СТРОЕНИЕ ЗЕМЛИ
СТРОЕНИЕ ЗЕМЛИ
Денег на самолет у меня, разумеется, не хватило, в Караганду я ехал поездом и, глядя в окно на сиротливые, крытые соломой российские деревушки, на угрюмые уральские леса, на вылинявшую за зиму степь в грязно-белых заплатах снега, думал: что за край, что за город— там, впереди?.. И все мне мерещились — колючая проволока между накрепко врытыми столбами, вереницы людей в телогрейках, глиняные мазанки... Сколько я ни тужился, ничего другого мое убогое воображение не рождало.
И вот наш состав остановился перед карагандинским вокзалом, я вышел на перрон — и не увидел ни колючей проволоки, ни телогреек. То есть, если здесь и были люди в телогрейках, то их было не больше, чем в любом другом месте. Вокруг кипела толпа, толкалась чемоданами и тюками, порой слышалась незнакомая речь, кое-где мелькали рыжие лисьи треухи, кимешеки... И мартовское солнце светило так ярко, так весело и мощно, как по ту сторону Уральского хребта не светит — ни весной, ни в какое иное время года.
Встретить меня приехал муж моей сестры — Юра Левидов. Тяжеловато, по-медвежьи сложенный и по-медвежьи же ловкий, он пристроил мой чемодан к мотоциклетной коляске, усадил меня, сел сам — и мы помчались, веером взметая по обе стороны густую, тяжелую, золотую от солнца грязь. Вокзал стоял посреди все той же линялой степи. Дорога соединяла его с городом, который начинался внезапно — глыбой Дворца горняков, каменным утесом на плоском берегу серого степного океана. Мы пронеслись мимо гранитных дворцовых ступеней, мимо колонн с фигурами алебастровых ангелов, на фоне синего, без пятнышка облаков, неба — дальше вместо мазанок в линию вытянулись пятиэтажные, респектабельные, благородного охристо-желтого цвета дома, с широкими проездами, балконами, чугунной оградой... Внутри одного из просторных дворов на скрещении асфальтовых дорожек особняком стоял трехэтажный дом. Здесь, на третьем этаже, в большой, солнечной квартире с высокими потолками жила тетя Вера — Вера Григорьевна Недовесова, с дочерью Тамарой, зятем и двумя маленькими внуками. Она встретила меня на пороге — большая, улыбающаяся, заполнившая своим телом и улыбкой, казалось, весь дверной проем. Мы обнялись. Мы не виделись двадцать лет.
Тогда, в тридцать седьмом, незадолго до ее ареста, мы с отцом приезжали погостить в Астрахань — из Крыма, где в то время жили. Мне было шесть лет. И откуда было знать, где и когда встретимся мы снова? Откуда было знать, что с братом, моим отцом, ей уже не встретиться никогда?..
Вот она и смотрела на меня, в первые дни особенно, будто сличала фотографии, вздыхая: до чего похож!..
Именно здесь, в Караганде, после жизни в студенческом общежитии, в казарме, в холостяцкой конуре, на меня вновь пахнуло забытым хлебным запахом дома.
На другой день осуществилась моя фантастическая, представлявшаяся несбыточной, мечта: меня зачислили в штат комсомольской газеты.
Привыкнув за три месяца жизни «на гражданке» к вежливым отказам, я готов был к тому же и теперь, сидя в кабинете редактора «Комсомольца Караганды» и обреченно наблюдая, как редактор, намертво стиснув между коричневых от никотина зубов погасшую трубку, листает и мнет, будто испытывает на прочность, единственный у меня номер петрозаводского журнала с моей повестью.
Помяв, потискав журнал, он велел секретарше пригласить Дикельбойма. В кабинет вошел человек средних лет, с горячими молодыми глазами и коротко постриженной седой головой. Сутулый, в каком-то буром, поношенном пиджаке, он двигался стремительными, неслышными шаги ми и походил на беспокойно разгуливающую по тесной клетке пантеру.
— Лева,— осторожно сказал редактор,— тут писатель... Хочет у нас работать.
— Писатель? — хищно повел горбатым носом Дикельбойм. — Не всякий, кто сочиняет романы, может написать информацию. Вы можете написать информацию? — Он обжег меня пылающим взглядом.
— Не знаю,— признался я.
— Видите! А в газете вам придется писать информации, а не романы! — Он прошелся шагом от угла до угла, остановился передо мной, примерился — и нанес новый удар:
— Вы сможете не спать целый месяц, работая над статьей, чтобы после того, как ее напечатают, одну ночь не спал весь город?..
— Я попробую,— сказал я.
— Не знаю.— Дикельбойм хмыкнул, подергал узким плечом.— Не знаю, Геннадий... Надо подумать.— И вышел.
Редактор пососал трубку, прислушиваясь, как в ней булькает, и поднял на меня желтые, как у малярика, глаза, ставшие вдруг мечтательными.
