабочего двора

Два новых навостренных топора

По всем законам лагерной науки.

Принес. Врубил, Гляжу веселым волком —

Пожалуйте! Хоть прямо, хоть проселком!..

И вот таким я воротился в мир,

Который так пленительно раскрашен...

Смотрю на вас, на тонких женщин ваших,

На гениев в трактире, на трактир —

Смотрю на старое, седое зло,

На мелкое добро грошевой сути,

Смотрю, как пьют, как заседают, крутят —

И думаю: как мне не повезло...

Да, он был в непрестанной вражде с этим миром, где «пьют... заседают... крутят...» и правит пир «старое, седое зло». И миру этому чужд был Учитель, проповедник с Факультета Ненужных Вещей, каковыми полагали талант, независимость, любовь к свободе...

Однако здесь, в Алма-Ате, существовал еще и тот особенный мир, который его тянул. Рядом с Домбровским, его глазами мне открывалась та самая, его Алма-Ата. В ней, посреди цветущих, медовых, жужжащих пчелами яблоневых садов, уходил в небо веселыми куполами и башенками переливчато-пряничный собор, в начале века воздвигнутый на сваях — вбитых в землю стволах громадных тянь-шаньских елей... В ней, в этой Алма-Ате, жил старый Иткинд, на ленивом солнцепеке поросшего травкой дворика резавший из хорошо просушенных кругляшей удивительно живые, ответно улыбающиеся людям фигуры... Здесь шумел, оглушал, пьянил яркими красками бескрайний, чуть не до гор простершийся базар, где всего много, и все за бесценок: бери, сколько душа просит, уволакивай, сколько хватит силы... Здесь пенилась, билась о круглые, влажно блестящие камни Малая Алма-Атинка, бархатно зеленели пологие спины прилавков, дымились, таяли, сверкали в знойном, безоблачном небе горные пики... По соседству с Пионерским парком, с высоченными, гладкорозовыми стволами его сосен и гомоном вокруг взлетающих вверх лодок-качелей стояло серое здание, где некогда немало дней и ночей провел Юрий Осипович, обвиняемый в заговоре против советской власти, пособничестве контрреволюционерам, причастности к вражескому подполью и т.д. Отсюда начинался его путь на Колыму. Сюда, на очную ставку с ним, привозили Ивана Петровича Шухова — чтоб подтвердил показания прочих свидетелей... Шухов не подтвердил — и тем как бы и сам включил себя в ряд подозреваемых лиц... И была в Алма-Ате гостиница, которая называлась «Алма-Ата», с длинными, низкими, охряными корпусами — здесь, на первом этаже, в узком, затененном снаружи густыми ветвями номере, останавливался Домбровский, приручив администрацию к вольному своему нраву, никакими «Правилами проживания» не предусмотренным... И этот номер, вольная эта берлога, в любое время открытая для любого желающего, тоже была частью его Алма-Аты.

Он приезжал сюда из серой, огромной водоворотной Москвы, из своего Большого Сухаревского, круто сбегавшего к цирку, из горячки цедеэловских споров, схваток между вновь набирающими силу и административную мощь сталинистами и активной, усердно служащей им камарильей, с одной стороны, и харкающими кровью бывшими лагерниками, со своими жалкими, не внушающими полного доверия справками о реабилитации, своими никому не нужными воспоминаниями, своими письмами-протестами и неизданными рукописями — с другой... Приезжал сюда, где воздух был чище (казалось ему) и легче дышалось — и тут же, роем, окружали его друзья и подонки, давнишние товарищи и столь же давние собутыльники, прежние каторжане и профессиональные сексоты, он никому не отказывал — в разговоре, в добром совете, в поддержке, заступничестве, в том, чтобы, упершись локтем в шаткий столик, звякнуть стаканом о стакан... Он приезжал — и привозил с собой рукопись «Факультета», еще один вариант, и еще один вариант, и еще один вариант — и давал прочесть, просил прочесть, настаивал — возьми, прочти!— как если бы, не печатаемый, не имевший и малой надежды напечатать главный труд, главную боль, главную радость своей жизни — «Факультет» — хотел таким вот образом доказать себе и другим: пишу — следовательно существую!..