— Слушай,— сказал он,— а как тебе стихи?.. Хочешь, я почитаю?.. Ночью в типографии написал, не знаю, что получилось...
Но тут зазвонил телефон. Редактору напомнили, что до начали областного совещания рабселькоров осталось полчаса, что на нем должна присутствовать вся редакция.
— Ну, вот,— сказал редактор,— так всегда...— И досадливо смахнул со стола в ящик листы со стихами.— Собирайся, поехали. Подвернется живой материал — сделаешь зарисовку в номер.
— Так ведь я...
— Сейчас я тебя познакомлю со всеми... Заявление напишешь потом.
Так началась моя редакционная жизнь. Через несколько дней поблизости от редакции, в Михайловке, я снял комнату и сообщил об этом телеграммой жене. Мы были знакомы лет семь, но жили в разных городах, переписывались, пожениться решили перед моим отъездом в Караганду и зарегистрировались в Москве, в Химках, в самый день отъезда. Попеременно глядя то на мою армейскую гимнастерку и сапоги, то на железнодорожный билет с датой и номером уходящего вечером поезда, заведующая загсом сжалилась и, пренебрегая строгими формальностями, украсила жирными штампами наши девственные паспорта. Караганда, комната в частном секторе, первые номера «Комсомольца» с моими зарисовками и репортажами, а главное — необозримое, полное надежд будущее — я не сомневался, что ради этого можно бросить Москву. Через день я получил от жены ответную телеграмму, через две недели мы с Юрой встречали ее на вокзале, мотоцикл без труда подхватил и понес, прыгая на ухабах, нас троих...
То было удивительное время — шло лето 1957 года. Страна, как Шильонский узник, вырвалась из подземелья на свободу. Голова кружилась от свежего воздуха, глаза жмурились от яркого света — казалось, нестерпимого, хотя то был всего лишь свет нормального, привычного для всего живого дня. В Москве прошумел, просверкал всеми цветами радуги Всемирный фестиваль — и наш редактор Геннадий Иванов ему вдогонку, вернувшись из столицы, разразился тремя газетными подвалами под заголовком: «С распахнутым сердцем». Слово «целина» не сходило с газетных полос по всему Союзу, а мы в Караганде чувствовали себя причастными если не к штурму Берлина, то к событиям, равным ему по значению. Толя Галиев, остривший в редакции с утра до вечера по поводу и без повода, а остальное время усердно сочинявший сценарий за сценарием для будущего комического киношедевра, отправился в командировку, застрял в студенческом отряде на уборке, вернулся, на две недели «ушел в подполье» и когда, наконец, заявился в редакцию, его единственный глаз впервые смотрел не нагло и насмешливо, а смущенно, виновато: он написал юмористическую повесть о целине, но не привез ни одной информации... Толю едва не выперли из редакции, а повесть спустя полгода напечатали в журнале «Советский Казахстан» — все, что писалось о целине, шло нарасхват.
Со всей страны в Темиртау шли эшелоны — демобилизованные солдаты, вчерашние школьники, белорусские и молдавские крестьяне, московские метростроевцы ехали по комсомольским путевкам возводить первую домну на Казахстанской Магнитке. С нею связано было одно из первых моих редакционных заданий, я выполнил его в кратчайший срок и вернулся с таким чувством, как если бы фронтовым корреспондентом принял участие в разведке боем.
Бруно Ясенский и Бабель, «Испанский дневник» Кольцова и Xэмингуэй, его «Старик и море», и «Три товарища» Ремарка, и «Штандарт млодых», польская молодежная газета, из которой Геннадий Иванов, мыча и запинаясь, переводил на ходу статьи во время редакционных летучек — все это было воздухом, которым дышали наши легкие.
Но в нем была не только бодрящая свежесть — была и горькая, хорошо различимая гарь, и запах гниения, и едкий, раздирающий горло туман... Речь Хрущева на XX сьезде партии откликнулась на Западе венгерскими событиями и танками на улицах Будапешта. Вскоре после этого, приветствуя Чжоуэньлая, Хрущев произнес: «Дай бег нам всем быть такими же марксистами-ленинцами, как Сталин...» Вслед за вполне понятными после разоблачения величайшего Гения Всех Времен и Народов рукоплесканиями в честь романа Дудинцева «Не хлебом единым», после захлебывающихся от восторга рецензий по литературе прошелся хорошо знакомый с прежних времен, тяжелый коток, отлично приспособленный для того, чтобы на месте только-только начавших набирать силу зеленых всходов оставить мертвую, залитую черным гудроном полосу. Симонов, будучи редактором «Нового мира» напечатавший Дудинцева, каялся в допущенной ошибке. Пропаганда, слегка пожурив недавних «лакировщиков», с привычной страстью принялась грызть нынешних «очернителей». Погрозив пальчиком догматикам-сталинистам, она тут же яростно набросилась на ревизионистов — сначала югославских, с которыми вроде бы после смерти Вождя помирились и даже облобызались, а затем — и наших, отечественных. Какая-то сложная, драматичная борьба происходила «наверху», мы о ней лишь догадывались, но что такое — разгромленная «антипартийная группа» во главе с Молотовым и Маленковым, чего она добивалась — этого мы толком не знали и знать не могли. После прогремевшего на весь мир доклада Хрущева в 1956 году правда о Сталине, о прошлом страны выдавалась гомеопатическими дозами, дразнившими аппетит, но не способными его насытить. Тем меньше могли мы разобраться в том, что происходит вокруг, и старались верить лишь собственным глазам и фактам.
А факты были таковы. В нашей газете развернулась дискуссия о том, как вывести комсомол из состояния столбняка, раскрепостить молодую энергию, взломать канцелярщину и бюрократизм... Но нас тут же одернули, обвинили... Теперь уже не припомнить, в чем именно, да это и не важно, важно, что обвинили. Газета напечатала материал: «Анастасия Петровна хочет жить по-человечески» — о матери-героине, которая вместе с мужем и десятью детьми жила в единственной комнатенке, сырой, с протекающей крышей — в шахтерском Старом городе. На бюро обкома «Комсомолец Караганды» обличили в демагогии, редактору впаяли выговор. Правда, газету нашу, и в частности, тот номер, читали вслух, толпясь у киосков «Союзпечати», а спустя какое-то время Анастасия Петровна — крупная, гренадерского роста женщина — пришла к нам вместе с невысоким, застенчиво выглядывающим из-за ее могучей спины мужем пригласить редакцию на новоселье... Это радовало, но не прибавляло ясности, не смиряло гнездящейся в сердце тревоги...
Между прочим, об Анастасии Петровне в нашей газете написал Дикельбойм. Поэтому на новоселье, дабы не ввергать хозяев в непомерные расходы, мы делегировали двоих — его и, понятно, Геннадия Иванова. На новоселье Лева изрядно выпил и потом с неделю ходил, держась ладонью за правый бок: у него была больная печень. Он и умер лет через десять — «от печени». «У меня — пэ-чень»,— говорил он посмеиваясь. Заболела она у него еще в трудармии, когда Лева, в латаной-перелатаной фуфаечке и пропускавших воду бахилах, перекрученных проволокой, рубал уголек в карагандинской шахте. Он был из семьи бессарабских евреев-коммунистов, отведавших прелестей румынской сигуранцы и с надеждой взиравших на Советский Союз. После возвращения Бессарабии СССР в 1940 году и начала войны Леву призвали в трудармию. Там случился конфликт: командир отделения обозвал его жидом, и Лева, оскорбленный не столько за себя, сколько за пролетариев всех стран, бросился на него с кулаками. Возникло «дело», командир отделения доказывал, что Лева румынский и одновременно немецкий шпион, по законам военного времени за это полагался расстрел, в ожидании его Лева поседел. Но его не расстреляли, а отправили в Караганду. Он рвался на фронт, но оказался в забое, по сути — на положении зэка...
Чиня шахту, так сказать, «на ощупь», Лева заведовал в редакции отделом рабочей молодежи. Газета была его страстью; опыт жизни не пригасил его фантазии. Себя он считал человеком трезвой практической мысли, презирая всякое подобие «лирики», но, на мой взгляд, был романтиком чистой воды. Как-то раз он рассказал мне свою историю. «Может быть, тебе на что-нибудь когда-нибудь пригодится»,— заключил он, чтобы как-то мотивировать внезапный порыв откровенности.
Своего квартирного хозяина мы называли «старым добряком». По нашим тогдашним меркам он в самом деле был староват — ему было лет сорок пять — пятьдесят. А уж «добряк»... Рожа у него была круглая, красная, веки набрякшие, белки глаз — розовые, особенно по утрам, с перепою. Глазки — маленькие, светлые, злобные, и сапоги гармошкой. У него было трое детей, которых, напившись, колотил он зверски, первую жену свел в могилу, взял вторую, красивую, статную, с широкими бровями вразлет на милом, добром лице. На ней лежало все хозяйство, бесконечные обиды и побои сносила она безропотно — и терпела, терпела, жалко ей было бросать неродных детей... Дети ее держали, да и страх — не было у нее ни единой близкой души, куда ей было идти?..
Я ненавидел нашего «старого добряка» — за всегда испуганных детишек, при появлении отца норовивших забиться в любую щелку, за кроткую, всегда покорную красавицу Полину, на которую он, распалясь, кидался с ножом; за то, как измывался он над своими квартирантами. Помимо нас у «добряка» снимал глинобитную пристройку и Толя Галиев с женой Таней, недавно приехавшей из Китая, у нее экзотичной была не только биография, внешность тоже — толстые, будто налитые вишневым жаром губы негритянки, которыми постоянно восторгался Толя, огромные синие глаза и талия стрекозы... После того, как наш славный «добряк» потребовал, чтоб квартиранты свое белье стирали во дворе и я однажды застал жену за этим занятием на продиравшем до костей ветру, перемешанном с осенним дождем, я решил: довольно, хватит... Вскоре мы распрощались с нашим «добряком»,— и мы, и Галиевы, но там, в доме, где мы выдержали только полгода, все осталось по-прежнему... Пьянки, драки, вопли детей... И еще — песни, похожие на тоскливое волчье вытье. Пенье это, особенно поздним вечером или ночью, сводило с ума, хотелось заткнуть уши и бежать куда глаза глядят — от не задерживающей звуков тонкой двери, за которой, навалясь на стол, одиноко сидит старый— а на деле совсем еще не старый, а в самом соку, самой силе человек — и, обхватив руками голову, слепо уставясь на недопитый стакан водки — не поет — воет...