Иногда он сам читал — новую главу, отрывок — по школьной тетрадке, тоненькой, исписанной крупными, раздельно и четко выведенными буквами, так он привык работать. Тонкие эти тетрадки отчего-то напоминали мне фонтаны бьющих из земли гейзеров. Там, внизу, скрытые земляными пластами, бушевали огненные стихии, бурлила магма, плавились базальты, пробивались же на поверхность лишь тонкие, курящиеся паром струйки... Домбровский клокотал, как вулкан, жаждущий извержений, стоило приблизиться к нему, чтобы уловить грозный подземный гул. Но на виду у всех были только гейзеры — редкие газетные публикации о художниках, переводы, помогавшие заработать на кусок хлеба и стакан вина, случайные поделки на киностудии.

О чем говорил он при встречах? Что мне запомнилось?

Например, о Гитлере: почему в Германии фашисты одержали победу на выборах в 1933 году? На демократических выборах, подчеркивал он: это потом, с установлением диктатуры национал-социалистской партии, с демократией было покончено, а выборы-то происходили еще в период, когда действовала Веймарская конституция, демократические порядки, законность... Так что же такое произошло?.. «Видишь ты,— говорил Юрий Осипович,— и тут не обошлось без нашего Вождя и Учителя: это Сталин привел миллионы немцев к избирательным урнам и заставил проголосовать за Адольфа. Почему? Очень все просто. Проводимая им коллективизация в России показала немецкому крестьянину, что его ждет завтра, если к власти придут коммунисты. Бауэры не желали расставаться со своим клочком земли, они ужаснулись тому, о чем трубила печать на Западе, хотя и там не знали всего, что у нас происходило... Ужаснулись — и предпочли Гитлера, поскольку тот в их глазах выглядел защитником от коммунистов! Так что и тут мы и немцы многим обязаны ему, Вождю народов!..»

Или о Чернышевском: в те времена взахлеб читали Бунина, посмертно как бы репатриированного к себе на Родину, упивались Булгаковым... К шестидесятникам же прошлого века хорошим тоном считалось снисходительно-язвительное отношение: социология, примитив... И вдруг: «Видишь ты, Чернышевский — гениальный писатель. Колумб открыл новый континент — Америку, Гершель — планету Уран, а Чернышевский — новых людей, целое сословие, класс, до того не известный в литературе. Открыл, описал, провозгласил от их имени написанный манифест... Это тебе, брат, не еще одна повесть о лишнем человеке и неудачной любви... Как же — не гений??»

Или о суде над Иисусом Христом: вопрос о вине, предательстве, нравственной основе правосудия, ответственности каждого человека и общества в целом — весь этот комплекс проблем не только Булгаков своим «Мастером» всколыхнул, наоборот — напечатали роман как раз в то время, когда вопрос этот пульсировал в жилах общественного сознания с нарастающей силой, а у Домбровского в «Факультете» сделался наиглавнейшим. Но Домбровский — «антик», как он себя величал — проблему эту на примере классического сюжета — суда над Христом — исследовал с дотошностью историка, т.е. с точки зрения достоверности существования личности Христа, содержащихся в древнееврейских текстах упоминаний о нем, реальной основы евангельской версии. «Тут, видишь ты, многое приплели, а то и попросту выдумали. И притом — не очень осведомленные люди. Скажем, судит Иисуса Синедрион во дворе дома первосвященника — так в Евангелиях, на самом же деле Синедрион судил всегда на Храмовой горе, таков был обычай, его в те времена неотступно придерживались. Дальше: суд тут же приговаривает Иисуса к смертной казни, чего опять-таки быть не могло: по закону, в день суда обвиняемого можно было только оправдать, осудить же, то есть вынести смертный приговор, лишь на другой день. И потом: Синедрион еще за сорок лет до суда над Христом лишен был права приговаривать к смерти, это мог сделать только Рим, его наместник. Или, скажем, сообщается, что Иисуса арестовали ночью, при свете факелов... Но закон запрещал арестовывать ночью! Да и суд, видишь ты, никак не мог заседать в пятницу, то есть в канун субботы: подобного святотатства никто в Иерусалиме не допустил бы. Вот и выходит, что все в этой легенде сомнительно, кроме разве что единственного: действительно существовал некий человек, выступавший против Рима, его власти, и за это римский прокуратор Пилат, известный в истории как человек жестокий и беспощадный, приказал дерзкого бунтовщика распять, так именно римляне и поступали со всеми непокорными. Прочее — от лукавого, чтоб свалить вину за казнь с больной головы на здоровую, сфальсифицировать судебный процесс, как это было на процессах тридцатых годов, организованных Сталиным. И та евангельская фальшивка живет уже две тысячи лет, ей верят, хотя ни исторического, ни юридического анализа она не выдерживает!..»

Гоголь... В то время меня интересовал последний период его жизни, сожжение «Мертвых душ», я много читал, пытаясь создать собственную версию: письма Гоголя, воспоминания современников, статьи медиков, психиатров... Но когда Юрий Осипович однажды заговорил о «загадке Гоголя», о том, что нет во всей нашей, а может быть, и мировой литературе писателя более загадочного — и в том, что им написано, и в том, как складывалась его судьба, начиная от прямого розыгрыша в письмах маменьке, от погруженной в непроницаемый туман первой попытки отправиться за границу и кончая самоубийственным, оборвавшим его жизнь голоданием, когда затем он от Гоголя перешел к Набокову, к тому, как загадка Гоголя отразилась в загадке Набокова и дальше, как в цепочке зеркальных отражений, скользнула в бесконечность,— я понял все убожество своих знаний, всю их дилетантскую суть и благоразумно отказался от непосильного замысла.

О чем бы ни заговаривал Домбровский, в суждениях его не было легковесности, не было и раздробленных, случайно собранных в одну кучу сведений: все казалось продуманным, утрамбованным катком направленных к некоей главной цели, главной задаче размышлений — будь то «летающие тарелки», плащаница, в которую был завернут Христос, или условия, при которых возникают социальные революции...

При всем том любая мысль его, казалось мне, так или иначе тянулась к «Факультету», он его строил, складывал, переписывал — он им жил... И попутно решал, пытался решить невероятной сложности проблему: как, работая над колоссальной книгой, книгой-судьбой, книгой-для-человечества, при этом иметь возможность уплатить за квартиру, т.е. за комнату в коммунальной квартире, за свет, газ и телефон, за ложечку липового меда к утреннему чаю, за тарелку супа к обеду, за сто граммов ливера для Каси — зеленоглазой, пушистой кошки мышиной масти, они с Кларой нежно любили ее и прихватывали с собой, когда уезжали в Голицыно, в писательский Дом творчества. Случалось, в Алма-Ате, выйдя из нашего дома вечером, прежде чем голоснуть такси, он дружески, хотя и не без подавляемой внутренним усилием неловкости («Хранитель» его был переведен на двенадцать языков, издан во многих странах) соглашался перехватить у меня трешку, чтобы добраться до гостиницы...

В это самое время в Москве жила и много печаталась «белоглазая женщина» (так говорилось о ней в письме Юрия Осиповича, широко ходившем по рукам в те годы), чьи показания в 1949 году послужили, основанием для новой — третьей — посадки Домбровского. В том письме многократно называлось ее имя, но я опущу его здесь: дело не в личности, а в человеческом типе, изображенном автором «Факультета»:

«Она не краснела, не потела, не ерзала по креслу. С великолепной дикцией, холодным, стальным, отработанным голосом диктора она сказала:

— Я знаю Юрия Осиповича Домбровского как антисоветского человека. Он ненавидит все наше, советское, русское и восхищается всем западным, особенно американским.

Нет, никак не могу передать тебе, что я почувствовал в ту минуту. Наверное, то же, что почувствовал бы ты, если бы я, идя вчера с тобой по улице, вдруг схватил бы тебя за руку и заорал: «Держите его, он вытащил у меня кошелек и сейчас выбросил его за забор! А вчера на моих глазах изнасиловал девочку».

Вот что-то подобное я и пережил тогда.

— А подробнее вы мне сказать не можете? — спросил тихо улыбающийся следователь. Он любил и уважал чистую работу.

— Ну вот, он восхвалял, например, певца американского империализма Хемингуэя (тогда все запретное, как ты помнишь, не хвалили, а восхваляли). Он говорил, что все советские писатели ему в подметки не годятся.

— А что он вообще говорит про советских писателей? — прищурился следователь и лукаво посмотрел на меня.

— Домбровский говорит, настоящие писатели либо пе ребиты, либо сидят в лагерях. На воле никого из них не осталось.

Боже мой! Были у меня с ней разговоры о лагерях, были!