О чем он пел, о чем выл?..
Михайловка, Тихоновка, Федоровка — так назывались некоторые районы Караганды, прежде — поселки, села, куда свозили раскулаченных, спецпереселенцев. «Старый добряк», это мы знали, из них. Если в 1957 году ему было сорок пять — пятьдесят, то, скажем, в двадцать девятом — в «год великого перелома» — семнадцать-двадцать. Как их везли — откуда-нибудь из-под Курска или Воронежа? Кто выжил, кто загнулся в дороге? Семьи были немалые, а значит — ехали и дети, и старики, и крепкие, и хилые, и занедужившие в пути... И что случалось дальше, потом?..
Не знаю, не знаю... Об этом я стал задумываться много позже; А тогда... Он пил, колотил своих детей, выставил мою жену из дома — на ветер, на холод, когда с черного осеннего неба моросил дождь... Я его ненавидел.
Педро Сапеда де Санчес — вот кого я любил, вот кого все мы любили!..
В наш первый карагандинский Новый год собралась вся редакция, жены, друзья, авторы. И среди них — Педро Сапеда. А если полностью, то еще и «де Санчес». А если попросту, как мы его звали, то — Педро. Он пришел в смокинге, хотя и довольно потертом, с бархатными отворотами, с бабочкой на груди. Он сидел рядом с моей женой и обучал ее, впервые попавшую в такую шумную, много пьющую компанию, как следует себя вести, не нарушая этикета: «Бокал у дамы, Анья, дольжен быть польным досамых крайоф, это дольг сидящего рядом мужчины... И если с ней чокаются, она дольжна поднять свой бокал... А когда все пиют, она может чуть-чуть коснуться его губами, отпить глоточек и поставить на мьесто — никто не замьетит, а если и замьетит, то не вправе сделать даме замечание. Можно не пить, но бокал у дамы должен быть всегда польным!..» И он следил, чтобы бокал у жены не пустовал, и пел — арии из «Риголетто», «Севильского цирюльника», «Травиаты», голос у него был сильный, промерзшие, в мохнатом инее, стекла в редакции звенели, когда в арии Фигаро его баритон взлетел да самые верхние ноты... Правда, в голосе Педро при этом возникала как бы трещинка, глаза смотрели жалобно, было боязно, что вот-вот голос оборвется... Но тем неистовей мы хлопали Педро, лезли чокаться, орали «Но пасаран!..»
Певал он и у нас дома. К тому времени мы жили уже не у «старого добряка», а в коммунальной квартире, где соседи, в душе предпочитая музыку из индийских фильмов, ничего не имели против Россини и Верди. Но Педро не только пел — он рассказывал. Я смотрел на его вытянутое, сжатое с боков лицо, на широкий выпуклый лоб и узкий подбородок, на его смоляные, треугольничком, усики над тонкой верхней губой—и слушал, слушал... Ореховые, бархатные бездонные глаза Педро втягивали, как воронки. Я ему верил — и не верил...
Верил, когда он рассказывал о лагере, о том, как они, заключенные, строили железнодорожный вокзал (тот самый, перед которым я сошел с поезда «Москва — Карараганда») и как однажды сквозь колючую проволоку, ограждавшую стройку, он впервые увидел свою будущую жену Ирину Квиринг. Ее отца, в двадцатые годы одного из секретарей ЦК КП (б) Украины, затем директора Института красной профессуры, расстреляли в тридцать седьмом, а ее с матерью судьба забросила в Караганду. Мы бывали у Ирины и Педро, они жили в крохотной квартирке возле Дворца горняков, с дочкой Антонией, напоминавшей ангелочков с картин эпохи Возрождения. У Ирины были тихие, печальные глаза, смягчавшие впечатление от грубого, лошадиного лица с тяжелой нижней челюстью. Педро рядом с нею выглядел аристократом.
Он рассказывал, что его дедушка был адмиралом испанского флота. Несмотря на фантастичность множества биографий, которые я слышал в Караганде, в это мне как то не верилось. То есть, в это мне верилось примерно так же, как если бы мне сказали, что дедушкой Педро был тот самый матрос на каравелле Колумба, который первым крикнул: «Земля!..» Да и можно ли было поверить, что сын офицера республиканской армии, защищавшей Мадрид, может быть — один из тех маленьких испанцев, которые приплыли на корабле, стоявшем у ялтинского мола, из тех, кто через день или два выступал в нашем ливадийском курзале и кому мы, желторотая мелюзга с Черного двора, бешено аплодировали, вопили «Салют!..» и подпевали: «Бандьера росса! Бандьера росса!..» — что это он сидел передо мной, отгрохав почти полностью срок по пятьдесят восьмой в Карлаге! Нет, не Педро видел я перед собой — это свое детство с шапочкой-испанкой на макушке встретил я в Караганде, его финал... И что за важность, в сравнении с этим, был или не был на самом деле дедушка Педро адмиралом испанского флота?..
Он писал для нашей газеты, стиль у него был живой, легкий, чуть поправишь орфографию — и в набор. Писал о войне в Испании, о Мадриде, о том, как — мальчишкой — носил на передовую обед отцу — дворянину по происхождению, командиру одной из республиканских частей, отражавших атаки франкистов. Писал об испанских комсомольцах и испанских фашистах, о «золотой молодежи», которой было плевать на политику — на тех и других... Мы зачитывались в то время воскрешенным из небытия романом Бруно Ясенского «Заговор равнодушных» («Не бойтесь друзей, все, что они могут — это предать; не бойтесь врагов, все, что они могут — это убить; бойтесь равнодушных — это благодаря им на земле существуют предательство и убийство»), нам казалось — Педро пишет о нас...
Приехав в 1936 году в СССР, Педро закончил среднюю школу, потом консерваторию, пел в московском театре Станиславского и Немировича-Данченко и временами захаживал в аргентинское посольство почитать испанские газеты, поупражняться в испанском языке... Этого оказалось достаточно, чтобы запереть его в Карлаг. Спустя год после нашей встречи, получив полную реабилитацию, Педро с женой перебрался в Подмосковье, работал в филармонии. Однажды инюрколлегия сообщила, что в Испании его ожидает огромное наследство — быть может, оставленное тем самым дедушкой-адмирал ом... Но до того было еще далеко, а пока... Пока Педро Сапеда де Санчес регулярно являлся к нам в редакцию, сообщал новости, напечатанные в бюллетене ЦК испанской компартии, поругивал Долорес Ибаррури за диктаторские наклонности — и выкладывал мне на стол очередную статью, которую тут же засылали в набор...
Испанская экзотика била в глаза — свое, родное, выглядело куда будничней, но потрясало ничуть не меньше. В редакции, а затем в городском литобъединении я встречал скромного, сдержанного, педантичного Николая Ивановича Ховрякова. Он работал в совнархозе экономистом, но его страстью был Есенин; все отпуска он проводил в библиотеках, собрал обширную библиографию, обнаружил некоторые затерявшиеся в давних изданиях тексты. Когда он шел по Караганде — голубоглазый, отрешенный, по-журавлиному переставляя длинные сухие ноги в почему-то всегда коротковатых брюках, было трудно представить, что за спиной у него — ополчение сорок первого года, плен и десять лет лагерей — десять лет этапов, пересыльных тюрем, лагерных нар, измывательств уголовников, преданно служивших немцам полицаев...
И был другой наш автор, тоже отнюдь не комсомольского возраста — Семен Фомич Аскинадзе. Он учительствовал в Актасе, шахтерском поселке под Карагандой, и нам привозил свои стихи — о Ленине, революции, Джоне Риде, тогда только что переиздали уже давно ставшую крамольно-легендарной книгу «Десять дней, которые потрясли мир», и хотя она не ответила ни на один из мучивших нас вопросов, но до нас как бы долетели хриплые митинговые голоса, клацанье винтовочных затворов, пространство сгустилось, тени ожили, за десятым днем наступил одиннадцатый — нынешний, наш... И стихи, которые Семен Фомич читал скрипучим, без всякого выражении голосом, были о том же. Слово «р-р-революция» раскатывалось, гремело, грохотало в них на все лады. О себе он рассказывал иначе — вполголоса, неуверенно, как бы с неловкостью за то, что многое и сам не может понять, объяснить. В немецком плену, в Рейнской области, где он пробыл четыре года, они, военнопленные красноармейцы, ходили работать на фабрику расконвоированные, населенно городка относилось к ним вполне сносно. Товарищи по плену знали, разумеется, что он еврей, но никто его не выдал, мало того — в отношениях, которые все годы плена сохранялись между красноармейцами, национальным различиям не придавали значения. Зато когда их освободили американцы и он, не поддавшись настойчивым уговорам, вернулся к своим, его поразил контраст: в армии, победившей фашизм, чувствовался другой дух... Впрочем, разобраться толком он ни в чем не успел: бывших военнопленных погрузили в эшелоны и повезли на восток, объявив стандартный срок за измену Родине — десять лет... Однако теперь, выйдя на свободу, он думал не о десяти годах, проведенных в лагере, а о десяти днях которые потрясли мир.