Говорили мы и о писателях в лагерях. Она расспрашивала жадно, неутомимо, с сочувствием, трогательным для такого холодного человека. И я говорил. Я рассказывал, как встречался с О. Мандельштамом, как видел умирающего Бруно Ясенского; о том, как погиб, простудившись, поэт Князев; о том, как сошел с ума и умер в больнице инвалидного пункта на Колыме Дм. Мирский, о моем разговоре с Переверзевым на пересылке. Много о чем я тогда ей рассказывал, но какое же это имело отношение к Пастернаку, Зощенко, Платонову (он тогда был еще жив), Ахматовой, Ю. Олеше? Нет, конечно, никаких параллелей и сравнений я не проводил и выводов не делал, я просто рассказывал и все...»

Так он писал в том письме, адресованном одному известному и высоко ценимому Домбровским писателю; он сам размножил свое письмо (кто бы его стал печатать?..) и пустил по рукам — у меня сохранился собственноручно подписанный им и подаренный мне экземпляр. «Я считаю, что совесть — орудие производства писателя. Нет ее — и ничего нет»,— сказано там же. И еще — поскольку «белоглазая женщина», не афишируя, понятно, свое прошлое, уже поучала, уже наставляла одних и карала других, считаясь, особенно в глазах «литверхов», большим авторитетом в вопросах морали — Юрий Осипович так определял цель, с которой все это было написано: «Это не только мое право, но, пожалуй, и долг».

Москва, Алма-Ата, Колыма, спаленная солнцем Голгофа, Гитлер, Пилат, учреждение ОСО («троек») в годы репрессий, проблема личной и общей вины, совести, предательства — все было связано, сочленено, пущено по реке, стремительной, бьющейся в каменных берегах... Реке, именуемой Жизнью и направленной к одному — Факультету Ненужных Вещей...

Мне повезло: оказавшись в Москве, я случайно заглянул к Домбровским в тот вечер, когда у них — в новой двухкомнатной квартирке, на Просторной, поблизости от Преображенской площади — собралось несколько друзей, главное же — приглашена была Анна Самойловна Берзер. Та самая... В узких писательских кругах о ней, знал я, ходят легенды: долгие годы работала она в «Новом мире» редактором, была человеком добрым и строгим, непрек лонно честным, ее приговор не считался ни с рангами, ни с прежними заслугами, ни с «нажимными» звонками,— такой это был уникум... Домбровского она редактировала, когда в журнале шел «Хранитель», и Юрий Осипович теплел, холодновато-пристальные глаза его оттаивали и загорались, когда он заговаривал о ней... Тут же я увидел ее впервые — маленькую, сухонькую старушку, типично московского облика, из тех, кто не заметен в трамвайнотроллейбусной толчее, кто на премьере (но непременно на премьере!) сидит на малоудобных, непрестижных местах, а потом вдруг осыпанный аплодисментами режиссер сбегает со сцены в зал и целует у всех на виду маленькую, сморщенную руку...

Собственно, вначале я не успел ее разглядеть — Домбровский на ходу поздоровался со мной и тут же, пропустив ее вперед, закрыл за собой дверь, ведущую из прихожей в отдельную комнатку.

— У Юры с Анной Самойловной серьезный разговор,— объяснила Клара. Мягкая, постоянно добродушноприветливая, она казалась на этот раз взволнованной, ее темные глаза на круглом лице возбужденно блестели, щеки были румянно-розовы... В комнате, где сидело три-четыре гостя, не известных мне, на столе стоял роскошный торт, выжидающей стайкой сбились в кружок сервизные чашки. Праздник — не праздник... А что же?.. Я присел в уголке. Клара хлопотала, поминутно то выбегая из комнаты на кухню, то что-то принося на стол. Но вот она скрылась в комнатке, дверь в которую затворил Домбровский, и — все трое вышли оттуда. Какое-то сияние исходило от их лиц, аура светилась над головой у каждого, тихое торжество струилось вокруг... Все встали им навстречу.

— Анна Самойловна согласилась,— сказал Домбровский таким тоном, каким, вероятно, в старину объявляли о помолвке. И все к ним потянулись и начали поздравлять обоих — Домбровского и Берзер. Мне объяснили: Домбровский просил у Анны Самойловны разрешения посвятить ей «Факультет». (Когда двенадцать лет спустя роман опубликуют в «Новом мире», в предваряющем текст посвящении будет сказано. «Анне Самойловне Берзер с глубокой благодарностью за себя и за всех других, подобных мне...»).