По воскресеньям торжественным, неспешным шагом (он всегда так шел по городу — торжественно, мерно ступая, будто не участвуя в уличной суете) к нашему дому подходил Лев Михайлович Премиров. Его грозное, черное изрезанное морщинами лицо библейского пророка бывало по-пасхальному светлым, смягченным, когда в огромной его лапище лежала тоненькая, почти прозрачная ручка дочери, семенившей рядом. Ее звали Викой, у нее было нежное бледное личико, золотистые волосы и дерзкие непокорные синие глаза. Она привычно, без особого аппетита, но и без отвращения грызла сырую картошку.
— Ничего нет лучше от цинги, чем сырая картошка, — говорил Премиров, посмеиваясь и поблескивая глубоко запавшими глазами из-под мохнатых, клокастых бровей.— Вот я и учу свою Викуху, мало ли что в жизни случится... На Севере яблоки не растут, одна морошка да картошка!
Он два срока отсидел в Воркуте, в общей сложности — семнадцать лет. Первый срок — за то, что, будучи студентом художественного училища, сковырнул вдвоем с товарищем в припадке хмельного озорства с высокого берега над Волгой газетный киоск: судили по пятьдесят восьмой, поскольку в киоске, запертом на ночь, лежала пачка не распроданных за день газет с докладом Сталина. Второй срок вплотную примыкал к первому: сидевший в лагере анархист донес начальству об одном их разговоре...
Премиров жил в бараке рядом с редакцией, много и шумно пил, а работал художником в кинотеатре «Октябрь». Он приносил мне свои романы и повести, написанные мелким четким почерком в бухгалтерских книгах на синей бумаге, разграфленной под дебет-кредит. Одна повесть, с которой началось наше знакомство, меня ошеломила, она была о лагерной любви, чистой, бурной и горькой. Я прочел ее про себя, потом вслух — жене. Все в ней было страшно и достоверно, может быть — еще и потому достоверно, что перед глазами у меня стояла наколка на мускулистой руке Премирова, он показал ее мне, задрав рукав рубашки выше локтя: буквы и несколько цифр.
— Здесь ее адрес, видите?— сказал Премиров.— «Ч»— это улица Чкалова, возле Курского вокзала, а это — номер дома, квартиры... Может, зайдете, когда в Москве будете?..
Я бывал в Москве, но, хотя и переписал в блокнот адрес, ни разу по нему не зашел. Не смог...
Повести его не печатали, даже те, где он обходился без колючей проволоки,— говорили, что написано не профессионально, да так оно и было, в общем-то. И картины, которые он писал в мастерской кинотеатра, а потом складывал дома под железную койку, тоже не выставлялись, не принимались на выставки худфонда — по той же причине. Один только раз — единственный раз в жизни — Премирову повезло: местные мэтры (а в Караганде, как и всюду, были свои мэтры) не то чтобы потеснились, а, видно, для просторного Дворца горняков, где затевалась ихняя выставка, не хватило полотен, вот и решили дать место Премирову, позволили пристроиться в уголочке. И что же?.. Чинная тишина стояла повсюду, в безлюдных залах, и только перед картинами Премирова кипел густой человеческий водоворот. Казалось бы — что там? Всего-навсего — два пейзажа: мертвая, залитая водой дорога из гнилых бревешек, настланная на болоте, да заросшее серебристым, как паутина, мохом озерко посреди еловой долины. А люди смотрели и плакали, хотя, может быть, и сами не знали почему. И книга отзывов была — об одном Премирове. Мудрено ли, что эта выставка для него оказалась первой и последней?..
О таких людях, которые не просто жили — населяли Караганду, рассказывать можно бесконечно. Не было семьи, где отсутствовало бы свое прошлое, своя трагедия. Но ведь помимо прошлого было еще и настоящее, в котором все жили. Впрочем, нигде настоящее и прошлое не сплетались так туго, что их было — не разделить. Помню, как однажды мне срочно потребовалось написать материал о старом большевике, ветеране революции. В Майкудуке, в Совете ветеранов меня познакомили со стариком, одетом опрятно и бедно, с лицом, как жеванная бумага, и младенческим сиреневым туманцем, застилающим зрачки. Они очистились, ожили, когда он стал рассказывать о гражданской войне, боях под Касторкой, о том, как вместе с Николаем Островским служил на погранзаставе, а потом строил железную дорогу... Я старательно записывал в блокнот его слова, а у самого было такое чувство, как если бы я брал интервью у Павла Корчагина, пережившего тюрьмы, лагеря и реабилитированного в 1956 году. Я разговаривал со «знатным строителем», как тогда писали, Героем Социалистического Труда Зайцевым. Сквозь броню газетных клише я увидел прокаленное морозом лицо, неулыбчивые, плотно сомкнутые губы, словно бы норовящие оттолкнуть от себя по дальше глаза. Два или три дня приходил я на стройку, мне нравилось, как работает бригада — без суеты, матюгов перекуров... Постепенно лицо Зайцева теплело, оттаивало — до тех пор, пока я не задал ему какой-то вопрос о прошлом, о секрете мастерства, который он, несомненно передаст и сыновьям, работающим с ним вместе, в его бригаде... Зайцев замолк, посуровел и вновь отодвинул меня от себя. Я понял только, что он — из раскулаченных сосланных сюда в конце двадцатых годов.
Может быть, причиной тому были шахты, привычные разговоры о проходке, добыче угля, угольных пластах и горизонтах, общение с геологами, особенное ощущение глубины, возникающее при спуске в шахту, в недра земли, похожее в чем-то на ощущение высоты когда вместо двухмерной плоскости в сознании возникает еще и третья мера, третье измерение, — такое особенное, непривычное измерение родилось у меня там в Караганде. Я как бы видел землю в разрезе, пласт за пластом, словно в фантасмагорическом учебнике геологии.
Нижним был желтый, солнечный, степной, там бродили отары овец, звенела домбра, тягучей струей лился голубоватый кумыс, там Аппак, беспечный, как облако, вольный, как дервиш, нашел кусок черного камня и бросил его в костер... Выше располагался слой, в котором размещались первые, английские шахты — почти архейская эра, от которой не осталось живых примет. Зато дальше начинался пласт двадцатых годов — крестьяне центральной России, сорванные с родных мест, высланные во времена коллективизации — основа «третьей всесоюзной кочегарки», земляная, барачная Караганда. Выше — пласт «кировского призыва» — это те, кого вывозили из Ленинграда после убийства Кирова. Над ними — мощный пласт тридцать седьмого — ежовщина. Дальше — пласт приехавших в годы войны и оставшихся здесь навсегда. Потом пласт спецпереселенцев — немцы, чеченцы, ингуши, брошенные в лагеря военнопленные, «безродные космополиты» конца, сороковых — начала пятидесятых... Таким был разрез. Строение карагандинской земли. Казалось, она прозрачная, и недра ее живут, шевелятся. Пласты времени. Пласты размороженной, разогретой, пришедшей в движение мерзлоты, казавшейся вечной...
Караганда воспринималась не как город, скорее — как целая страна. Поселки, из которых она состояла, группировались вокруг шахт, между ними лежала голая степь. От Нового города до Старого в метель было не добраться ни автобусом, ни трамваем. Старый город и пришахтные поселки росли бессистемно, скудные зеленые прутики торчали и пыльных палисадниках, на проезжую часть валили мусор, там, где на месте выработок земля давала осадку, скапливалась вода, в разлившихся озерках плавали утки. Новая Караганда была разграфлена по линейке, вместо самана — камень, парк с березовой рощей, словно перенесенной прямо откуда-то из-под Курска. Посреди этого города, построенного заключенными, города, где и жили в основном прежние заключенные, высился памятник Сталину. Он походил на множество других памятников, поскольку пропорции, поза, выражение лица, все вплоть до деталей одежды раз и навсегда утверждалось в самых высоких инстанциях, любое отклонение от канона считали святотатством. Но памятнику, который стоял у нас на площади между центральным почтамптом, входом в парк и Дворцом горняков, помимо устремленности вперед, несокрушимой веры, железной воли и т.п. из ассортимента, положенного вождям всех времен и народов, было свойственно еще и какое-то отечески-строгое выражение, затаенная, пробивающаяся под усами усмешка, словно бы ободряющая, как на лице командира, довольного браво марширующим перед ним строем: «Молодцы, ребята!..» И и ответ: «Слу!.. Со!.. Со!..» Так мне, по крайней мере, казалось, когда я дважды в день, а то и чаще, проходил мимо — на работу и с работы.
В Астрахани, знал я, сразу же после Двадцатого съезда хотя и ночью, как бы исподтишка — памятник Сталину сбросили и увезли, так мне рассказывали, когда я приехал туда после армии. В Караганде же после Двадцатого съезда год проходил за годом, а он все стоял, усмехался, и вокруг ходили вчерашние лагерники, зэки, с навсегда искалеченными жизнями, в компенсацию за все, что нельзя ни восстановить, ни поправить, получившие на четвертушке страницы справку о реабилитации.
Об этом странном парадоксе разговаривали мы с Жаиком Кагеновичем Бектуровым, он был секретарем Карагандинского отделения Союза писателей, а я перешел туда литконсультантом. Приговоренный в годы сталинщины к расстрелу («заговор, направленный на свержение советской власти»), замененному десятью годами, он отбывал свой срок — пять лет — на Урале, в лагерях, расположенных поблизости от города Ивдель. Мне потому, со слов Бектурова, запомнился этот город, что как-то в центральной газете мелькнула статейка о трудовом энтузиазме, с помощью которого там, на Урале в прошлом было что-то такое построено (или — нет, не построено, а — воздвигнуто!..), и Жаик Кагенович, в общем-то человек ровного, добродушного характера, закипятился, загорячился — и написал автору статейки, что энтузиазм, возможно, и был, но проявляли-то его зэки, он сам был среди них и знает, что говорит, и надо бы, коль уж речь зашла об энтузиазме, поточнее обрисовать его читателям... Автор статейки, ничуть не обидясь, ответил, что Бектуров не открыл ему ничего нового, поскольку он, автор, также в свое время отбывал срок в тех лагерях, поблизости от Ивделя, и в одни годы с Бектуровым, так что вдвойне рад и благодарен за письмо... Такие вот были времена, когда мы с Жаиком Кагеновичем по утрам, еще до появления в нашем заведении самородных талантов вперемешку с графоманами, размышляли о некоторых парадоксах истории, прямо или косвенно касающихся фигуры из мрамора и гранита, которую можно было увидеть наискосок через площадь, не удаляясь от нашего подъезда.