Знал ли тогда Домбровский, что произойдет через два года?.. Мне кажется, все случилось без всякого участия с его стороны. Да и не в том, собственно, дело...

Ранней весной 1978 года я встретил Домбровского рядом с Литфондом, на улице Усиевича. У меня обнаружилась болезнь почек, требовался Трускавец, я шел выклянчивать путевку... И вокруг было сумрачно, тяжелые тучи волоклись, едва не задевая на крышах телеантенны, подошвы скользили по жидкой, выстилающей тротуар грязи, голые, с почерневшими стволами деревья стояли, перебинтованные по низу снежком... Вдруг передо мной вырос Домбровский — в расстегнутом, порядком потертом пальто, с болтающимся на худой шее длинным шарфом, с мятым портфелем в руке — он шел, широко им помахивая, по лужам, по грязи, не сворачивая, не выбирая кочек потверже, посуше — казалось, между ним и землей пружинит воздушная подушка, он не идет, а — парит... Мы обнялись.

— Ты куда?.. И давно?.. Что ж не позвонил?..— Вопросы частили, сыпались градом, но, не дожидаясь ответа, он внезапно спросил: — Хочешь, покажу сейчас тебе одну вещь?.. Давай отойдем в сторонку.— Мы выбрали у одного из деревьев бугорок посуше, он опустил портфель на затянутую ледком землю и достал из него что-то, завернутое в целлофан. Это было парижское издание «Факультета» — мне запомнился белый, нарядный супер, четкий шрифт, русские слова на незнакомо-белой, тонкой бумаге...

Мимо шли, не глядя по сторонам, занятые только собой люди, урчали, выпуская фиолетовую гарь, машины, впереди у меня был муторный разговор в Литфонде, меня морозило, разламывало поясницу — короче, жить не хотелось. Но рядом со мной стоял счастливый человек — зрелище редкостное, почти невероятное. За его спиной было двадцать пять лет высылки, лагерей, этапов, пересылок, борьба за то, чтобы — много это или мало?..— остаться самим собой. И вот — золотые лучи счастья ударили мне в глаза. Позабыв обо всем, я смотрел на него, как смотрел бы на внезапно повисшую над городом комету...

Это невозможно доказать, но я убежден: прикосновение к чужому счастью приносит удачу. В тот день Литфонд облагодетельствовал меня путевкой, я вернулся в Алма-Ату и спустя месяц, по пути в Трускавец, снова оказался на день или два в Москве. Преувеличенные надежды на целебные трускавецкие воды и тамошнюю медицину заставили меня, по совету друзей, прихватить с собой две бутылки казахстанского бальзама для грядущих презентов.

Я позвонил Домбровскому с обычной боязнью показаться навязчивым, но Юрий Осипович с какой-то небывалой настойчивостью потребовал, чтобы я непременно приехал, и Клара, перехватив трубку, присоединилась — даже с еще большим напором — к нему.

Вечером я добрался на метро до Преображенской площади, пересел на автобус, вылез у высокого, облицованного светло-желтым кирпичом дома. В сумке у меня была бутылка — одна из двух — черного, как деготь, бальзама с черно-золотой наклейкой. Мне всегда казалось (да что там — казалось, так оно и было, ни Домбровский, ни Клара этого не скрывали), малейшее напоминание о Казахстане, об Алма-Ате им обоим приятно и — трогает. Но едва после первых объятий и приветствий я тихонько выманил Клару на кухню и вынул из сумки свою элегантного вида бутылку, как она тут же испуганно ее оттолкнула: «Нет, нет!.,» И, оглядываясь на дверь, полушепотом: «Юра не пьет... Уже две недели... Держится пока — так что спрячь. Врачи велели, и я все выкидывала — в доме у нас ни капельки спиртного!..»

Ну-ну... Мы потихоньку заложили бутылку в сумку, на прежнее место, и вынесли в прихожую, к вешалке.

Ах, черт побери! Сколько было выпито — просто так, вхолостую! В тусклую, безнадежную пору — под шутейное «Чтоб они сдохли!» и «За то, чтоб все наши безнадежные дела кончились, как это!» — в случае малой, микроскопической удачи... А теперь... Ну да что за радость, когда те, для кого все-то и писалось,— не прочтут?.. Ведь «Как ни сине чужое море, как ни красна чужая даль, не им размыкать наше горе, развеять русскую печаль...» И все же — вместо отстуканных на машинке страничек — книга, настоящая книга!.. Есть за что звякнуть стеклом о стекло, да вот поди ж...

И вот — втроем — сидели мы, пили чай. И странно это было. Но еще странней оба они, Юрий Осипович и Клара, выглядели в тот вечер: оба — тихие, просветленные, умиротворенные — какие-то пасхально-благостные. Ни в голосе, ни в лице Домбровского не чувствовалось обычного раздражения, взвинченности: разгладился высокий лоб, волосы над ним не топорщились, как вскосмаченные ветром, а лежали ровно, гладко зачесанные; глаза мягко светились, как река на закате; узкое лицо с горделиво выступающим носом и узкий, женственный, аристократический подбородок — все выражало удовлетворение и покой. В долгом, изнурившем силы походе наступила передышка... И в глазах у Клары уже не проступала то чуть пригасавшая, то вспыхивающая сызнова тревога. Тот же мягкий, ровный свет лучился из них, когда она с присущей одним восточным женщинам грацией разливала и подавала чай, когда слушала молча или сама принимала участие в разговоре.

— Юра,— сказал я, когда немало чашек было выпито,— ты историк, ты мыслишь большими категориями, тысячелетиями: Рим, античный мир, наша революция... Как, по-твоему, сколько еще будет продолжаться этот маразм?..— Тогда еще не возникли понятия «брежневщина», «застой».

— Как тебе сказать... Возможно, конец наступит и скоро, но возможно — не очень. Тут, видишь ты, все зависит от того, как народ. А народ — он природный материалист. Французскую революцию готовили энциклопедисты, Руссо, Деламбер... Но начали-то ее французские женщины, кухарки — помнишь голодный поход на Париж?.. Решает в конце-то концов не интеллигенция, а народ. А ему нужны...— Домбровский принялся загибать пальцы на выставленной вперед руке: — Первое — хлеб, второе — картофель, третье — мясо, четвертое — молоко и масло, пятое — сахар.— Он свел в кулак пальцы маленькой, но крепкой, привыкшей к постоянному напряжению руки.— Пока правительство способно этим народ обеспечить, он будет все терпеть и прощать той силе, которая его кормит.

— Пессимистическая теория...

— Напротив, я — исторический оптимист. Сколько бы ни длилась эпоха реакции, она проходит. Важно, понимаешь ты, не проиграть, не профукать потом, как это было в шестидесятых...

Пожалуй, это в Домбровском и было для меня главным, было и осталось: не иллюзорный, не эмоциональный, легко скисающий оптимизм, а — мужественный, трезвый, несокрушимый — в масштабах истории, ее эпох. Но выдержать такой оптимизм, остаться верным ему всю жизнь — редким по плечу...

Через три с половиной недели, вернувшись из Трускавца, я услышал в Москве, что Домбровский умер. Скоропостижно. Пошел в ванную, почувствовал боль, упал... Я приехал к Кларе накануне девятого дня...

Она была одна в тот момент, в квартире стоял раскардаш, на кухне громоздились горкой колбасные круги, стояли банки с огурцами, капустой — готовились поминки. Я слушал Клару, боясь, что ей в тягость вновь рассказывать о смерти Юрия Осиповича — и вместе с тем чувствовал, что рассказывает она не сколько для меня, сколько для себя самой, веря и не веря, что так оно было, так случилось на самом деле...

На завтра здесь должны были собраться друзья Домбровского— Булат Окуждава, Фазиль Искандер, Феликс Светов, еще многие... Мой самолет утром улетал в Алма-Ату, я не мог остаться. Но бутылки с казахстанским бальзамом, которые пропутешествовали со мной пять тысяч километров, да так и не понадобились в Трускавце — не умел, не наловчился, да и повода не было делать традиционные подношения — бутылки эти я привез и оставил Кларе.

В них было алма-атинское солнце, запах трав и цветов с предгорных прилавков, шорох и плеск Малой Алма-Атинки...

Там он жил, там он страдал, там писал своего «Хранителя», дорабатывал «Факультет»,.. Туда наезжал время от времени... Там его любили, и эта любовь, знаю я, была обоюдной.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.