То были не совсем праздные размышления и разговоры. Бектуров, когда-то — комсомольский работник, затем — журналист, затем заключенный, писал роман-воспоминания, если не опередив замыслом Солженицына, о котором еще никто не слышал, то, во всяком случае, в одно с ним время; я тоже работал над романом, в котором пережитое мною и моими друзьями-старшеклассниками в 1947 году играло не последнюю роль. Разговоры наши упирались по сути в единственный вопрос: почему они молчали?.. Почему среди тысяч людей, проходивших ежедневно мимо памятника на площади, никто не возмутился, не потребовал, чтобы его убрали?.. Что крылось за этим молчанием — страх, «а ну как завтра снова сажать начнут»?.. Усталость, безразличие ко всему на свете?.. Рабская покорность любой власти?.. Отрешенность — от судьбы своей страны, своего народа?.. Или — казалось бы противоестественное, извращенное, однако не столь уж редкое чувство — восторженное обожествление истязателя, преданная, пламенная любовь жертвы к своему палачу?..
Но теперь, в конце-то концов, передо мной была всего-навсего площадь, залитая асфальтом, и на ней — два или три десятка тонн камня, над которым поработал резец... А вчера? Когда «черные вороны» кружили по всей стране? Как тогда жили эти люди? Отчего с покорностью кроликов шли в пасть к удаву? Ведь были среди них люди отчаянные, бесстрашные? Были — не терявшие хладнокровия в бою, перед лицом врага? Были — революционеры-профессионалы, каторжане-подпольщики?..
Как ни странно, меня не занимал Сталин, куда интересней и загадочней были многие из тех людей, которых я видел вокруг. Я встречал их не только в редакции, в городе, в командировках. У Веры Григорьевны Недовесовой — тети Веры — был, что называется, открытый дом. Здесь и по будням, и в праздники сходились ее... друзья?., знакомые?.. товарищи?.. Да нет, скорее — братья и сестры по лагерю. Братство — иначе этого не назовешь. Здесь не было угрюмства, злобы, жалоб на сломанную жизнь, обиды за жестокую судьбу; здесь если вспоминали о лагере, то непременно что-нибудь смешное, а в основном беспечно шутили, острили, пели, сочиняли эпиграммы, пародии, рисовали шаржи друг на друга — удивительно сочетались в общении этих немолодых уже людей детская проказливость и интеллигентность, душевная бодрость и готовность в любое время дня и ночи ринуться на помощь друг другу.
Я слушал веселые пикировки за столом, смеялся, как и все, разглядывая тут же, мгновенно набросанные шаржи, а хотелось мне другого — услышать историю каждого, понять, вплотную ощутить свое время... Услышать и записать. Много лет спустя, когда Вера Григорьевна вышла на пенсию, а консультации, которые продолжала она давать в больнице, оставляли порядочно досуга, я принялся уговаривать ее взяться за мемуары, рассказать о тех годах жизни, которые были связаны с лагерем. Она была замечательный рассказчик, ей нравилось внимание, которое невольно сосредоточивалось на ней за столом; чем многочисленней собиралась компания, тем внимательней, казалось, ее слушали. Но что — слова, пока они не легли на бумагу?..
Была глухая пора начала восьмидесятых годов. О Двадцатом съезде не упоминали, Сталин все чаще появлялся на киноэкранах, за чтение «Архипелага ГУЛАГ» гнали с работы, давали срок. В это время старая женщина, чьи глаза с каждым днем видели все хуже, по утрам садилась к столу и стремительным, неразборчивым — «врачебным» — почерком, тем самым, которым были заполнены прежде тысячи историй болезни, исписывала две-три страницы. После ее смерти я получил их, аккуратно сложенные внуком, в большой, неуклюжей, но надежной самодельной папке из плотного картона.
— Зачем же я буду писать? — помню, спросила она.— Кто и когда это прочтет?
— Не знаю,— сказал я.— Знаю только, что об этом надо написать.
— Я обычный, рядовой человек, и в судьбе моей нет ничего сверхординарного... Наоборот, мне было лучше, чем многим. Благополучная в общем-то судьба. И вообще — какой из меня романист?..
— Да разве я о романе говорю? Пусть это будут... Будут просто записки врача. Как, например, у Вересаева. Только — совсем о другом...
Данный текст является ознакомительным фрагментом.